Книга: Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Назад: Часть седьмая. ВЕЧЕР СТОЛЕТИЯ
Дальше: Эпилог

Часть восьмая. СТЕПНОЙ ЗАКАТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ
На Торжок, как надеялись все кмети его полка, не пошли. Не доходя города за день пути, Владимир Андреич распустил большую часть рати в зажитье. Начался грабеж деревень и торговых рядков. Воеводы тем часом вяло пересылались с новоторжцами, надеясь, как видно, на добровольную сдачу города. Великий князь Василий остался в Москве. Заместо себя послал с Владимиром Андреичем брата Юрия. Верно, надеялся обоих недавних соперников своих удоволить новгородским добром и лопотью. (А при какой оплошке ратной — толковали иные, памятуя рязанский разговор, — на них же и свалить неудачу похода!)
Впрочем, о новгородской рати и слыху не было. Вольный город, по-видимому, как бывало не раз и не два, бросил новоторжцев во снедь неприятелю, а сам отсиживался за синими лесами, выжидая исхода нынешнего ратного розмирья.
Весна шла, близила, надуваясь почками тальника, являя себя в зелени осиновых стволов, в птичьем грае и суетне. Копыта ополдён вязли в рыхлом, подтаявшем снегу, и уже сломались, исчезли сиреневые зимние сумерки, вечерняя даль дышала беспокойною серо-сизою мрачностью, а во все еще ледяном ветре, от которого стыли пальцы даже в перста-тых рукавицах, уже чуялась жажда нового жизнетворения. И конь тревожно ржал, вздрагивая всей кожей, и Иван, вглядываясь в ночь, вздрагивал, будто там, за густою щетиною лесов, за снегами, за скованными льдом озерами, за кровлями настороженных, не вздувающих огня, опасливо прижавшихся к земле чужих деревень, ждет его то, неясное и далекое, что блазнило, и манило, и обманывало всю жизнь, жизнь, которая — когда тебе тридцать пять и убыль сил становится все заметнее, можно признаться, — уже покатила к закату…
Да и какое там! Когда вместо мгновенного взора из-под пушистого плата над низкою новогородской головкой густой надрывный заполошный жоночий вой сопровождает нынешнюю ратную страду, татьбу ли…
Иван Федоров, за всю жизнь так и не научившийся грабить (а тут еще и своих, русичей!), невольно морщился и отворачивал лик, а то и одергивал грубо зарвавшегося кметя, когда тот, озорства ради, поджигал крестьянский стог. Слишком знал, что, может, как раз без этого стога мужику будет не дотянуть до лета, до новой травы, придет тогда скармливать издыхающей скотине старую солому с крыш…
Впрочем, до сенов ли, когда и саму скотину угоняли стадами! Невольно сжимались челюсти, слыша надрывный зык голодной не доеной худобы и заполошный вой раскосмаченных жонок, вцеплявшихся в уволакиваемых ратниками коров и овец. Знал, что зажитье — основной прибыток воина, и для него самого верный Гаврила стерег, подкармливая, двух хороших стельных коров и широкозадого могутного мерина — его долю в добыче, а все одно, зорить чужие выстраданные крестьянские животы было мерзко. Даже и ко князю Василью порою возникало недоброе чувство: сидит на Москве, цацкается со своей литвинкой, Витовтовой дочерью, глянул бы хоть, каково тут по его слову деют!
С полковым напарником, Пашкой Упырем, едва не поцапались намедни. Упырю Иван иногда тихо завидовал. Тот входил в избы, расшвыривая двери, распахивал настежь, не обинуясь, стаи дворов, сбивал замки с клетей, ежели не открывали добром, и тогда уже зорил все подчистую, призывая своих кметей и тут же щедро наделяя их взятым добром. Иван так не мог. И тут… Хозяйка в голос взвыла, обнимая голову коровы:
— Убивайте! Не отдам! Доченька! Красуленька моя!
А хозяин сам на коленках ползал, хватая Упыря за ноги:
— Возчик я! Коней сведете, гладом помру, крещеные, чать!
Иван, приметя раздутые бока коровы, попробовал остановить Упыря:
— Ей уже телиться срок! Пропадет дорогой, оставь! Волкам скормишь, а жонка тут ума лишится…
Пакостно было еще и потому, что в этой именно избе они с Упырем намерили заночевать. Пашка уперся в лицо Ивану побелевшими от ярости глазами, поднял тяжелые кулаки. Иван подобрался тоже: в драках не любил уступать. Наудачу дурак хозяин как раз в ту пору кинулся Пашке в ноги, и Упырь всю ярость вложил в удар сапогом, пришедшийся в лицо хозяину. Возчик, обливаясь кровью, марая истоптанный снег, полез окорачью в угол двора, а Упырь кричал ему вслед, обращаясь разом и к новоторжанину, и к Ивану:
— Возчик он… Мать!.. А по что у тя в пяти стойлах всего два коня? В лес отгонил? Оттоле и доставай! А корову… — он кивнул двоим молодцам, что готовно держали за рога и за вервие упирающуюся животину, — пущай завтра выкупит! Есь у их животов! Небось и серебро зарыто где-нито!
И все было правильно! Посреди воинского стана устраивался походный базар, куда сгоняли скотину, ту, что не намеривали вести с собою, и продавали ее прежним владельцам, которые для такого случая волокли с причитаньями береженое серебро, чаши, узорную ковань, кузнь, портна, шитые жемчугом очелья — кто чем был богат, и, получивши назад бедную буренку или мослатую, в зимней шерсти, невидную лошаденку, униженно упрашивали не зорить их в друго-рядь, не лишать молока малых чад, не оставить без тягла к весенней страде.
Поздним вечером того дня сидели в ограбленной ими избе. Упырь оказался прав: хозяин, откопавши где-то две полновесные продолговатые новгородские гривны и горсть узорочья, расплатился и за второго коня, и за корову. (Гнедого крутошеего жеребца Упырь у него все-таки отобрал.) Досталось добра и Ивану Федорову, хоть тот и отказывался, и всей дюжине ратников, что сейчас, накормленные, громко храпели, лежа на полу, на соломе, прикрытой попонами, а оба старшие, усталые всмерть, склонившись над деревянною каповой мисой, жрали еще теплые щи и кашу, уминали сырой ячменный хлеб с соленым творогом, рыгали, наевшись, и еще тихо доругивались напоследях.
— Не нать вам на великого князя нашего лезти было! — наставительно толковал Пашка Упырь хозяину, что все еще прикладывал тряпицу со снегом к разбитому носу.
— То рази ж мы! — со всхлипом отзывался избитый возчик. — Бояре!
— Бояре! Свою голову нать иметь! Поддались бы Москве, и вся недолга!
— Ты слыхал чего-нибудь про речение Киевского митрополита Илариона "Слово о законе и благодати"? — вопросил Иван.
— Ето от тех ищо времен?
— Да, древлекиевского!
— Ты мне еще каку старину припомни! — снедовольничал Пашка.
— Дак вот! Коли и не любо тебе, все одно выслушай! — настойчиво продолжил Иван Федоров. — Иларион тот князю самому баял. Там и о жидах много, чтобы, значит, не пущать их на Русь, ну и прочее… Но главное-то вот в чем: сперва приходит закон, власть. Но она мертва, как первая жена у Иакова, Лия. Без главного мертва, без любви. А потом уже благодать, как Рахиль. И благодать выше закона, ибо в ней — любовь. Как-то так, словом. Ну и… Станем мы тут гнобить сперва новгородцев, потом суздальцев, рязанских и там еще не ведаю кого… Да ту же мерю, мордву, весь… Сам же баешь — Москва! Дак, стало, все и перейдут под руку Москвы!
— И татары? — с усмешкою вопросил Упырь.
— Да, и татары, ежели разобьем Орду! И черкасы там, аланы, ясы енти, што на Кавказе, и всякая северная самоядь. И на то все надобны нам законы, такие, в каких будет признано, што можно, а чего нельзя. И штобы не обижать никоторого людина и никакой язык, сущий на Руси. Погодь! Дай досказать! — остановил он взвившегося было Упыря. — Иначе с расширением государства Московского будет расти и гнет властителей, а значит, и возмущение будет нарастать. Подспудное сперва, незримое глазу. Обиды, злоба учнут множить и множить, и когда-то — не при нас с тобою, при правнуках каких — произойдет взрыв, все восстанут на Русь! И кончится наша власть, да што, и нас самих кончат!
— Ну и… выход-то в чем? — уже не возражал, спрашивал Пашка.
— Выход? Не ведаю сам, но, верно, надобно, чтобы в законе признавалась совесть, как-то так! Ну и штоб кажный служил и по заслугам мог получать награждение и чин по службе, как было в Чингисовой Орде.
— Складно баешь, Иване! — возразил Пашка Упырь раздумчиво. — Оно вроде у нас так и есть: татары вон в нашу службу идут… Ну, а всех вообче… Не ведаю! Как бы и нас самих, русичей, с такой-то повадой не оттеснили от власти той! И не смей никоторого пальцем тронуть… Нет, что-то у тя не получаетце с твоим Иларионом. Благодать благодатью, но и власть нужна. Твердая! — Упырь сжал кулак. — Иначе никто тя и слушать не станет! У монголов вон при Чингисе ихнем "Яса" была, закон: срать сядешь близ юрты, и то смерть! А уж побежать в бою — не моги и помыслить такого! Ну и побеждали! А што по заслугам… И то верно, всякого звания людин мог выслужиться у их! И принимали всякого! Зато где они теперича, монголы те? Переженились на половчанках да булгарынях да русских баб набрали…
— Русскими не стали, однако!
— Не стали, а и свое позабыли! Ясак, бают, в Орде не мунгальский уже, а половецкий. Татарским теперь зовут. То-то вот и оно! Будешь тут с любовью, да тебя же и съедят…
— И все-таки своих, русичей, обижать…
— Да какие новогородцы русичи! Слава одна! Все другое у их! Вона, и с митрополитом нашим не хотят дела иметь!
— Так у тя и рязане, и тверичи не русские!
— Не московляне, однако! — возразил Упырь.
— Не московляне пока… Я ж о другом говорю, о том, когда воедино съединимси, все станем Московская Русь!
— До той поры нам не дожить, Иван!
— Дак без любви, без благодати той и не доживем! Вона как ты с нашим хозяином!
— Да што! Коня я, однако, оставил ему! — возразил Пашка. — И корову! А мог и все забрать! Наших-то, московлян, на Волге булгарам да татарам, однако, они продавали! Ищо тогда, при князе Дмитрии!
— Ты ищо вспомни о доселешних временах…
— И вспомню! Мало они с низовцами резались! А и теперича: нам ли, Литве ли ся передадут? Князей, вона, кормленых из Литвы берут, однако!
— На нашей службе будто мало литвинов! На Дону на правом крыле литовски князи стояли и татарам не поддались…
Спор, уже дурной, хмельной, возгорался снова.
— Будя! — решительно прервал Иван, понимая, что уступить должен правый, иначе не кончит никоторый из них. — Будя! Давай выпьем ищо — и спать!
— Вы тамо литвинку ему добыли! — упрямо бормотал Упырь. — При вас и слюбились Василий-князь с Витовтовой дочерью!
(Как ему объяснить, что ничего они не могли, не токмо он, но и бояре, и сам покойный Данило Феофаныч не сумел бы обойти Витовта! Да и не казало никому в том беды… А может, сумели бы? Может, могли помешать? Дак еще доказать надобно, что Василий-князь ныне по Витовтовой указке дела творит!)
— А без верховной власти, как тамо в Новом Городи, — ворчал, утихая, Упырь, — и все передерутся ныне! Было уже! Князь на князя, а татары пришли, и нет никого…
"А им, новоторжцам, поддаться Москве, — думал тем часом Иван, с трудом уложив Пашку спать, — дак и будут тут сидеть московские воеводы. И мытное, и лодейное, и повозное пойдет отселе великому князю, и уж никаких там тебе вечевых вольностей… Сам-то я захотел бы того? Ежели бы был новгородцем? Навряд! Ну, а так-то сказать — ни от Орды, ни от Литвы, ни от немец не отбиться станет, ежели все поврозь, по один-ке, значит… Тут Упырь прав, в этом прав! Власть должна быть одна. И церковная, и княжеская. И Киприан прав, что требует своего у Господина Нова Города. А только… Так-то вот ползать, в ногах валяться с разбитою рожей! И чего я сам полез было в драку с Пашкой, ежели у самого в обозе две грабленые коровы и конь…"
Мысль тяжело, затрудненно ворочалась в отяжелевшей голове. В конце концов Иван, стянув сапоги, повалился рядом с Упырем на хозяйскую кровать, уже ни о чем не думая, даже о том, что, сонных, их озверевший возчик легко мог бы прирезать, а сам, с женой и дитями, после того, спасая голову, дернуть куда-нито в лес… Дом ему, конечно, спалят после того, ежели не всю деревню заодно… Да нет, уж коли на рати не выстали, тут и подавно не посмеют! Поопасятся какую пакость сотворить! С тем и заснул, уже не слыша ненавистного шепота в запечье, где жалась, вместе с оставшимся поросенком (двоих, невзирая на пост, благо в походе постов можно не соблюдать, съели московские ратные), вся ограбленная семья "новогородчев", долженствующих почитать себя счастливыми уже с того, что выкуплены за немалые пенязи, а не сведены со двора конь и корова, что не сожжены хоромы и, когда схлынет ратная беда, можно будет вновь начинать жить.
Новый Торг, не дождавшись новгородской помочи, склонился-таки к тому, чтобы поклониться Москве. От городской господы приезжали послы во главе с оптовым торговцем Максимом. Внимательноглазый богач, щурясь, озирал стан, войсковую справу, приметил и походный базар, где продавали жителям отобранное у них же добро, покивал чему-то своему.
Упырь, стоя в обнимку с Иваном — намедни мирились, пили хозяйское пиво, хлопали друг друга по плечам, — фыркнув, пробормотал вполголоса:
— Вот бы с такого-то шубу снять! Весь поход разом оправдаешь!
Шуба на Максиме, седых бобров, была и верно хороша. Хозяин словно плыл в ней, цепляя подолом снег. Только на шагу слегка выглядывали носы узорных, новгородской работы, цветных чеботов да мерял убитую копытами снежную дорогу тяжелый, резного рыбьего зуба, посох в руках купца.
Скоро в воеводскую избу, соскочив с коня, прошествовал и сам Владимир Андреич. Крытый персидским шелком опашень, распахиваясь, являл украшенную серебром кольчатую броню. Сабля на золотой перевязи, в ножнах, украшенных смарагдами и лалами, почти волочилась по земи. Твердо ступая зелеными изузоренными сапогами с загнутыми носами, взошел на крыльцо и уже на крыльце обернулся, вовсе распахнув опашень, большой, широкий, сердитый и торжествующий. Дрогнув усом, сведя брови, соколом оглядел улицу, игольчато ощетиненную копьями московской сторожи; склонясь, унырнул в избу, где, верно, уже начался торг москвичей с новоторжцами и городские послы спорят сейчас о раскладе даней, убытках, вирах и прочем, сопровождающем сдачу городов.
Иван развалисто прошелся вдоль строя своих ратных, кое-кого, ругнув, подтянул, тут же укорив:
— Не у жонкиного подола стоишь! Што енти подумают? Не о тебе, раззява, о войске князя великого! Смекнул? То-то! Копья ровней, други, копья ровней!
Выстроил, сам залюбовался молодцами.
Стояли часа три, а то и четыре, вдосталь поистомились в строю. Наконец из вновь отверстых дверей начали выходить сперва новоторжские послы, потом московские бояре и воеводы. Новоторжцы усаживались в сани.
Владимир Андреич вышел на крыльцо последний. Орлом оглядел своих ратных, возгласил громко:
— Полон отпустить! Выкуп дают! И коров ентих, што не проданы! — Перекрывая поднявшийся зык, домолвил: — Кажный, чья там ни есть животина, получает по полугривне, не ропщите, други!
— А когда давать будут?! — выкрикнул чей-то молодой голос. (В честность московских воевод и сами московляне не очень верили.)
— А тотчас! — легко отозвался князь Владимир, махнув перстатою рукавицей в сторону базара. — Сам пригляжу!
Ратники начали покидать строй. Скоро за шумом > зыком, обычной в таких случаях бестолочью стали прорезываться ручейки обратного движения. Получившие серебро ратные, наливаясь кровью, крепко, сожалительно крякали, а испуганно-радостные сельчане растаскивали, почти бегом, счастливо вырученную скотину… Разумеется, кроме той, что уже была отогнана в обоз.
Уходили радостные полоняники. Какая-то понасиленная ратными жонка шла и плакала навзрыд, полуслепая от слез, наталкиваясь на прохожих. Не ревела, когда творили с нею стыд, а заплакала сейчас, когда надо было возвращаться в ограбленную избу, к измордованному и злому мужику своему и начинать заново жить, избывая позор, выслушивая несправедливые покоры свекрови и молчаливо принимая тычки и ругань лады своего, вымещающего на жонке свой стыд и бессилие перед вражеским разором…
Март истекал последними днями. Над голубыми озерами полей стоял пронизанный светом молочный, приправленный золотом солнца туман. Возы, груженные добром, тяжело вылезали из проваливающихся под копытами колдобин. Ратные торопились к Пасхе, к разговленью, к домашним пирогам и убоине, к баням и к чистой сряде. Все были мокры, грязны, распарены, ото всех разило овчиной и конским потом, но шли весело — домой! И, к тому, с победою шли, не чая чего худого ни впереди, ни назади. Редкие толковали о том, что так просто все это не окончит и что Господин Великий Новгород еще покажет зубы Москве…
Иван Федоров не думал ни о чем. Ему была одна забота: довести, сохранить коров. Раздобыл корм, поил, с тревогою глядючи, как костляво остреют крестцы умученных животин, как неровен и скорбен их шаг. За мерина такой боязни не было. Тот шел ровно в руках опытного Гаврилы, запряженный коренником. Склоняя тугую шею, легко вытягивал из промоин тяжко груженный воз, и чуялось, дойдет, дотащит без особой натуги. С коровами же было — хоть вези! И когда уже, под самую Пасху (по Москве текло ручьями, дотаивало у заборов, мутные воды уносили последний снег с улиц), почти обезножевшие, отощавшие, с нелепо раздутыми боками, но живые, коровы достигли родимого двора и государыня-мать, вышедшая встречать, строго покачавши головою, оглядывала скотину, едва не зарыдал напоследях, сваливаясь с седла. Довел-таки!
— Погоди, мать, — сказал, — не обнимай! Выпариться нам с Гаврилою нать. Завшивели…
Наталья Никитишна и тому кивнула, как должному, без улыбки. Отозвалась коротко:
— Топят!
Жизнь, возмущенная круговертью похода, возвращалась в свои привычные берега.
— Стельные обе?! — спросила-сказала мать.
— Стельные! — ответил Иван, кивая, снимая с себя заботу о животных. Мать еще раз придирчиво осмотрела коров.
— Выходим! — сказала и, не удержавшись, добавила: — Нам прибыток, а кому-то разор! Молчи, молчи, слава Вышнему, што привел, а не погубил дорогою, волкам на снедь!
Выбежали дети. Радостные, полуодетые, наперегонки бросились к отцу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
От Детинца на Великий мост перли так, что трещали перила. Изредка взмывал жалобный крик какого непроворого людина или жонки, притиснутой к самому краю: "Не утопитя, крещеный!" — и тотчас гас в общем роевом гуле толпы.
Что там вечевая площадь, где собирались для решения городских дел "триста золотых поясов"! Отсюда, с высоты Детинца, в узкое башенное окно видно было, что уже весь торг и все прилегающие улицы полны народом, а люди все прибывали и прибывали. Неслышные отселе в гудении колоколов самозваные витии что-то кричали, размахивая руками, с вечевой степени, верно, звали к немедленному походу под Торжок, в отместье Москве.
Богдан Обакунович, боярин Прусского конца, тысяцкий и воевода великого города, глядел отсюда, с высоты, покусывая ус, и по лицу его, как облака в ведренный день, то усмешкою, то хмурью перетекали отражения его непростых мыслей.
"Мужичье… На конях сидеть не умеют, а туда же, спорить с великим князем Владимирским! Нос к носу, дак и носа ся лишити придет! Да и как оно есчо поворотит! Даве, с находом покойного Дмитрия Иваныча, потерпел город, сильно потерпел! Все пригороды пожгли, двадцать четыре монастыря… Эко! Да не стало б новой колготы со славянами, как девять летов назад! Нам токо и битися на Великом мосту, стойно Ваське Буслаеву! А до дела — три, пять тыщ молодцов годных наберем, не более того! А московский князь осильнел! Ни Тверь, ни Рязань, ни Нижний ему не указ! Литвою спасаться? Наримонта призывали… Ноне Патракий Наримонтыч на кормлении в Нове Городи, а велик ли будет толк? Витовт осильнел, как бы и самого Василья-князя не съел тем часом… Тогда и Господину Нову Городу конечь! Охо-хонюшки…
Есиф Захарьинич муж добрый, а и ему Нова Города не сдержать! Не пять ли летов тому убегом спасалси к себе на Торговую! Хоромы еговые тутошние чернь разволочила по бревну, Великий мост разметали, лодьи рубили, перевезников били батожьем… В оружии стала вся Торговая за Есифа, против Софийской стороны… Две недели и перевозу не было через Волхове! Днесь умирились, и Есиф опять на степени, а токмо никто того не забыл! Цьто ни порешат тамо, а с ратью великого князя на борони нам не стать! Витовту поклонитисе? Дак Витовт Василью тесть! Эко вот пакостно-то! И со плесковици миру нет доброго… Римляне, те были великий народ, пожалуй, и нас помудрей, а тоже — пошумели, поратились да и поставили у себя кесарску власть! Во едином цьтоб кулаке! А то как у нас ныне: Плесков, Вятка, Двина — все тянут порознь, и в самом Господине Нове Городи две стороны меж собою не сговорят! Да цьто стороны ти, кончи все порознь! Славна на плотницян, неревляне на пруссов… Тьпфу! Как ето веничейски фряги со своим дожем власть держат? Навроде и у нас: совет господ, владыко, цего не хватат? Кажен новый степенной — с дракою! Али степенного надоть на всю жисть, как того дожа ставить? А кого на всю жисть? Есифа? То-то и оно! Никоторой конечь ни под которым ходить не хоцет!"
Мысль билась вокруг того, о чем говорили уже не раз — об устроеньи очередности власти. Чтобы, значит, по ряду, один за одним, и на полгода чтоб, а дела решать советом старых посадников, кто на степени побывал, кто дела повидал… Зрела мысль, и одного не додумывал, не мог додумать маститый боярин: что когда обмелеет, сгаснет в жестких берегах текущая сейчас через Великий мост река народного гнева, некому станет и на борони выстать за дело новогородское, противу той же Москвы али Литвы.
Богдан Обакунович смотрел, прихмурясь, в заречье. С кормлеными князьями — маститым Патракием и молодым белозерским князем Костянтином (лишенным удела еще покойным Дмитрием и ныне отмщающим за ся) — с обоими говорено, и в говорю ту решено: с великокняжескою главною ратью не встречаться, а грабить окраинные волости московские. Вот только с Торжком пакостно выходило: не послать рати — не удержать Торжка, а послать — быти побиту московскою силой. Владимир Андреич не тот воевода, с коим старик Патракий да шильники новгородские на борони выстанут!
Вздохнув, Богдан тяжелыми шагами пошел назад. Распахнутым опашнем подметая ступени, спустился узкою сводчатой лестницей с заборол по-за стеною, отделявшею владычень двор от прочей, густо застроенной рублеными теремами, клетями и амбарами части Детинца. За стеною, с тем же роевым гулом, шли, и шли, и шли, иные с оружием в руках. Война решалась всем Господином Великим Новым Городом, и стати поперек этого решения нынче не решился бы никоторый из бояр.
Богдан поднялся по тесовой, из дубовых плах, лестнице. Пригибая голову, прошел в обширную, на два света, палату, где заседал нынче боярский совет. Светлыми глазами, вприщур, обвел собрание нарочитой чадя.
— Беда, вятшие! Не весь ли город ныне на вецевой площади! — сказал с суровою усмешкой. — Пора и нам показати ся на степени!
Есиф Захарьинич посмотрел на него с невнятною укоризной:
— И ты туда ж?
— А поглень с заборол, цьто деетси! — отмолвил Богдан Обакунович, опускаясь на лавку, на свое место.
— Надобно выступить владыке! — подсказал кто-то из председящих.
Архиепископ Иван тяжело повел головою в белом клобуке с воскрылиями (носить такой имели право лишь митрополит да архиепископ Великого Новгорода), глянул, изрек:
— Ты, Богдан, выступи тоже, тебя слушают! И Есиф Захарьинич пущай скажет слово!
Оба кормленых князя, молодой и старый, согласно склонили головы. Старик Патракий не был талантлив, как воевода, и сам это знал. Право водить полки досталось ему по наследству, а не как награда за ратные подвиги. Он тронул рукою пышные седые вислые усы, прокашлял, рек:
— Про то, как порешили вести рать, на степени баять не будем! (И саму-то затею начать зорить волости великого князя выдумал не он, подсказали ему пруссы, Богдан с Тимохой Юрьичем. Но Патракий не спорил. Стати на борони противу самого Владимира Андреича не улыбалось и ему.)
Бояре завставали. Кто скинул было опашни, вздевали в рукава, застегивались, хотя на улице в этот день отеплело и хороводы капель падали с мохнатых свесов резных кровель. Холодом веяло не от тающих апрельских снегов — от самого принятого ими решения.
— Втравил ты нас в трудное дело! — шепнул, выходя из покоя, Тимофей Юрьич. Прусские бояре все были заедино, но кольнуть иногда чем-нито приятеля не возбранялось никому. Богдан оскалил зубы волчьей жестокой улыбкой. В 1385 году именно он со славенским посадником Федором Тимофеичем, выдвинули и утвердили решение, ставшее решением всего города: на суд в Москву к митрополиту не ходить, судебное не давать, а судитися у своего владыки, в Нове Городе. Из-за этой-то грамоты, подписанной всеми нарочитыми гражданами и положенной, за печатями, в ларь Святой Софии, и возгорелась нынешняя война. Киприан требовал вернуть ему митрополичий суд, а Новгород ссылался на волю всего города, которую никто отменить не вправе.
Воля всего города была. Люди шли, и шли, и шли, переполняя заречье, готовые отстаивать свои права и вольности с оружием в руках. До горьких слов архиепископа Ионы: "Кто возмог бы сокрушить таковое величество города моего, ежели бы зависть и злоба и разномыслие граждан его не погубили!" — до этих горьких слов, послуживших эпитафией великому вольному городу, было еще очень и очень далеко.
Посылая рать на Двину и в Заволочье, новгородцы еще не ведали того, что створилось в Торжке, где, тотчас по прибытии новгородских послов, вспыхнул бунт, невольным свидетелем которого и даже почти соучастником стал Иван Федоров. Встретить пасхальные дни дома ему не довелось. Почти в самый канун Светлого дня его вызвали во дворец, к князю Василию. Подымаясь по ступеням, восходя переходами до нарочитых княжеских теремов, Иван замечал, сколь многое тут успели поиначить со дня смерти Данилы Феофаныча. И занавесы явились фряжской работы, и расписные шафы, и веницейское, с витою колонкою посередине, окно в верхних сенях, толпа рынд у дверей, где раньше стояли всего два ратника, и простор новых палат, недавно занятых князем Василием, явно не пожелавшим тесниться в горенке своего покойного родителя, — все являло вкус юной хозяйки княжеского дома, воспитанной на подражаниях рыцарской роскоши латинского Запада.
Иван хмурил брови, не понимая еще, плохо то или хорошо и как ему отнестись к переменам в княжеском обиходе. Он намеренно сурово перекрестился на иконы старых киевских и суздальских писем, что казались чужими и чуждыми среди латынских поновлений дворца, и приготовился к нудной долготе "аудиенции" — слово-то одно чего стоит!
Впрочем, Василий Дмитрии принял его быстро, нарушив заведенный Соней чин и ряд, вышел откуда-то сбоку, мановением руки раздвинув толпу ожидавших княжого приема бояр, и увел в прежний батюшков тесный покой, где и дышалось легче, и говорилось свободнее.
— На вас, спутников бегства нашего из Орды… — несколько выспренне начал он.
"Так и есть, дома Пасху справить не придет!" — подумал Иван, догадывая, что воспоследует новый посыл куда-нито. Впрочем, вспомнив неложные рыданья Василия над гробом Данилы Феофаныча, он несколько помягчел и, чуть-чуть улыбнувшись одними глазами, вопросил:
— Срочная служба надобна?
— Грамоту тайную в Торжок, передашь торговому гостю тамошнему…
— Максиму! — подсказал Федоров, отцовым разбойным оком глянув в очи великому князю. — Передаться надумали, што ли, Москве?
Василий принял взгляд кметя прямо и ясно. Научился уже глядеть пристойно княжескому званию своему. Отмолвил:
— Пока не ведаю!
Верно, с этим послужильцем бежали вместях из Орды, сидели в Кракове… Это не проходит. Да и забывать не след, верные слуги завсегда нужны!
— Боюсь, чернь не сблодила б чего!
Иван кивнул, боле не переспрашивая. Подумал, сведя брови, переспросил:
— До Пасхи?! (За полтора дня? Холодные мурашки поползли по коже, когда представил рыхлый снег, неверный лед на Волге и дикую скачку сменяемых на подставах коней.) До Пасхи, поди, не успеть! — высказал.
— Надо успеть! — возразил князь. — Пото и послал за тобой! Княжья служба…
— Вестимо! — оборвал Иван, отметая разговор о награде.
— Кметей выбери сам, много-то не надобно…
— Двоих нать! — возразил Иван, прикидывая, что надо брать Кривого и Кошку, эти выдержат!
Василий, осуровев ликом, вручил ему запечатанную грамоту, перстень с княжою печатью (по нему на всех подставах и ямах не в очередь дадут коней) и кожаный кошель с серебром.
Взошла Соня, Софья, располневшая, похорошевшая. Русским побытом поднесла Ивану чару стоялого меда на серебряном веницейском подносе. Иван принял чару, осушил, поклонился. Софья, слегка зардевшись, коснулась губами его склоненного чела. ("Могла бы и в губы поцеловать!" — подумал.) Оба, князь и воин, встали. Василий коснулся подвешенного серебряного блюда. Вбежал придверник. Иван Федоров тут же наказал ему, кого вызвать, и пошел, простясь с князем, готовить коней. Солнце уже низило, наполняя золотом разноцветные стекла дворцовых окошек, скакать приходило в ночь.
— Успеет? — вопросила Софья, когда за Иваном закрылась дверь.
Василий передернул плечами. Его всегда задевало, когда Соня сомневалась в ком-то из русичей. Отмолвил:
— Должон успеть! — Внутреннее чувство подсказывало ему, что затея с Торжком, пожалуй, слишком дерзка и посланный кметь вполне может потерять там голову, но упрямство одолело: не выстали на борони, дак и на-поди!
Мало кто поворачивал голову, провожая троицу княжеских кметей, что в опор, разбрызгивая мокрый тяжелый снег, вылетели из ворот Кремника. К скорым гонцам на Москве попривыкли. Иван скакал, не умеряя прыти коня (на ближайшей подставе дадут свежего!). Только грай сердитых ворон летел следом, замирая в отдаленьи. Так же скакали его отец, и дед, и прадед — княжья служба! Да, по совести сказать, и самому нравилась безудержная лихость посольской гоньбы!
Кмети скакали за ним как пришитые. На переправе у Пахры конь слегка зашиб ногу, споткнувшись. Иван чудом удержался в седле. Но скоро показалась подстава, и коня удалось тут же сменить. Трепетная весенняя ночь с наползающим холодом, с гудом подстывающей дороги, с редким брехом сонных псов из пролетающих мимо деревень наползала со сторон, сжимала в своих объятиях, звала к ночлегу.
На подставах, обжигаясь, глотали горячий сбитень, дожевывая кусок холодного мяса, уже неслись снова в ночь. Тверь показалась на рассвете. Ночная сторожа долго не брала в толк: кто и куда? Через Волгу были настелены жерди, скрепленные утолоченным, заледенелым снегом. Оглядываясь в бледном свете наступающего дня, Иван видел, как ожесточели лица его спутников, запали щеки, серою тенью обвело глаза.
— Выдюжим! — хрипло крикнул ему Кривой, оскалом зубов изобразивши улыбку.
Сзади, радостными звонами колоколов, гудела пасхальная Тверь, и Иван, сцепляя зубы и хмурясь, прикидывал, что в Торжок они попадут в лучшем случае уже после пасхального разговления. На миг, только на миг, подумалось о куличах, пироге, печеной кабанятине… Сердце подсказывало, что скачут они не к добру и еще — что обязательно опоздают.
Влажная весенняя ночь. Сахарный хруст подмерзшего снега. Синь. Тревога. И, уже издали, заполошный, совсем не праздничный набатный звон торжокских колоколен.
Иван Федоров подскакал к воротам, занятым московскою сторожей. Конь храпел, качаясь, роняя розовую пену с удил. Сторожевые кмети, глянув на перстень с печатью, со скрипом отворили створы ворот.
— Сами не ведаем! А вроде торжичане вечем стали! Из Нова Города слы, дак потому…
У знакомых высоких резных ворот метнулась в сторону косматая фигура. Кинув коня на кметей, Иван рукоятью плети бил в створы ворот. Наконец робкий голос изнутри вопросил:
— Хто крещеный?
— Гонец великого князя Василия!
Калитка приотворилась ровно на столько, чтобы Ивану боком пролезть внутрь. По темному двору металась челядь. Вдруг возник режущий уши, заполошный женский визг и тут же сник, верно, бабе зажали рот. Максим выбежал, на себя непохожий, без шапки, в косматой дорожной шубе. Комкая свиток грамоты, частил:
— Ничего содеять не можно! Вечем стали! Идут разбивать, бегу!
Гулкие удары снаружи в створы ворот и яростный рев многих глоток досказали остальное.
— Конь у меня… — начал Иван.
— А! — безнадежно выдохнул Максим.
По воротам, верно, били бревном, вышибая створы.
— Ничего не успеть! — осипло молвил торговый гость. — Передай князю…
В этот миг створы пали и воющая толпа завалила двор. Ивана отшвырнули посторонь, разбив ему лицо. Стоя на коленях, он видел какую-то кучу перед собою, там рвали, подлинно рвали на части торгового гостя Максима, и один, уже нечеловеческий, вопль его возвестил, что с ним покончено. Иван полз по какому-то наитию туда, в середину побоища, отбрасывая чьи-то руки и сапоги, и наконец увидел то, что ему было надобно: смятую, в крови, так и не развернутую княжескую грамоту. Пал на нее грудью, ухватив, и тот час услышал над собою:
— И ентот московлянин? Волоки в поварню, там разберемси!
В поварне, связанные, уже сидели двое еговых кметей. Из чрева хлебной печи мрачно пыхало огнем, и Иван, рванувшись и сбив с ног крайнего мужика, глубоко зашвырнул княжескую грамоту в горящую печь. И привстал, загораживая спиною, — не выхватили бы! И получил несколько увесистых оплеух и удар под дых.
— Цьто кинул, кинул цьто?! — орал ему, тряся за ворот, какой-то мужик.
— Дорожную грамоту княжью! — отвечал Иван, сплевывая кровь. — По которой коней получали! Спроси, вона мои молодцы, подтвердят! А за то, что руку поднял на княжого посла, мало не будет!
— Тут-то ты зачем? — возразил мужик.
— Да вы же и приволокли! — выкрикнул Иван. — Пошто иначе мне бы тута быти?!
Мужик смачно врезал Ивану еще раз по скуле (свиток, корчась, догорал в глубине, теперь уже ничего не прочтут!), помедлил мгновенье.
— Концять, цьто ле? — деловито осведомились у него над ухом, и у Ивана невольные холодные мураши поползли по всему телу.
— А! — непонятно возразил старшой и махнул долонью. — Максима мы вецем концяли, яко переветника, а ентих… Вони больше! Выкинь!
Тут же, ощупав карманы и обрав кошель, его с кметями подтащили к порогу и прямо-таки выкинули в снег.
Избитые, пешие, кое-как добрались они до своих, до давешней сторожи, и, чего-то съев и чего-то выпив, разыскавши каких-то коней, поскакали назад.
Иван плохо помнил обратную дорогу. Где-то спали, зарывшись в сено, где-то меняли коней… Наверно, хорош был вид у Федорова, ежели княжеского рынду, глянувшего ему в лицо, шатнуло посторонь.
Куда-то вели. Плескали в лицо водою. С заплывшими глазами, с разбитыми губами, непохожий сам на себя, предстал он наконец перед князем Василием.
— Вина моя! — сказал. — На глазах убили! Ничего содеять было нельзя!
— Грамота где?!
По напряженному взору великого князя понял, что, попади грамота в руки торжичан, и ему, Ивану, несдобровать бы было.
— Сожёг! — отмолвил. Князь продолжал глядеть оцепеневшим, блистающим взором. — В хлебную печь кинул! По счастью, в поварню заволокли! — пояснил Иван, не ставши рассказывать уже, как искал ее на дворе, в гуще тел, на кровавом снегу, только теперь изумившись тому, что нашел-таки!
У Василия как отпустило: опали плечи, помягчел взор.
— Точно сгорела?
— Сам зрел!
— Ну иди! — разрешил князь. — Тебе сейчас не до похода, чую. Отоопись, в бане выпарься. А ратных в Торжок посылаю тотчас! Надобно проучить! — высказал он с угрозою.
И по стемневшему взору молодого князя понял Иван, что торжичанам пощады не будет.
Так началась растянувшаяся почти на год новая война с Новгородом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Московская рать вступила в Торжок без боя. Новгородцы опять не дали помочи своему пригороду, а без того, понимали торжичане слишком хорошо, противу Москвы им было не выстать. Да и угар первых дней прошел, убийство Максима оттолкнуло нарочитую чадь от черни, поползли толки, слухи, начался разброд, и московитам, вступившим через занятые своею сторожей ворота, стало только занять костры городовой стены и начать суд и расправу. По взаимным оговорам — предатели нашлись тотчас — воеводы похватали семьдесят человек заводчиков и в оковах отослали на Москву. В начале мая на Болоте им рубили руки, ноги и головы. Князь смотрел на казнь, каменея ликом. Софью не пустил. Была на сносях и от вида крови, от криков истязуемых могла повредить дитяти. (Молодые супруги ждали мальчика, хотя родилась дочь, названная Анной.)
Полки были двинуты занять новгородские пригороды, несносно расположенные невдали от самой Москвы. Волок-Дамский, Бежецкий Верх и Торжок князь забирал себе. Иная рать была послана в далекую Вологду. Новгородские воеводы не выстали противу войск великого князя, но в ответ взяли на щит Устюжну и Кличен и теперь зорили волости великого княжения. Воеводами у них были литовский князь Роман и лишенный москвичами удела белозерский князь Костянтин. Война велась умело и обходилась Москве достаточно дорого.
Мало стало одной беды. Иная рать, из Заволочья, с двинскими воеводами, Кононом, Иваном и Анфалом, взяла на щит Устюг, вечную препону новгородским ушкуйникам на путях в Пермскую землю и за Камень, откуда шло в Новгород знаменитое закамское серебро. Ныне неведомо — рудники ли то были, заглохшие столетья спустя, или запасы серебряной сасанидской посуды и монет, собранных в святилищах вогулов за века и века, еще со времен легендарной великой Перми, без останка исчезнувшего, бывшего здесь некогда большого и богатого государства? Уже в наши дни одно сасанидское царское серебряное блюдо нашли в крестьянском дворе, где из него кормили кур. И предания о "золотой бабе", идоле местных зауральских племен, будто бы отлитой из чистого золота, которую искали еще и в нашем столетии, — эти предания шли отсюда же, и, может, первыми их и разнесли по свету новгородские "охочие молодцы". Да и серебряное устюжское дело не с того ли пермского серебра повелось?
…Высокий урывистый берег реки. Полноводная Двина и серые рубленые городни да верха колоколен и шатровых храмов над ними. (Застроившись каменными храмами, Устюг все-таки мало изменился за протекшие столетия.)
Анфал первым соскочил на берег, отстранив старшего брата. Сощурясь, оглядывал стрельницы городовых прясел. Кое-где, редко, посверкивало железо. Анфал пошел в гору, тяжело поводя плечами, облитыми нозогородской броней. Молодцы, подгребая, дружно, горохом, высыпали на берег. Иные тут же доставали луки, натягивали тетивы, весело перекликались. Силы навалило, что черна ворона. Анфал не верил даже, что устюжане дадут отпор. Думалось, разом придет по лесам ловить убеглых жителей с их скотиной… Глупцы! Но с заборол пролетели две-три стрелы. Молодцы подняли крик, дружнее, ощетинясь железом, карабкались на берег.
Жарко! Взойдя на гору, Анфал приподнял перо шелома, стер рукавицей невольный пот с чела. Приказывать было не надобно, все делалось само собою. Уже тащили откуда-то толстое, двенадцативершковое бревно, вышибать ворота, уже густо били из луков по заборолам. Конон с дружиною пошел в обход стены, ловить тех, кто еще не сбежал в лес. С речной стороны в это время уже с криком, цепляясь крючьями, лезли на стены.
Анфал, морщась, поднял рогатину, отклонивши голову, ушел от метко пущенной стрелы. Ворота трещали, дружно орали ратные, наконец, подняв облако пыли, сбитые створы рухнули, и толпа ратников, теснясь, ринула внутрь. Анфал, приздынув рогатину, устремил туда же. Широкое лезвие, мертво и страшно блестя на солнце, реяло и дергалось перед ним, в такт шагам. Кто-то из устюжан, сорвавшись с крутой лестницы, ринул встречу, и Анфал, играючи, гордясь силой, почти разрезал кметя пополам, окровавив начищенное железо, и тотчас отбросил умирающего посторонь. По верху, по стене, бежали, спасаясь. Кто-то еще вновь целил в него из лука, признав воеводу. Пришлось пригнуться, и стрела с тугим звоном прошла надо лбом, вонзившись в сухое дерево костра.
Бой, не начавшись, погас. Немногие защитники бежали, а двиняне с заволочанами с ревом и матом заполняли улицы. Грабили все подряд. В городском соборе, отпихнувши попа, забрали церковную утварь, обдирали серебряные оклады с икон.
Уже поздним вечером, — солнце низило, почти не закатываясь за окоем, и по всему небу стояла радужная широкая полоса, точно длился и длился нескончаемый зоревой закат. Рать отдыхала, выставив сторожу, — воеводы сошлись в наместничьей избе, жрали варево из убоины, с реготом поминали смешное. Город был почти пуст, и Конон, облизывая ложку, первый сказал деловито:
— Будем стоять, пока всех не выловим! Добро зарыли, скот отгони ли в лес, ждут, что мы отселе на низ пойдем, ан они и вылезут!
— Московской рати никоторой поблизку нету! — поддержал Иван. Анфал, поглядывая на старшего брата, вопросил:
— Добро в Новый Город отправлять?
Воеводы промолчали в ответ. В поход пошли зипунов ради, новогородчи пущай сами для ся зажиток добывают! Анфал и сам так полагал. Двиняне давно недовольничали новгородскими поборами. Починки росли, прибылой народ множил и множил, и забедно казало уже ходить у Нова Города в вечных данниках.
— Нам бы Устюг и вовсе под себя забрать! — мечтательно протянул Анфал, щурясь.
Конон поглядел скоса, пожевал губами.
— Низовски князи не дадут! — отмолвил. И перемолчал. Все трое подумали об одном и том же: не откачнуть ли к Москве? Дабы не давать обилия в жадные руки новгородских вятших. А Москва далеко, воли ихней не нарушит, поди! Да и беглецы низовские, что заселяли и заселяли Двину, тянули к тамошним князьям, своим, привычным… Воля и власть опять сталкивались тут, свиваясь в неразрешимый клубок противоречивых желаний и помыслов. Мужающие пригороды Господина Нова Города тянули врозь, и, чтобы объединить их, требовалась, как некогда в Древнем Риме, единая высшая воля императора или кесаря. Сами не сознавая того, все они, жаждая свободы, расчищали дорогу московскому самодержавию. И двинский воевода Анфал, немало в дальнейшем попортивший крови новгородцам, так же был далек от пресловутого "равенства для всех", как и бояре Господина Великого Нова Города, как и современные защитники "демократии", торопливо набивающие карманы за чужой счет, готовые не то что Родину, и всю родню-то попродать ради лихой наживы, тотчас переправляемой за рубеж, куда подальше от милых соотечественников и соучастников по грабежу.
Не так глуп был великий Аристотель, и не сервилизма ради, не ради того, чтобы угодить Александру Македонскому, писал он о том, что демократическое правление хорошо для маленьких городов-государств, но большому государству необходим монарх, вознесенный над прочими, способный уравнять и подавить, ежели надобно, местнические интересы провинций. Горькое, быть может, но проверенное тысячелетиями наблюдение!
Да Бог с ним, с современным грабежом России всеми, кому не лень! Уже, кажется, и тупицы поняли, что весь пресловутый "опыт западных демократий" есть лишь средство обратить нашу страну в колонию. Ну, а в классические-то, в великие времена? На что истратил знаменитый Перикл деньги Афинского морского союза, как не на обустройство и украшение Афин? Да и мог ли он поступить иначе? Позволили бы ему проголосовавшие за него граждане поступиться интересами своего города в угоду союзникам? Да ни в жисть! Никто бы не позволил, и никто бы не понял иного… И вятшие Господина Новгорода каждогодно возводили каменные храмы у себя не на те ли доходы, что приносила им заволоцкая торговля и пресловутое закамское серебро?
Двинская рать стояла в Устюге целый месяц. Облавами вылавливали, выводили из лесов беглых граждан, вымучивали спрятанное обилие. Рубили обширные плоты с жердевыми заплотами, на плоты загоняли скотину, насыпом наваливали рожь и ячмень. Обилие сплавляли к себе на низ. В начале августа, ограбив город, разволочив, едва не донага, горожан, тяжело груженные лодьи отваливали от берега. Наверху, над обрывом, там и сям подымались медленные дымы сожженных хором. Голосили жонки, увозимые в полон. Такого полного погрома город Устюг, пожалуй, еще ни разу не видывал.
К концу лета, однако, новгородские бояре начали сильно задумываться. Торговые караваны стояли запертые на путях. Низовского товару не поступало вовсе. Бежецкий Верх, Волок-Дамский, Торжок и Вологда были захвачены московскою ратью. С Ордою великий князь был, на горе Новугороду, мирен, с Витовтом тоже, и помочи новгородской боярской республике ждать было неоткуда. Все больше и больше начинали поговаривать о мире.
Мир, однако, был необходим и Москве. Оторванные от торговых путей ни Волок-Дамский, ни Торжок не давали дохода княжеской казне. Меж тем новгородские воеводы взяли Белоозеро и ограбили, "сотворили пусту", всю Белозерскую волость. Война заходила в тупик, и Василий начинал понимать, что поспешил и замахнулся на то, чего пока был не в состоянии содеять. Следовало, не доводя новгородцев до желания отдаться под руку орденских немцев, свеев или Витовта, заключать мир. Об этом говорил князю, на правах старого советника его отца, недавно воротившийся из Орды Федор Андреич Кошка.
Седой, с темно-коричневыми от жаркого южного солнца лицом в крепких застылых морщинах, он сидел на лавке, сложив твердые мозолистые руки на коленях и глядел с укоризною:
— Не выдюжим, княже! Низовская торговля стоит! Хаджибеевичи, Амуратовичи, Керим-бей — с кем ни баял, все ропщут. Чего достигнем? Бог весть! Нижний за нами еще не укреплен, остановись, княже! Батюшка твой с Новым Городом тоже не спешил! Всему свой срок! А в Орде ныне смутно, не понять, что и деитце. Кажись, с Тимуром новую прю затевают! Нам на тот случай силу надобно на Оке держать, а не черт ли где за Вологдой!
— Побьет Тохтамыша Тимур? — вопросил Василий в лоб, косо и упрямо глядя в угол покоя.
— Не ведаю, княже! И какая нам станет благостыня, и станет ли, тоже не ведаю! Мы-ста с Ордой мирны. Почитай, породнились почти, а Тимура того не достать, не сговорить с им! Вот тута и думай! Ордынских амиров да огланов я всех ведаю, кто чем дышит, от кого какой каверзы али там благостыни мочно ждать, а придет Тимур-Аксак да почнет бесерменску веру укреплять… Не ведаю, княже! А лучше замирись ныне с Новым Городом! Противу всех все одно не выстать!
Василий перемолчал, насупился. Не вполне убежденный Федором Кошкой, вел разговоры еще со многими и видел: все бояре советуют мир.
Об этом же шел у него спор и с беременной женой. Соня доказывала, что Василий должен сослаться с ее отцом. Василий бесился:
— Што я, в холуи батьке твоему поступить должон?!
— Оба Новгорода, Великий и Нижний, мыслишь забрать? — Софья стояла, презрительно щурясь, выставив живот, и Василию хотелось попеременно то побить ее, наотмашь, по щекам, по раздавшемуся бабьему заду, то, задравши подол, изнасиловать. И то и другое было не можно, и он бегал по покою, срываясь на ярый рык:
— Дак без того не стоять и великому княжению! Што мне, стойно Семену за ханом бегать, услужать? Не хочу! Не буду! Не для того бежал из Орды!
— Нижний Тохтамыш сам тебе подарил, уж не ведаю, какой благостыни ради!
Воззрился, замер, замахнулся было. "Ну, ударь!" — сказала она глазами, губами, всем вызовом гордо изогнувшегося тела. Схватил за плечи, встряхнул было и почувствовал ее горячий, беззащитный живот, в котором слепо шевелилась будущая жизнь, возможно, их первенца, и, вместо того чтобы трясти или бить, приник жадно к ее губам, сперва сопротивлявшимся было, твердым, потом обмягченно и жадно раскрывшимся ради обоюдного долгого поцелуя. Прислуга, зашедшая было, поспешно выпятилась вон.
Отстранясь, с ало полыхающим румянцем на лице, Софья, глядя в сторону, повторила упрямо:
— Все одно, батюшка мог бы помочь!
— Помочь… Новый Город забрать под себя! — уже не сердясь, устало, повторил Василий. — Наше добро! — сказал. — И детей наших!
— У батюшки наследника нет! — возразила, по-прежнему глядя в стену.
Перемолчал. В глазах пронеслись рыцарские замки, залы, торжественные шествия на улицах Кракова…
— Принял бы твой отец православие, — проворчал, — ин был бы и разговор!
Взглянула молча. Склонила голову. Не ударил все же! (Западное рыцарство в ту пору, с культом прекрасной дамы, выглядело своеобразно. Жен не стеснялись бить, подчас и смертным боем. И случалось то почаще, чем в православной Руси, где нравы огрубели, почитай, только к XVI столетию. А в далекой Монголии женщин не били вовсе. На пощечину, полученную от своей дамы, и то не считали возможным ответить. Вот и говори тут о культуре Востока и Запада применительно к средним векам! Впрочем, в Древнем Китае, в отличие от кочевников, отношение к женщине было достаточно суровым.)
Василий хлопнул дверью. Ушел, выдерживая характер. Без Сони, один, надумал посоветоваться с митрополитом. В конце концов, ради клятой грамоты новгородской, ради Киприанова суда церковного затеялась нынешняя пря с Новым Городом!
Честь не позволяла пройти до владычных палат пешим, потребовал коня. С дружиной, обогнув собор Успения Богородицы, подъехал к владычным теремам, спешился, полез на крыльцо, отстранивши служку, пискнувшего было, что владыка не принимает. Рясоносцы мышиным скоком разбегались перед ним, не смея остановить великого князя. Криво усмехнувшись, подумал о покойном Сергии: того не посмели бы остановить и в княжеском терему!
Не глядя, мановением руки, велел отстать поспешающим за ним боярчатам — владыка все же! Непонятно, на что гневая, без стука отворил дверь Киприановой палаты, взошел, пригнувшись в дверях.
Киприан (Василий сперва не заметил его) сидел где-то сбоку, не в креслице, а на лавке, и глядел потерянно. В сетке мелких морщин глаза его, беззащитно светлые, блестели необычною влагой. Плакал? Церковный хозяин Руси?! Перед ним лежала грамота, присланная из далекой Болгарии, о содержании которой еще никто не знал. Он молча, так же потерянно, словно защищаясь, протянул свиток князю. Василий не сразу разобрал, не сразу понял болгарскую вязь. Присел к столу, придвинув к себе (в палате было от сплошь разрисованных слюдяных окошек полутемно) серебряный шандал с витою иноземной свечой.
"…Амуратов сын Челябий, иже срациньскы глаголется Амира… со всех земель собра тьмочисленныя полкы своя, приде на Болгарскую землю. И пришед, взя град стольный, славный Тернов, и царя плениша, и патриарха, и митрополиты, и епископы, и всех сущих ту плени, и мощи святых, бывших в земли, их пожже, и церковь соборную раззори, и мезгить в ней учини, и вся люди покори под ся, и всю землю Болгарскую перея за ся…"
Василий поднял глаза. Теперь точию было видети, что по щекам болгарина Киприана катились слезы.
— Братанича моего убили! — сказал.
Василий сидел, уронив грамоту на стол, чуя все более беду, постигшую этого самолюбивого и гордого пастыря, у которого, помимо власти и дел святительских, помимо его хитроумных писаний, помимо всего прочего, что и привлекало, и отталкивало в нем, была родина, и была пусть не своя, далекая, но семья. И сейчас ничего этого не стало. Чужое горе заградило уста Василию, но Киприан понял невысказанное князем, скрепился, покивал, сказал тихо:
— Ежели новогородцы пришлют посольство о мире, достоит, мыслю, их принять! — "Православная ойкумена и так сократилась нынче на целую страну Болгарию, на целое патриаршество, и не стоит множить раздоры в том, что осталось от нее!" — так можно было понять тихий голос и тихие, мирные слова главы русской церкви.
Отцова возлюбленника, Федора Свибла, вздумавшего баять о том же, князь зло и грубо оборвал. Свибл толкал на войну, а Василий не забывал ему давнее желание задержать его, Василия, в Орде, а великий стол передать Юрию. Было ли, не было так, нынче никто толком и сказать не умел бы, но Василий судил по чувству, и к Свиблу у него поднесь не лежала душа. Да и Акинфичи слишком много власти забрали и в делах, и в Думе. Следовало остановить… А как? Впервые после смерти Данилы Феофаныча, бравшего на себя значительный груз забот княжеских, впервые начинал Василий не шутя испытывать тяжесть власти и неверный ее, капризный, от многих зависимый предел… Во всяком случае, бесконечную, разорившую едва не весь север великого княжения войну следовало кончать. И как только князь высказал свое согласие на мир, тотчас все обрадованно зашевелилось, поскакали гонцы. Засуетились великие бояре, тем паче что желание мира было обоюдным.
Новгородское посольство прибыло на Москву в начале сентября.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Филипьевым постом, в самый канун Рождества, Иван надумал посетить двоюродного брата в его деревеньке. Все не оставлял мысли перетянуть Лутоню в княжую службу. Ваня выпросился с отцом, и Иван взял сына (пусть поглядит родню-природу!), невзирая на завернувшие под Рождество необычайные морозы, каких давно не помнили на Москве. Воробьи замерзали и падали на лету, деревья и кровли оделись белым инеем, снег под полозьями не скрипел — визжал, все живое попряталось, редко пройдет баба с ведром, кутая лицо в пуховый плат, и только белые столбы дыма из труб и дымников по-прежнему утверждали непреложность земного бытия.
Государыня-мать сама вышла, кутаясь в долгую сряду из овчины тонкой выделки. (Все не хватало средств справить матери кунью шубу, как давно мечтал.) Придирчиво оглядела набитые сеном сани, укутанного Ваняту, что, как лисенок из норы, выглядывал из просторного курчавого ордынского тулупа, еще раз наказала строго:
— Сына не заморозь! — И, когда заскрипели полозья саней, подхватив заскулившего Серегу (тоже просился с отцом), ушла в дом.
Иван шибко гнал коня в сереющих сумерках рассвета, надеясь добраться до брата одним днем. Конь покрывался белой куржавою изморозью, шумно дышал. От жгучего дыханья зимы спирало дыхание. Скоро пришлось придержать сани и выковыривать лед из ноздрей Гнедого. Порою, когда ноги в валеных сапогах начинали каменеть, соскакивал, бежал сбоку саней. Запрыгивая, окликал сына:
— Жив?
Ванята, с головой ушедший в тулуп, откликался глухо:
— Живой!.. Тута тепло! — добавлял, успокаивая отца.
Добро, не было ветра, при ветре и вовсе было бы не вздохнуть. Впрочем, подымись ветер, и мороз упадет…
В Рузе устроили дневку. Отогревались в припутной избе, хлебали горячие щи. Ванятку трясло, не больно-то тулуп спасал в эдакую стынь! Хозяйка, подавая на стол, уговаривала заночевать:
— Волки озоруют ныне! Холод такой, что из лесу гонит зверя. Даве у сябра двух овец загрызли, прямо в стае! Така беда! Он-то, сосед, с кистенем вышел, дак и то едва отбилси от их, осатанели совсим! Али едешь? Ну, гляди сам! Зимник-то пробит ли у их? Долгонько не бывало с той стороны никоторого людина!
Когда попали на клятый зимник, едва пробитый робким следом саней, и конь пошел тяжко, не скоком и не рысью, поминутно проваливаясь по брюхо в колючий снег. Иван понял, что сглупил. Следовало повернуть да и заночевать в Рузе. Да упрямство одолело: "Неуж не доберусь?" Серело. Дерева, осыпанные снегом, стояли молча, изредка потрескивая от холода, осуждающе глядя на неразумного путника, что упорно полз в их изножии, пробиваясь неведомо куда. Конь стал. Свистя незримыми крылами, опускалась ночь.
— Ну же, ну, Гнедко! — уговаривал Иван, суя коню в зубы ломоть ржаного хлеба. Конь тяжко дышал, видно, вышел из сил, и Иван, в который раз уже вычищая лед из ноздрей коня, сам чуял, как всю кожу лица у него стянуло заледеневшею бородой.
— Жив? — хрипло прокричал Иван, склоняясь над осыпанным снегом тулупом. Сын неразборчиво подал голос, уже и не высовывая рожицы. Издали, венчая сгущающуюся тьму, донесся скорбный, далекий пока волчий вой.
Иван запрыгнул в сани. Подумав, достал пук сухих лучин, долго бил кресалом, вздувая огонь, сунул наконец лучины в руку сына: "Держи!" — на ходу ввалился в сани. Конь что-то почуял и пошел тяжелою, натужною рысью. Вой, низкий, с переливами и короткими повизгами, послышался ближе. Похоже, к ним приближалась целая волчья стая, и Иван, осуровев лицом, оправил саблю, проверив рукоять, и крепче сжал в руке татарскую короткую плеть с заплетенным в конце ее куском свинца. Такою, ежели метко попасть, можно проломить волку голову. Лучины трещали в руках сына. Пламя, кидая искры и оставляя дымный след, плясало над санями.
Иван гнал, все еще надеясь проминовать, проскочить. Беда, однако, была в том, что замерзлую, отбившуюся от дома корову волки на днях свалили на самом зимнике, и сейчас стая вышла догрызать, что осталось от туши. Осталось немного: хребет, череп да крупные мослы с остатками шерсти.
К приближающейся лошади звери кинулись с урчанием и визгом. Иван, стоя в санях, выкрикнул высоко и страшно. Ванята пихал горящею лучиной в морды хищникам. Загорелось с краю сено в санях, злобно визжащий зверь откатил в сторону. Иван достал плетью другого, намерившего вонзить зубы в шею коню, достал-таки! Тот отвалил с воем, уливаясь кровью, и тотчас ополоумевшие от голода волки с урчанием и визгом начали рвать своего умирающего товарища.
Конь дико ржал, выбрасывая кованые чаши копыт, рвался из последних сил. Помогло то, что зимник тут оказался утоптан. Видимо, проезжали деревенские, искать потерянную животину свою, не то бы пропасть! Иван, чудом удерживаясь в колыхающихся санях, слепо рубил саблей наотмашь лезущих со сторон убийц. Обернувшись на еле слышный отчаянный крик сына, увидел огромного волка в санях, горбатящегося над сыновьим тулупом, взмахнул саблей, что держал в левой руке. Волк ушел от клинка, не выпуская края тулупа. Тогда Иван огрел его плетью — и метко: свинчатка вышибла зверю глаз. Только тогда, разжав челюсти, волк вывалился из саней. И тотчас второй повис на постромках, добираясь до конского брюха. Иван и этого сбил, плеть оказалась действенней сабли. Ванята крутил над головою дымно рдеющим огнем, расширенными черными глазами вперяясь в отца.
— Держи! — крикнул Иван, кидая ему саблю, а сам, подхватив вожжи освободившейся рукой и снова привстав на напруженных, раскоряченных ногах, начал крестить плетью по серым ушастым головам разбойников. Лишь бы выдержал конь! Лишь бы не перевернулись сани! Сани вздыбились, верно переехав попавшего под полозья волка, потом выровнялись и вдруг, в какой-то миг, словно вырвались из тисков. Конь, хрипя и храпя, шел наметом, и последний волк, примеривавшийся к шее коня, получив увесистый удар свинчаткою, откатил с яростным визгом посторонь.
Стая отстала. Теперь следовало успокоить одичалого, несшего скачью Гнедого, не то переломает сани, порвет гужи и оба они с Ванятой погибнут дуром, замерзнув на зимнике либо будучи настигнутыми тою же волчьей шайкой.
Не сразу и не вдруг удалось перевести Гнедого в рысь. Натужно хрипя, пятная снег кровью (волки-таки успели рвануть его несколько раз), Гнедой бежал из последних уже сил. И Иван, отходя, только тут услышал за своею спиной тонкий, жалобный плач сына. Не глядя, протянул руку, нашарил лохматую головенку (шапку Ванята потерял в схватке, но отцову саблю удержал). Тлело сено, дымили, погаснув, бесполезные уже лучины.
— Загаси огонь! — крикнул Иван. — Ив тулуп, в тулуп! Голову прячь в тулуп, уши отморозишь напрочь! — Сам, после схватки, словно бы и не чуял холода.
Ванята, перестав рыдать и затушив тлеющее сено, унырнул с головою в тулуп, замер. Тонкий месяц выглянул из-за леса. Издали, замирая, донесся жалобный, словно обиженный волчий вой.
Гнедой, вздрагивая, храпя и качаясь, продолжал бежать рысью, и Иван впервые подивил выносливости коня и тут же подумал: не залалил ли он его давешней скачью? Добежит и сдохнет! Но конь продолжал бежать. От смутного неживого света ущербной луны на дорогу ложились призрачные тени, и далекий собачий брех прозвучал ему в уши, как утренний крик петуха после полной кошмаров бредовой ночи.
Вылетев на угор, Иван узрел дрожащий крохотный огонек в волоковом оконце ближайшей избы и только тут, удерживая коня в постромках, переводя с рыси на шаг, понял, ощутил весь ужас того, что только что едва не произошло с ними… Вывались, к примеру, он или Ванята из саней, перевернись розвальни или достань волк до горла коня…
Его всего трясло. Осливевшие губы не давали сказать слова, когда выбежавшая на стук Мотя, ахая, доставала Ваняту из саней, а появившийся за ней Лутоня заводил и распрягал Гнедого, ворча со сна:
— Да што ето? Он у тя в крови!
— Волки! — выдохнул Иван. — Едва отбились!
— На зимнике? Где корова пала? — уточнил Лутоня. — Ноне и без волков скот замерзает! Я уж соломою всю стаю обнес!-
— Наталья-то Никитишна как? — спрашивал брат, когда уже разболоклись, занесли укладку с городскими гостинцами, когда дрожащий — зубы выбивали звонкую дробь — Ванята, отказавшись от щей, залез на печку, в теплое месиво детских тел и полусонных писков, когда Лутоня смазал барсучьим салом раны коня, когда уже вздули огонь и сидели за столом, хлебали теплые, достанные из русской печи щи и Иван, все еще вздрагивая, рассказывал о встрече с волками.
— Блажной! Блажной и есть! — выговаривала деверю, сияя глазами, Мотя.
— И че было в Рузе не заночевать?
— Ай! — возражал Лутоня, только что поставивший на стол бутыль береженого хмельного меда. — Ноне и днем проходу от их нет! Оголодали в лесе!
Скоро накормленный Иван ткнулся ощупью (сальник уже погасили) во что-то мягкое, натягивая на себя дорожный, еще в каплях инея, тулуп и погружаясь в облегчающий безоглядный сон.
И будто в тот же миг послышалось веселое Мотино буженье:
— Вставай, деверь! Белый свет проспишь! Поди, волки снились? Кричал ночью-то!
Иван, подтягивая порты и обжимая рубаху на груди, смущенно прошлепал босиком к рукомою (даже через полосатые толстые половики чуялась ледяная стылость пола), принял поданный Мотей рушник, крепко обтер обожженное на вчерашнем морозе лицо. Малыши возились, попискивали на печке. Скоро, бухнув настывшей дверью и впустив целое облако пара, взошел Лутоня, отряхивая иней с бровей и ресниц, выдирая лед из усов, поведал:
— Коню твоему я сена задал, напоил, раны смазал салом. Ему и постоять теперь день-два не грех, даве ты ево едва не запарил! Ну да, известное дело, от смерти уходили! А корова та сябра моего. Спугнул ли кто? Сама ушла со двора дуром, ну, а там то ли замерзла, то ли волки загнали — невесть!
Сказывая, он споро разболокся. Овчинный полушубок и оплеух, отряхнув, повесил на спицу, настывшие рукавицы с ледяным стуком кинул на печь.
— Горе тому, — сказал с суровостью в голосе, — кто дров да сена у себя не запас! В лес ноне и в дневную пору не сунесси! Ты бы поглядел на прорубь нашу. Льду намерзло — страсть! Ведро на веревке опускать нать, иначе и не почерпнешь! Я уж пешней все руки себе отбил! Да ты ноги-то в валенцы сунь, не морозь! — примолвил, углядевши, что двоюродник вышел бос со сна. — Топим и топим, и двор-то соломою обложили, а все по ногам холодом веет!
— Не видали такой зимы! — подхватила Мотя. — Прямо страсть! У кого скот в жердевой стае стоял, столько поморили скотины!
— А ноне и коров, быват, в избу заводят! — подхватил неведомо отколь взявшийся рослый красавец сын, Павел, Паша. (Носырем уже и не назовешь!) Деловито помог отцу передвинуть тяжелую перекидную скамью, прехитро украшенную замысловатою резью.
— Вот! — кивнула Мотя в сторону сына. — Женим скоро! Слыхал, что Неонилу замуж отдали? Ты и на свадьбе не побывал! — примолвила с легким упреком.
— Нюнку?! — ахнул Иван. Видел, зрел, как росла, наливалась женским дородством и красотою, а все не ждал. Да и думка была: сосватать братию дочерь куда на Москву, за ратника али купца. Лутоня, понявши по мгновенной хмури Иванова лица, о чем тот помыслил, объяснил твердо:
— По люби шла! Не унимали уж! В жизни всякое: и хворь, и болесть… Иной женится насилу, а слег — жонка ему и воды не подаст. Я уж помнил твои слова, да унимать не стал, сами с Матреной-то по люби сошлись, дак знаю: умирать буду, она мне и глаза закроет, и обрядит ладом, и на погосте поревет.
— Да ты уж о смерти-то не думай, тово! — нарочито грубым голосом, скрывая невольные благородные слезы, перебила Мотя. — Нам с тобою надо ищо пятерых поднять да устроить, оженить… — Не докончила, замглилась ликом на миг, тряхнула головой, отгоняя грустную мысль о неизбежном увядании и конце, побежала растворять тесто.
Игоша, Обакун, маленький Услюм, названный так по деду, облепивши Ваняту, выкатились с писком и смехом из запечья, где блеяли, сгрудившись, потревоженные, взятые в избу по случаю холодов овцы, недовольно хрюкала свинья и оглушительно взвизгнул поросенок, которого боднул бычок.
— Кыш, кыш! Задрались опять! — строго выкрикнула Мотя. — Набрали, што и в запечье не влезают! А и не взять некак! Коровы и те жмутся одна к одной с холоду! У нас-то ищо ничего, дровы у самого дома лежат. Даве Лутоня с Пашей и сенов навозили, до больших холодов ищо. Как ведал мой-то! — С гордостью глянула на супруга, а Иван вспомнил тоненькую девчушку, что хозяйничала когда-то в доме у худого, тощего двоюродника, и казалось, надолго ли хватит им ихней любви? А вот хватило, почитай, на всю жисть!
— А там што у тя? — полюбопытничал Иван, кивая на закрытую дверь.
— Да… прируб тамо… — неопределенно, хмурясь, отмолвил Лутоня. — Холодная клеть!
— Для Василья жилье сготовил! — смеясь, выдала Мотя мужнин секрет. — Думат: будет куда, брат-от и придет!
Иван поглядел внимательно. Лутоня сидел, ковыряя порванную шлею, не подымая глаз, пробурчал:
— Може, он тамо сотником каким, беком ихним, а може, голодный, да больной, да увечный… Куда ему прийти? Меня не станет — сыны примут! Им строго наказано!
— А ты для дяди ищо печь не сложил! — звонко выдал Обакун родителя.
Лутоня глянул посветлевшим взором:
— Лето наступит, сложу! — пообещал.
И мгновением показалось Ивану, что так все и будет: откроется дверь, и обряженный в татарское платье, с темно-коричневым от южного солнца морщинистым лицом вступит в горницу незнакомый всем нарожденным тут без него детям, незнакомый и хозяйке самой, а все одно близкий всему семейству, из дали дальней воротившийся дядюшка, когда-то спасший, пожертвовав собою, Лутоню от горького плена и не забытый доселе ни братом, ни братней семьей. "Жив ли ты, Васька?" — помыслил Иван, перемолчав.
Десятилетняя Забава тем часом возилась с младшею, Лушей, поглядывая завистливо на братьев, облепивших двоюродника. Парни уже и подрались, и помирились, и теперь Ванята, не поминая страха, с гордостью сказывал, как он горящею лучиной отгонял волков, как большой волк чуть не сволок его с саней, и, сказывая, чувствовал себя теперь почти героем.
— Семеро по лавкам! — подсказывала Мотя, любовно озирая свою подрастающую рать. — Ты бы женился, деверь! Второго-то как звать у тя? Серегой? Ну, дочерь надобно теперь! Наталья Никитишна-то ищо в силах? Не болеет? А тоже годы не те, на седьмой десяток, никак, пошло?
— Опосле Маши… — коротко, не досказав, отозвался Иван. И Мотя, сразу поняв, покачала сочувственно головою.
— А Любава как? Алешку-то Тормосовым отдали? — прошала она между делом, накрывая на стол.
Племянника Иван не видел давно. Как-то не сошлось у них с Тормосовыми, остуды не было, а так, чтобы почасту в гости ездить, — не тянуло.
— Пятнадцатый год парню! — отозвался Иван. — Воин уже! Слышно, в поход ходил с князем Юрием!
Алешка рос весь в родителя своего. Иван, изредка встречая племянника, кажный раз вспоминал Семена. На годах был трудный разговор, когда десятилетний парень, склонив лобастую голову, спросил у Ивана: "Как мой батя погиб?" Соврать было не можно, а и прямо сказать: мол, меня собою прикрыл, — как? Парень-то с того без отца растет!
— А Любавин мужик серебро копит! — сказал Иван. — Деревню купили, слышь, другую хотят… Детей бы делали!
— А и без земли-то каково! Служилому человеку инако и не прожить! — нежданно вступилась Мотя за неведомого ей Любавина мужика. — Поход ли, посольское дело хоть, а тут — пахать да косить надоть, хошь разорвись! Без деревни да без мужиков и ратной справы не добыть, а уж дети пойдут — чем и кормить? Пущай уж, раз такая стезя у их!
И Иван вновь подивил рассудительности этой вечно захлопотанной крестьянской жонки. К первой выти стали собираться соседи. Пришли, изрядно постаревшие, Лутонин тесть с тещею. Приплелся какой-то незнакомый Ивану старик. Не разболакаясь, сел на лавку, медленно оттаивая. Пришел сябер с бельмом на глазу, хитро и косо оглядевший стол. "В предвкушении хмельного!" — понял Иван, и не обманулся. Сябер оказался завзятым пьяницей. Влезали в избу, в облаках пара, разматывая шали и платки, молодые и старые жонки, мужики, парни. Скоро Паша с родителями вынесли из холодной второй стол и две лавки — уместить всех гостей. Лутоня сам вынес жбан с пивом, Мотя поставила на стол дымные ароматные щи с убоиной и полезла в печь за пирогами. Явился кувшин со стоялым медом, хрусткая квашеная капуста, брусница, моченые яблоки, копченый медвежий окорок — затевался пир.
Гости прогнали Ивана о новгородской войне, о делах ордынских. Всех интересовала молодая литвинка, жена князя Василия, и, узнавши, что Иван видал ее не раз на Москве и в Литве, его закидали вопросами: какова сама да в совете ли с князем? Да как там Витовт, Васильев тесть? Не станет ли через дочерь давить на Русь излиха?
Иван растерялся даже, не поспевая отвечать, чувствуя, что здесь, в убогой деревне, судьбы страны интересуют людей едва ли не более, чем на Москве и в самом княжом тереме, где бояре порою больше мыслят о местах и кормленьях, чем о грядущих судьбах отечества.
Бельмастый меж тем, осторожно протягивая руку, шевельнул затычку глиняного жбана, торопливо наплескав ковш пенистого пива, и, воровато озрясь, опрокинул себе в рот. Лутоня заметил, однако, схмурив брови, повел глазом, и Мотя, будто случайно поправляя расставленные блюда, отодвинула тяжелую корчагу от настырного соседа. Двое-трое глянули насмешливо. Тут все всех знали, и взаимные слабости были у всех на виду.
Под щи всем налили пива, и бельмастый, обиженный было, теперь, вожделея и жмурясь, держал обеими руками полный ковш, медленно поднося его к мохнатым устам и заранее сладостно вздрагивая.
Избранным гостям: родителям жены, себе и Ивану Федорову Лутоня налил меду. Серьезно глянул:
— Ну! За то, што никого не убил… И за Василия!
Выпили. Верно, что в этом походе Иван будто никого и не убил. Подумал и подивился себе, тому, какою привычною стала ему казаться теперь смерть на бою, своя ли, чужая, почти не останавливавшая внимания. Рати без мертвых не бывает!
Старею, подумалось вдруг, и стало грустно на миг, и жизнь, на тот же миг, полная событий, показалась пустою, промчавшейся, словно единый миг. Он поскорее выпил свое и, кивнув головою, подставил чару под новую терпкую струю веселящей влаги.
— В княжую службу приехал тебя созывать! — проговорил он негромко, полуобнявши Лутоню за плечи. — По тому же делу, по своему, будешь уже не крестьянином, а бортником княжьим! А там, глядишь, кого из детей и в дружину возьмут… Ну? Ты же и медовар знатный! Оногды пробовал у тя такое, что и на княжом дворе не пьют!
Лутоня повел плечом, освобождаясь от Ивановой длани, покачал головою, помолчал задумчиво, потом прямо взглянул в глаза Ивану, и Иван, хмурясь, опустил взгляд.
— Ты мой мед пил?
— Ну, пил, хороший мед!
— Дак вот! Его мед вареный, а на княжую потребу доселе делают мед ставленый. Тот выдерживают, быват, и по тридесяти годов. И из пуда сырого меда едва четвертая часть остается хмельного-то пития! Так-то вот!
Соседи слушали, уложив локти на стол. Лутоня не часто и не всякому сказывал о секретах своего ремесла. Даже захмелевший сябер примолк, перестал тянуться к корчаге с пивом и только изредка взглядывал на нее, двигая кадыком.
— Ипошто… — не понял было Иван.
— А пошто! Пото! — возвысил голос Лутоня. — Требоватце сперва изготовить кислый мед! Ето, значит, сырой мед рассьггити ключевой водой, один к четырем, так! Затем снять вощину, процедить, накласть меру или хоть полмеры хмеля на кажный пуд меда, так! Затем уваривать до половины объема, да все время пену снимать, пока варишь. Опосле остудить до теплоты, заквасить, хоть закваской, хошь медопеченным хлебом ар-жаным; патоки положить, опосле поставить в теплую печь, штобы мед закис, да не прокис! Затем слить в бочки, на лед поставить, и ето будет "кислый мед". Из ево уже какой хошь — боярский, паточный, обварный, белый, зельевой тамо — много разных! Словом, в котел с ягодами кладу кислый мед, ягоды должны забродить, потом развариваю, ночь отстаиваю, на другой день процеживаю и ставлю в погреб на выдержку, а того лучше — в землю зарывать! И тут от пяти, и до тридцати, и до сорока летов должен выстаиватьце он, а выходит, опосле всего, из девяти десятков ведер меда одна бочка сорокаведерная! Да еще карлук купи! Без кар лука, рыбьего клея, переквасишь, тово! А карлук дороже икры осетровой не в двадцать ли пять раз! Вота и считай теперича! У меня стоит, восьмой год стоит бочонок! Павла буду женить — достанем! А только так мед изводить — ето не дело! И никаких бортей не хватит! Енти твои бортники на один княжой двор и работают! И я коли в тот же хомут? А прочие люди как? Неисполненный квас пить станут? От коего дуреешь токмо! Али пуре мордовское? То самое, коего на Пьяне наши горе-воины напились! А на Москве, при Тохтамышевом набеге, не греческим вином, не романеей так-то упились, не ставлеными медами! Квасом неисполненным, пгго на скору руку сварен! Пото и сдурели так, што ворота татарам открыли!
Вота теперича и гляди, тово! Я буду на княжой двор ставленый мед "сидеть", один пуд из четырех пудов сырого меду, а посадские учнут пить всяку дрянь, што не веселит, а токмо в голову шибает… Ему вот! — Лутоня кивнул на бельмастого, вновь потянувшегося было к корчаге с пивом. — Чего ни налей, выпьет!.. Охолонь! — прикрикнул он на сябра, тотчас отдернувшего руки от жбана. — Сам знашь, сколь тебе мочно выпить, а сколь нельзя? Почто лезешь? — продолжил он грозно. — Опять жена от тя по избе всю ночь бегать учнет! Али на мороз выгонишь?
— А я мед варю! — продолжил он, вновь поворачиваясь к Ивану. — Тута воды в семь раз более, а патока добавлена, да еще пивное сусло, да еще вываренное с хмелем, да дрожжи. А там уже и переливать да ставишь в лагуны, на лед… Ну, тут кажный мастер свои тайности блюдет… Пиво-то проще варить, да его и варят сразу много… А штобы сохранять, дак ето вареный мед!
— Повестил бы ты о том!
— Без меня знают! А ищо скажу я тебе, Иване, по всему сужу, — и вареного меду скоро не достанет, учнут из муки из аржаной хмелево гнать, а то и из смеси: ржаной, ячменной, овсяной там — што есь! Ну, опять же, хмель, полынь, зверобой, тмин — для запаху… Да и… Видал, как деготь гонят?!
— Деготь? Ну…
— Вота и ну! Та же бочка, тот же отвод, желоб крытый, тут накапает тебе чистого хмеля, токмо разводи водою опосле! Вот с аржаного зерна и пойдет… А иные заварят сусло, а сроков не выдаржат, получаетце неисполненный квас ал и пиво, называй как хошь! Тот, от коего дуреют! Не ол, словом, не сикера, а незнамо што! И ищо скажу: как наладят ето дело, так князь его в свои руки возьмет! Вот тогда, хошь не хошь, и мне, доживу коли, в княжью службу нужда станет идти! А пока, Иван, я сам себе господин и варю мед, уж как мне самому любо! Мед, а не хлебное вино! Так што не зови! Под княжьим дворским ходить не хочу, да и указов тех: делай то, не делай ето — слушать мне не любо. Ты в походах, в службе, а я тута сижу, который год займуюсь, я, почитай, все изучил! Скажи мне, и татарский катык сварю, и мордовское пуре! Слыхал, генуэзски фряги горящее вино привозили ко двору, как-то по-ихнему зовут…
— Аквавита! — подсказал Иван.
— Вот-вот, вита етая! А я сам выгонял, высиживал! Коли по желобам, как деготь, гнать, из сусла аржаного чистое вино — оно прозрачное, как вода, через уголь березовый очистишь коли! И не портице опосле стоит сколь хошь, и огнем горит! А без воды ево и пить нельзя, нутро сожжешь себе. Вот с етово питья все и пойдет у нас, даже не с вареного меда! Хватятце! Налог наложат! Не доживу… Да и не ведаю, хочу ли дожить? Таких вот расплодим! — Он опять кивнул на несчастного, не допившего свое соседа. Уронил нехотя: — Налей ему, мать!
Мотя, поджавши губы и коротко глянув на мужа, налила сябру новую чару, и тот вцепился в нее, словно мыслил, что тот час отымут. Уже вскоре, покрасневши ликом и широко взмахивая руками, он что-то бормотал, вскрикивал, пытался, неразборчиво, шутить…
— Отведи домой, пока не развезло вовсе! — приказал Лутоня сыну, и упившегося соседа под руки потащили вон от стола. Тот и в оболочине уже, с нахлобученной шапкой, все еще выламывался, просил налить последнюю, и Мотя в сердцах плеснула ему в чару еще полковша, присовокупивши:
— Скорей развезет!
Бельмастого увели, хлопнула, впустив морозное облако, дверь.
— А проспитце — мастер! Золотые руки у ево! И кожи ти выделает, лучше не нать, и сапоги шьет, на Москве такие не часто видал, и печи кладет, и по кузнечному делу может… А! — махнул рукою Лутоня и кивнул жене, чтобы несла на стол вторую корчагу взамен опруженной. За гамом и гомоном упившихся гостей уже трудно было и разговаривать. Вновь хлопнула дверь, это воротились Паша с приятелем.
— Довели! — заключил Павел.
А второй парень добавил:
— Уши ему натерли снегом! Ты, тетка Мотя, правильно сделала, што последнюю ему налила, теперя заснет скоро!
— Так вот за кажным столом! — понизив голос, отнесся Лутоня к брату. — Беда с им! Токо меня и слушает! — И, возвращаясь к прежнему разговору, заключил: — Погодь! Охолонь! Не гож я в боярский, да хошь в княжеский хомут… Знаю, што тебе деревенская родня поперек души лежит… Погодь, погодь, я дело баю! Не ты, другой… дети там… С теми же Тормасовыми ты меня уже не сведешь! Ведаю! А токмо здесь я при деле. Дай… воля дорога! Кормы справил, об ином и голова не болит. Ты воин, я — мужик! Мужиком и умру, и не нать мне иной судьбы. В Царьград там да в Краков мне так и сяк не ездить, а дело свое я люблю. И не унимай доле! — остановил он Ивана, готового снова вступить в спор. И еще тише, уже едва слышно за гомоном упившегося застолья, добавил: — Мне и то любо, што вот я — мужик, а ты — ратный муж, почти боярин, а вместе сидим, родня! И дети вон вместях играют! Всем бы русичам век роднею быть, дак тогда нас никоторый ворог, ни в каких ратях не одолеет!
И два людина, два русича, два брата, мужик и воин, молча крепко поцеловались, взасос. Слова тут были не надобны ни Ивану Федорову, ни Лутоне.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Осенью на Москве крестили трех ордынских татаринов — постельников самого Великого хана, приехавших в Русь и пожелавших принять православие: Бахтыр-Ходжу, Хидырь-Ходжу и Мамат-Ходжу, по русскому тогдашнему произношению "хозя" (Бахтыр-Хозя, Худырь-Хозя и Мамат-Хозя). И потому, что это были люди государева двора — Тохта-мыша как-никак величали на Руси государем! — и по той еще причине, что переходили они в службу к самому великому князю Московскому, Киприан порешил придать обряду крещения вид всенародного праздничного действа, словно бы и не трое постельничих, а чуть ли не пол-Орды переходит в православную веру. Сам для себя Киприан, не признаваясь себе в этом, крещением сим, всенародным, на Москве-реке, при стечении толп посадских, торговых гостей, ратников и бояр, перед лицом самого великого князя, отплачивал туркам-мусульманам, захватившим его родину. Жалкая, ежели подумать, оплата, но и все-таки…
Надежда на крещение Золотой Орды в православную веру доселе не гасла на Руси. Постельничим были даны имена святых мучеников, трех отроков, в пещи не сожженных: Ананьи, Азарии и Мисаила, и все было очень торжественно, очень! Золото риз духовенства, берег, усыпанный народом, бояре в дорогом платье, ратные на конях, князь Василий, коему на возвышении поставили золоченое креслице. И хор, и освящение реки, и купание… Малость ошалевшие татарины отфыркивались, кося по сторонам черными глазами, получив по золоченому нательному кресту, неуклюже влезали в дареные русские порты. А хор пел, и подпевали многие из народа. Очень было торжественно и красиво!
Как раз, днями, отпустили назад послов Великого Нова Города с Киприановым послом, греком Дмитраком. (Новгородцы согласились "подрать" клятую грамоту, а послу на подъезд выдали "полчетверта ста Рублев", и великому князю обещали черный бор по волости.)
В Новый Город отправлялось посольство во главе с самим Федором Андреичем Кошкою, Иваном Удой и Сел Иваном. Такого посольства удостоивались лишь государи соседних земель, и то не все, и казалось, мир будет закреплен… Казалось, пока сам Киприан не прибыл в Новгород и вновь не получил от упрямого города причитающихся ему судебных церковных пошлин. Впрочем, и великий князь не спешил возвращать республике захваченные им новгородские пригороды.
И все-таки, во всяком случае пока, был заключен мир. Вновь двинулись по дорогам купеческие обозы, зашумел по-старому великий торг на Москве-реке, а каменных дел мастера, кузнецы и изографы-иконописцы спешили завершить возводимую в Кремнике княгиней Евдокией каменную церковь Рождества Богородицы, поставленную на месте малой и ветхой рубленой церковки Воскресения Лазарева (от нее в новом храме был оставлен придел во имя Воскресения Лазаря).
Церковь освящали первого февраля. Как раз завернули крещенские, небывалые доселе морозы, продержавшиеся почти до апреля; в храме стояла морозная мга, паникадила, священные сосуды, пелены, все многоценное узорочье, коим вдова великого князя Дмитрия повелела украсить новую церковь, было в морозном инее, лики святых икон гляделись, как сквозь туман. Евдокия стояла в соболином опашне, грея руки в бобровой, украшенной жемчугом муфте, замотанная в пушистый пуховой плат, изредка, отай, постукивая чеботами нога о ногу. Вокруг пламени свечей плыли радужные кольца, из уст духовных, что правили службу, вместе со словами вырывались облака пара, и все-таки торжество вершилось, и церковь была полна, и освящал храм сам Киприан, и посадские, проходя площадью, оглядывали придирчиво новое каменное строение и толковали, соглашаясь, что Москва хорошеет, и скоро-де не станет уступать даже Владимиру!
Пережив зимние холода, закопав трупы странников, погибших в декабре — январе на дорогах, не дойдя до какого ни есть жилья (найденные уже по весне, расклеванными и объеденными волками), московляне начинали хлопотливо готовиться к новой страде, чинили упряжь, сохи и бороны, насаживали косы (нынче уже многие отказывались от горбуш, предпочитая косить стоя, а не в наклонку), а по дорогам страны вновь поскакали княжеские гонцы с наказами воеводам окраинных городов. Софья вновь писала родителю, получивши послание с поминками из Литвы. Дмитрий Александрович Всеволож доносил из Нижнего о тамошних делах. Из Орды доходили противоречивые и смутные вести о тамошних спорах Тохтамыша с Железным Хромцом, Тимуром. Новгородцы, не успевши замириться с Москвой, рассорились со своим "младшим братом" и ходили под Псков ратью, но были отбиты с большим уроном. На Москве затеяли копать ров от Кучкова поля до Москвы-реки, порушили множество посадских хором, наделали разору и ничего так и не свершили. Словом, жизнь продолжалась.
Намечался, вскоре и состоявшийся, брак Марьи Дмитриевны, сестры великого князя Василия, с литовским князем Семеном Ольгердовичем Лугвенем.
Родству с литовским княжеским домом на Москве придавали важное государственное значение. Перед самою Пасхою Василий впрямую говорил с сестрой Машей, согласна ли она пойти за князя Семена. И Маша, опуская голову, смахнув непрошеную слезу с долгих ресниц, несмело кивнула головой. Василий глядел прихмурясь.
— Коли не люб, не неволю! — сказал.
— Што ты! — Сестра кинулась ему на шею, прошептала в самое ухо: — Боязно… Чужая земля… А князя Лугвеня я помню, приезжал на Москву! Хороший он…
Василий сам вытер сестре тафтяным платом слезы и нос:
— Ну дак не плачь! Лугвень сватов шлет, а я не ведал, што и баять. Неволить тебя не хочу!
Сестра, не снимая рук с его плеч, улыбнулась солнечно. Какая девка в поре не хочет взамуж! И на злую свекровь идут, и на болящего свекра, коего переворачивать надобно ежеден. А тут — княжеский двор, прислуги, поди, не менее, чем на Москве, да и свекор со свекровой уже в могиле давно, сама себе будет госпожа!
А теперь уже, на июнь месяц, и свадьбу назначили, и дарами поменялись. Все шло, как говорится, ладом.
Лето, после суровой зимы, настало доброе. Дружно взошли хлеба, хоть и пришлось кое-где перепахивать и пересеивать ярицей вымершие на взлобках озимые. В срок пали дожди, хорошо отроилась пчела. Неволею Иван вникал теперь во все эти мало интересовавшие его доселе, но кровно надобные Лутоне дела, отмечая с удивлением, что не только косы-стойки, но и ставленые ульи-колоды, заместо древних бортных ухожеев, сильно распространяются по ближним волостям, и даже о трехполье, с последовательною сменою злаков, начали толковать все более. Мать и то порешила на боярской запашке в Островом ввести трехполье вместо того, чтобы сеять кажен год хлеб по хлебу. На то, чтобы заново выжигать лес, забрасывая старые пахотные поля, уже не оставалось места: густо прибавляло народу в Московском княжестве!
Одно продолжало тревожить князя Василия после замирения с Великим Новгородом — суздальские дела.
Василий все круче и круче вникал в дела правления. Все более становился великим князем всей Русской земли. К тому толкал и Киприан, паки озабоченный судьбою церкви после крушения Болгарского царства, за которым проглядывалась уже и скорая гибель Византии, ныне осажденной султаном Баязетом. А тогда — с кем останет он и на кого сможет опереться православная церковь, ежели и в Литве возобладают католики? На возвращение Витовта в лоно православия надежды, конечно, еще и теплились, но… Слишком ведая тамошние дела, Киприан не был склонен тешить себя излишне радужными надеждами! И оставалась единая Русь. Единая, скажем точнее, Владимирская Русь. И единый великий князь Московский, способный защитить и отстоять от гибельного поругания православную церковь! Так что вовсе не безразличен Киприану был молодой князь Василий с его далеко идущими замыслами. Да и Дума государева, те самые бояре, что при нынешнем раскладе имели право и власть родниться с княжескими домами той же Твери, Ярославля, Ростова, не склонны были ограничивать или удерживать князя своего в его намереньях наложить лапу на оба Новгорода.
С Новгородом Великим, однако, на этот раз не получилось. Мир был зело непрочен, княжеские даныцики не ушли ни из Вол ока-Дамского, ни из Торжка, но и прямых военных действий не творилось ни с той, ни с другой стороны. А посему…
Василий переменил отцову поваду сиднем сидеть в тесном покое княжом. Расхаживал, сделав своею, по верхней палате, где собирались избранные думцы отцовы. Расхаживал, веля никого не пускать к нему в этот час.
Соня, прежняя сероглазая красавица, а теперь почти королева, соперничающая с далекой Ядвигой… Не ради нее ли и часозвон на Фроловской башне повелел учредить? Мастер был приглашен иноземный, фрязин, великий хитрец по часовому устроению. Предлагал князю фигуры устроить, чтобы двигались, да, по совету бояр, отвергся того. Зазорно показалось творить на немецкий лад, да и, с русскими-то зимами да вьюгами, оледенеет весь тот прехитрый механизм! Нет уж, пусть часы как часы, а к ним — колокольный бой на каждый час, дабы издали знатье было, какое нынче время. Бой тот помогали иноземцу сооружать свои, русичи. Получилось складно. Теперь где хошь на Москве мочно по числу ударов сосчитать, который час… Соня и русский распашной сарафан ухитряется носить на иноземный лад, и рогатую кику себе, как словно у немецких да польских дам, измыслила переделать. А ему? Замок сооружать на Москве? А опосле не знать, как и натопить те фряжские палаты да залы! Нет, Сонюшка, придет тебе на русский салтык переходить! Не в той земле, не в том краю живешь, да и бояре тебя, не ровен час, понимать перестанут!
Так вот, пока ее нет рядом и не кружит голову похотное вожделение, мог и жену свою оценить по истине молодой Московский великий князь. Ну, а подумав подоле… Подолее подумавши, помечтав, начинал представлять ее себе неспешно и лукаво раздевающейся, она и сорочку скидывала, ложась в супружескую постель, ради стыдных ласк, доводящих Василия до исступления… И уже когда начинал видеть ее всю мысленными очами, сознание мглилось и все зачинало плыть и мреть, словно в тумане хмельном. Тогда уже ничего не понимал, не чуял, кроме одного, зверского: добраться и овладеть! "Неужели и у батюшки с матушкою было такое, тогда еще, давно, до рождения моего?!" — спрашивал себя иногда, заливаясь краскою стыда. Строгий лик матери, полжизни нынче проводящей за молитвою да в заботах о зодчестве церковном, не давал права и подумать о таком! Только раз, и то Святками, когда она с боярынями рядились в личины да в диковинные наряды кудесов, и слышал материн прежний, незаботный, заливистый смех. Но уже воротясь в терем и скидывая потешное платье, была снова пасмурна и строга. Разболокшись, стала перед иконами на колени, долго молилась, верно прося у Господа прощения за участие в языческих игрищах, в которых, однако, и не участвовать не могла: ряжеными ходили все, и от того обычая отстать ей, хоть и вдове, хоть и великой княгине, было не можно.
Василий ходил по палате взад и вперед. На сунувшего было нос Федьку Свибла рыкнул, аки юный медведь, и отцов боярин разом исчез, дабы не нарваться на что худшее.
— Не получился ров, не вышел! Ну и не получился! Теперича будут по Москве его год костерить! Дадено ведь и лесу и тесу тем, у кого хоромы снесли, дадено! Нет, будут его язвить, жалиться боярам будут! Тьфу! А ежели попытаются, как при батюшке, взять Москву? Хоромы им, видите ли, жаль! (Знал, что не прав, и оттого ярился тем более.) Того бы ратника спросить, Ивана Федорова… Кажись, впрочем, его-то двор за Неглинной… Ладно! Не о том нынче речь! И ров тот придумали без ума, ясно было, что вода не пойдет! — Помотал головой. — Положили на совете упорно копать, до осени, хотя иные и предлагали бросить разом… Ладно! Не до того! — И долило, и страшило его не то теперь. — Свадьба сестры на носу, а тут…
Василий уже начинал чувствовать вкус власти, вкус того, что вот: ты приказал, и тысячи людей начинают делать, как тот же ров, и идут полки по наказу твоему. Тьфу! По молодости не понимал иногда, что иной какой безлепицы не содеют и по его приказу. Покойный Данило Феофаныч так точно и поступал. Честь княжью берег, а не давал сотворять какой не-подоби. "И мне, высшему властителю, надобна узда?! — удивленно вопросил себя Василий, вспомнив покойного Данилу. — И еще какая! — честно ответил сам себе. — У отца был владыка Алексий, был Сергий из Радонежа… Что ж, а у меня — Киприан! — возразил молодой князь, вновь заворачиваясь в пурпурную хламиду византийского самомнения. — И бояр толковых хватает: тот же Кошка, да у него и сын растет дельный, и Все-воложи… Да мало ли!" И помимо ненавистного Федьки Свибла хватает советчиков! И все то… И все то даром, ежели он сам не решит, что ему де-ять с Суздальским княжеством и, паки того, с князьями, с дядьями своими: Василием Кирдяпою и Семеном! Прихвостень ордынский! И все то возникает теперь! Теперь, когда шестого мая — почитай, почти месяц тому назад — умер в Суздале Борис Костянтиныч, последний, с кем он, Василий, должен был считаться, даже и сажая его в железа! Но не с братьями матери, предателями, подарившими Москву Тохтамыпгу! Пущай они и дядья ему, пущай, по лествичному счету, имеют… — имели! — право на Владимирской престол… Покойный Дмитрий Костянтиныч отрекся от тех прав на великий стол и за себя, и за них! И Борис Костянтиныч, последний из материных дядьев, умер нынче! И плевал он, Василий, на то, о чем толкуют теперь в Нижнем Новгороде! Пущай толкуют! В городе сидит наместником великого князя Владимирского Дмитрий Всеволож, и пущай сидит! Грабит? Мытные сборы, лодейное и весчее доставляет на Москву исправно! И татарскую дань, и пятно конское… Берет то, что дадено по закону, не более! Это все Акинфичи никак покоя себе не найдут! Белоозеро новгородским воеводам сдали, почитай, без бою, вояки сраные! Свою же волость, Ергу, от погрома не уберегли! А дядьев-предателей надобно из Нижнего отослать куда подале, в Городец, али в Суздаль, али вообще на Устюг… Оттоль уже никуда не денутся! И Тохтамыш не зазрит, не до того ему теперь! Да и… На Кондурчу, к бою, Кирдяпа не поспел? Не поспел! Дак вот пущай татары и помыслят, чью руку держит отай Василий Дмитрии Кирдяпа, старший сын покойного Дмитрия Костянтиныча Суздальского! Сидевший, так же как и он, Василий, в нятьи в Орде! Пущай помыслят! Авось и не станут вызволять князя из далекого Устюга!
Опять скрипнула дверь. Опять мешают думать! Что там еще?! Ожидал увидеть вновь поганую морду Свибла, что изо всех сил удерживал его когда-то в ордынском плену… Но в горницу просунулся Иван Дмитрии Всеволож, красавец, при взгляде на коего Василию почему-то каждый раз вспоминался Краков и заносчивые польские паны в их жупанах и кунтушах…
— Плохие вести, князь! — произнес, до слов самого Василия, намерившего было выгнать Всеволожа, так же как даве Свибла.
— Што там?!
— Отец со скорым гонцом грамоту прислал… — помедлил боярин, и Василий, уже почти догадывая, о чем сказ, гневно шагнул ему встречь. — Василий Кирдяпа с Семеном из Нижнего бежали в Орду!
Горница, лицо Ивана Всеволожа — все потекло, понеслось, заструилось в волнах охватившего Василия бешенства.
— Мерзавцы! Упустили! Догнать!
— Послано уже! — не отступая и не страшась, возразил Иван Всеволож. — А токмо… — Он вновь помедлил, внимательно глядя в побелевшие от ярости глаза молодого великого князя, — а токмо боярина Федора Свибла упреждали о том допрежь… Не внял! С того у родителя и силы ратной недостало! А так бы разом мочно было и задержать… Еще как вести дошли о смерти Бориса Кстиныча! По лестничному праву они ить теперь наследники и Нижнему, и Суздалю с Городцом. Сыну Бориса Кстиныча…
— Грамоту дай сюда! — перебил Василий. — Бояр! Кто есть! Ратных! Догнать беспременно! Воротить! Они в Орде невесть што и наворотят, а нам опять с татарскою ратью дело иметь!
А в дальнем уголке сознания, где-то, как в запечье сверчок: неужто и тут, и с Нижним, как с Новгородом Великим, не выйдет ничего? Какой же он великий князь после того! Софье и то в глаза поглядеть будет соромно! А все Свибл виноват, все Свибловы пакости! Грамота дадена на Нижний ему, Василию, да что с того! Ханскими грамотами нынче можно Муравский шлях мостить!
Дружину сбивали наспех, из тех, кто случился в княжом терему. Иван Федоров не успел даже проскакать до дому, предупредить мать об отъезде. Торопливо заглатывая какую-то снедь, выводили, седлали и торочили коней. Уже через час передовая сторожа мчалась, протопотав по наплавному мосту, в заречье, исчезая в неоглядных лугах, по дороге на Коломну. Суздальских князей велено было похватать и поковать в железа, хотя бы за Сурою. Иная большая рать шла в сугон за передовою сторожей.
Скакали не останавливаясь, на подставах меняя лошадей. Кто и не выдерживал, падал с коня. Хрипящих полуживых кметей без жалости оставляли на дороге — опосле подберут! И все-таки надежды перенять суздальцев было мало: три дня потеряли на пересылках с нижегородским наместником, да за Рязанью ждали запаздывающих слухачей из Нижнего.
На очередной короткой дневке (ночью спали вполглаза, не спали, дремали скорей, через два часа уже подымали качающихся ратных в седла). Иван, соскочивши с седла, провел рукою по потемнелой конской шее. Конь был мокр, и неясно было даже: доскачет ли до очередной подставы? Тем паче подставы тут были уже не свои, а великого князя Рязанского, а дальше пойдут татарские "ямы", где без серебра и вовсе не добудешь коней. Конь был мокр, и молодой ратник, дотянувший досюда, тоже сползши с седла, хватал воздух ртом, как галчонок. Истекающий смолою бор молчаливо стоял окрест. Кони, освобожденные от железа удил, умученно хватали зубами клочья травы. Тут уже острова леса чередовались с лугами, и стояла тишина, гулкая, сторожкая тишина ничьей земли, где и купцы-то, едучи, сбивались в великие караваны, дабы оберечь себя от татей да диких татар, бродников ли — кого только нет здесь, на неясном рубеже русских земель и Дикого поля!
— Не можешь скакать, вертай к дому! — предложил Иван. — Назади наша рать, подберут!
Воин потряс головой — не хочу, мол! И сил уже нет, а гордость не дозволяет отстать от полка! Иван уже безразлично кивнул ратнику, вдел железо в губы коню, полез в седло. "Ежели и догоним, как будем ратитьце?" — подумалось скользом и прошло. Догнать! Глухо гудела от топота копыт дорога. Чей-то конь, попав ногой в сусличью нору, рухнул. Всадник стремглав перелетел через голову коня, тяжело шмякнувшись оземь. Не остановили, не помогли подняться на ноги, лишь задние, отворачивая голову от клубящейся пыли, скользом взглядывали на неудачника, что, хромая, шел к своей сломавшей ногу лошади, на ее обреченное призывное ржанье, намеривая перерезать горло коню и, облегчив торока поводной лошади, скакать вослед уходящей за окоем рати.
Раз пять теряли и вновь находили след суздальских беглецов. По остаткам костров, по вытоптанной земле виделось, что у Кирдяпы с Семеном немалая дружина с собою. Пришлось подождать своих, не то и самим в полон угодить было бы мочно, по пословице: пошли по шерсть, а вернулись стриженые. И Иван Федоров втайне радовался, что не он воеводою этого почти безнадежного преследованья.
Черные, спавшие с лиц, на изможденных конях, выбрались они к Волге, и только за тем, чтобы обозреть догоравшие костры суздальцев, брошенную изорванную упряжь, остатки шатров и иного незанадобившегося добра да обезноживших одров, что разбрелись теперь, хромая, вдоль берега, опасливо взглядывая на новых всадников, что, толпясь, смотрели с угора на отбегавшие, в дали дальней, смоленые челны, явно заготовленные заранее. И с сердитым ропотом на обосравшихся воевод, не поспевших всего-то за неколико часов, нарастало, ширилось тайное облегчение. Теперь уже казалось, что и лишнего дня этой сумасшедшей гоньбы не выдержали бы ни кони, ни люди… И только одно долило и кметей, и воевод: как, после позорного многодневного пути домой, как глянуть в очи великому князю, как сказать, что не выполнили службы и не поймали ворогов его, ушедших в Орду?
Василий, впрочем, встретил злую весть относительно спокойно. В Сарай уже ускакал Федор Кошка с сыном, с дарами и поминками, заверивши великого князя, что сделает все возможное, дабы сохранить Нижний за Москвой, и заранее уверен в успехе.
— Дарами пересилим! Да и не до того ему, княже!
Иные дела отвлекли. Надвинулась наконец свадьба сестры. Справили ее Петровками, четырнадцатого июня, невзирая на пост, Василий, впрочем, дабы не грешить самому, сразу после торжеств, проводивши сестру с мужем до границ княжества, отправился объезжать волости, всюду выслушивая одно и то же: жалобы на Литву и опасения Витовтовых набегов. Иные, говоря о том, отводили глаза, и Василий понимал их: ему не верили, опасаясь, что женатый на дочери Витовта князь будет теперь мирволить захватам литовского тестя.
Он возвращался в Москву (о неудаче с суздальцами ему уже донесли) ясным летним днем начинающегося покоса. В лугах громоздились кучи голубого свежего сена, ходили рядами, извилистой цепью, бабы с граблями, мужики, покрикивая, вершили стога. До дороги, до покрытых пылью и потом княжеских всадников доносило звонкими песнями из полей, и в небе, над древнею и вечно молодою землею, таяли в голубом мареве призрачные облачные башни, растворяясь в жарком сиянии Ярилиных лучей. Ехали, приотпустивши поводья, и на многих лицах было: слезть бы с коня, добраться до косы да рогатых тройней, которыми сейчас вон тот мужик с парнем, в очередь, подают душистые копны сухого сена на стог! И князь ехал задумчив, гадая: не предстоят ли ему скорые споры с тестем? О том же Новгороде, или Пскове, или Северских землях, Смоленских ли, и как будет вести себя тогда Соня, его любовь, его печаль?
Он опять представил себе Соню у супружеской постели и тряхнул кудрями непокрытой головы, отгоняя грешное видение. Витовт пока еще не подступал с войском к русскому рубежу, хватало дел с немцами! А подступит?
Думать не хотелось! Чертили воздух длинными крылами стрижи. Жаворонок висел где-то там, в разбавленной молоком синеве неба, невидимый летний певец. Разноцветные потыкухи донимали коней, и начищенное железо ратной охраны сверкало так, что слепило глаза.
Второго июля у Владимира Андреича родился сын Василий, и великий князь, три дня как воротившийся из пути, с супругою были на крестинах. Они сидели "как два голубка", по выражению одной из боярынь, тихие и умиротворенные, поминутно взглядывая друг на друга. Софья встретила мужа на этот раз безо всякой игры и поддразниваний. Оставшись наедине, молча, жадно приникла к его устам, потом, побросавши одежду, отдавалась так же молча, неистово. Даже заплакала под конец от сладкой муки, а потом, раскрывши смеженные очи, строго поглядев в близкие глаза Василия, высказала глухо и твердо:
— Забеременею нынче! Сына тебе рожу!
И теперь, взглядывая на Владимирова крепкого малыша, оба молча переглядывались, и Соня, едва заметно улыбаясь краем губ, чуть-чуть склоняла украшенную жемчугами голову. Да, сына! Такого же вот! И Василий, склоняя голову в ответ, верил: будет сын, наследник, продолжатель рода великих князей Владимирских! И для него должен он, Василий, оставить княжество окрепшим и осильневшим, и пусть Кирдяпа с Семеном не надеются ни на что! Нижнего он им не отдаст!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
"…Далее восходя, говорим. Она не душа, не ум. Ни воображения, или мнения, или слова, или разумения Она не имеет. И Она не есть ни слово, ни мысль. Она и словом не выразима, и не уразумеваема. Она и не число, и не порядок, не величина и не малость, не равенство и не неравенство, не подобие и не отличие: и Она не стоит, не движется, не пребывает в покое, не имеет силы и не является ни силой, ни светом. Она не живет и не жизнь: Она не есть ни сущность, ни век, ни время. Ей не свойственно умственное восприятие. Она не знание, не истина, не царство, не премудрость! Она не единое и не единство, не божественность или благость. Она не есть дух в известном нам смысле, ни сыновство, ни отцовство, ни что-либо другое из доступного нашему или чьему-нибудь из сущего восприятию. Она не что-то из несущего и не что-то из сущего. Ни сущее не знает ее таковой, какова Она есть, ни Она не знает сущего таким, каково оно есть. Ей не свойственны ни слово, ни имя, ни знание: Она не тьма и не свет, не заблуждение и не истина. К Ней совершенно не применимы ни утверждение, ни отрицание: и когда мы прилагаем к Ней или отнимаем от Нее что-то из того, что за Ее пределами, мы и не прилагаем, и не отнимаем, поскольку выше всякого утверждения совершенная и единая Причина всего, и выше всякого отрицания превосходство Ее, как совершенно для всего запредельной".
Федор, кутаясь в шерстяной многоцветный плат, вывезенный из Византии (его знобило, и потому в покоях архиепископского дворца казалось холодно), опустил глаза, дочитывая многословные пояснения Максима Исповедника к трактату божественного Дионисия Ареопагита, современника первых апостолов, о "Сумраке божественного". Между тем и другим пролегли шесть веков истории, шесть столетий, наполненных войнами и крушениями государств. Рухнула Римская империя, ушли в сумрак прошлого мраморные античные боги, в далекой Аравийской земле возник ислам…
"Отличаются друг от друга, как выше было сказано, воображение, мнение, слово и разумение, представляющиеся свойствами ума", — писал Максим Исповедник. (Уже возведена божественная София и несокрушимые стены Феодосия Великого. Уже победила та вера, бытию которой подарили жизни свои сотни и тысячи подвижников, бесстрашно шедших на муки и смерть: мужи в расцвете лет, убеленные сединами старцы, нежные девушки, жены и даже дети.) "Но надо разуметь и то, что Причина не имеет слова, подобного нашему слову, в равной степени и разумения такого, как у наделенных умом тварей, так же и прочее следует воспринимать. А когда говорят "жизнь" или "свет", в том смысле, в каком они созерцаются среди рожденных, то высказываются, говорит он, о том, что вне Ее, то есть за пределами божественной природы, значит, говорят о творениях, благодаря которым мы постигаем Давшего им существование. Сказать же благодаря им что-либо положительное о Его природе мы не можем…
И заметь, что ни благость не является сущностью Божией, ни вообще что-либо из перечисленного и противоположного тому, так что она ничем из этого не является. Ибо все таковое не сущность Его, но представление о Нем. То же говорят и философ Секст Екклезиастик, и Григорий Богослов в третьем из своих богословских слов, — что ни божественность, ни нерожденность, ни отечество не означают сущности Божией…"
Можно ли, даже опираясь на толкования Максима Исповедника, разъяснить это простецам? Воспринимающим Всевышнего как доброго дедушку, восседающего на облаке и подающего им блага земные!
"…Да не смутит тебя эта глава, — писал далее Максим Исповедник, — и да не подумаешь ты, что богохульствует этот божественный муж. Его цель — показать, что Бог не есть что-то сущее, но выше сущего. Ведь если Он, сотворив, ввел все это в бытие, как же может Он оказаться чем-то одним из сущего?..
…Но ничто из сущего не знает Бога таким, каков Он есть: имеется в виду его немыслимая и сверхсущественная сущность, или существование, каким Он существует. Сказано ведь: "Никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца никто не знает, кроме Сына" (Матфей, 11:27). И от противоположного великий Дионисий заключает, что ни Бога никто не знает таким, каков Он есть, ни Сам Бог не знает сущее таким, каково оно есть, то есть не может подходить к чувственному чувственно или к существам, как существа, ибо это несвойственно Богу. Люди постигают, что представляет собой чувственное, или через зрение, или вкусом, или осязанием. Умственное же мы уразумеваем или путем изучения, или через научение, или благодаря озарению. Бог же ведает сущее, не пользуясь ни одним из этих способов, но обладая Ему подобающим знанием. Это и имеет в виду выражение: "Знающий все прежде его рождения"… И Троицу, — продолжает Максим Исповедник, — мы не ведаем такой, какова Она есть. Мы знаем человеческую природу, ибо мы — люди. Что же представляет собой образ существования Пречистой Троицы, мы не знаем, ибо происходим не от Ее существа".
Федор отложил в сторону трактат Ареопагита "О мистическом богословии", который сейчас читал по-гречески, и задумался. "Ничего ведь нет, что было бы не из Него", — говорит в заключение Максим Исповедник, объясняя необъяснимое простецам. Пото и "сумрак божественного", по речению Дионисия Ареопагита, за которым — века и века, Плотин и Платон, Аристотель и Пифагор, похороненные тайны древних мистерий, софисты и стоики, и все — к той страшной черте, за которой, отринув все прежние заблуждения, явился в выжженной солнцем Палестине Спаситель, Логос, воплощенное Слово новой истины…
Он захлопнул книгу, рассеянно застегивая медные застежки, что не давали коробиться листам пергамента. Сумрак божественного! В конце концов, он знал все это наизусть. И кажется, понимал, почему покойный дядя Сергий, многое понимавший именно озарением, всю жизнь мыслил о ней, о Святой Троице. Мыслил, работая топором и мотыгой, мыслил в трудах и молитвах, размышлял, наставляя князей и устраивая обитель на Маковце, ныне разросшуюся и полюдневшую…
Никон, поставленный самим Сергием, был деловит, успешен, затеивает в грядущем строить каменный храм во имя Троицы. Пока же принимает даренья селами и землей. Возвел рубленые палаты для келий братии, поставил анбары и житницу, выстроил колокольню опричь старой звонницы Сергиевой. В обители пишут иконы, переписывают книги, нынче даже начали переводить с греческого, как он слыхал от кого-то…
Несомненно, православие не перестанет жить и заветы Спасителя не исчезнут лишь до той поры, пока православные монастыри пребудут хранителями мудрости и распространителями знаний. Пока в них продолжают процветать книжное дело и философия, живопись, музыка и прочие многоразличные ходожества, ибо высокое парение духа, та мудрость простоты, высокий пример которой явлен в его обители преподобным Сергием, не возможет сохраниться в веках без крепкой книжной основы, без традиций, закрепленных на пергаменте и переходящих из века в век, как те же труды Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и прочих отцов церкви, о коих мы бы не знали ничего, не сохранись в веках писанное ими слово и воспоминания современников, создавших "жития" этих великий мужей прошлого. Да, в Троицкой обители книжное дело не меркнет, не гаснут и иные художества, и все же Никон ему чужой. Душа не лежит к нему! Того, давнего, лесного и древнего, что было на Маковце при Сергии и что порою и ныне щемящей тоскою напоминает об усопшем наставнике, того при Никоне становит все меньше и меньше. Быть может, так и надобно, Господи! То, что было для немногих, стало теперь уже для всей Владимирской земли, а когда-то станет и для всего народа русского. И все же! Негде теперь, склонясь к дорогой могиле, поплакать или хоть погрустить, найдя на темных бревнах старых келий следы топора самого наставника, помолчавши с близко знавшими его старцами Маковецкой обители… Хорошо, что он успел написать парсуну, изображающую Сергия! Да, все это бренно, тленно, как и лист александрийской бумаги, потраченной им тогда. Ничто не сохранится в веках! Как и живая память, что безостановочно уходит, перетекая в сухие строки харатий, в вечность, в коей уже неразличимы зримые, смертные черты усопшего мужа, и только ангельские хоры гремят в вышине да блистающий свет, заря невечерняя, той, горней, величавой и неизменной, как вечность, райской страны льет с вышины, прорываясь одинокими стрелами (как на горе Фавор!) сюда, к нам, на грешную сумеречную землю.
О "сумраке божественного" простецам лучше не говорить. Пусть сие ведают избранные! И несть в том греха, ежели каждый людин и в каждое время свое будет представлять себе Господа согласно разумению своему!
Все исчезает, но это только значит, что надо все время творить и спасать, сохраняя зримые памяти прошлого. Да и в чем ином заключена обязанность ученого мужа, как не в сохранении традиций, обрядов и памятей прошедших веков? Памятей, постоянно разрушаемых и искажаемых отцом лжи, дьяволом, разрушителем сущего, вечным супротивником, оставляющим после себя пустыню немой пустоты? Пустоты и тварной, и духовной, ибо он — враг творения, и поддавшиеся ему начинают творить похоти дьявола из века в век. Да! Все исчезает, ветшает, уходит в ничто, явления и люди, плоть и дух, но это токмо и значит, что надобно все время, неустанно, созидать и спасать. Созидать новые сокровища духа и спасать неложные памяти прошедших веков.
Федор пошевелился в креслице, плотнее запахнулся в невесомый, но теплый греческий плат. Верно, такими же были те верхние одежды, что носили Омировы греки в исчезающей дали веков…
Те давние и уже полузабытые им пытки, принятые в Кафе от Пимена, нынче стали напоминать о себе глухою болью в членах, приступами головных болей и слабости, когда сердце как бы замирает в груди и мреет в очах, затягивая озор серою мутью. Давеча, в подобный миг, он едва не упал в соборе, на литургии. Добро, служки, понявши его истому, поддержали падающего архиепископа своего. Он опомнился, силою воли заставил себя довести службу до конца. Но в палаты владычные его уже вносили на руках и долго не верили потом, что он переможет и выстанет.
Только что прибегала захлопотанная и трепещущая настоятельница основанного им девичьего Рождественского монастыря. И они не могли без него! Боялись смерти, которой надобно не бояться, а, напротив, желать. Древние мученики первых веков христианства шли на смерть не дрогнув, и мать ободряла дочерей к подвигу мученичества!
Инокини учатся вышивать гладью и золотом, сотворяя многоценные покровы и одеяния церковные, учатся грамоте и переписывают святые книги, постигая на житиях святых, древлепрос л явленных, величие и трудноту христианской веры. Пусть знают о том, что происходило двенадцать столетий тому назад в далекой южной стране! В Сирии, Палестине, в выжженной солнцем пустыне Синая, в Фиваиде Египетской, в Антиохии, Константинополе, Риме… Пусть постигают величие прошлого, деянья князей, кесарей и святых. Без того нет и веры! Нужна, надобна передача знаний, и как знать — исчезни письменная речь, много ли сохранит людская память о прошлом родимой земли и земель иных? Книгами обретаем бессмертие свое! И труд инока в тесной келье не более ли священен, чем труд пахаря и воина, чем забота о сиюминутном, о злобе дня сего? И сами знания рукомесленные, передаваемые от отца к сыну, от мастера к ученику, некрепки будут, ежели не закреплены книжным письмом! Словоблудие стригольников — все это накипь, сор, и мудр, паки мудр был усопший наставник, когда говорил о надобности традиций и научения! Отвергнув обряды и книжную молвь, знали бы мы о деяниях прежних иноков? Сохранила бы нам зыбкая устная речь глаголы Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, того же Ареопагита и иных многих? Как жаль сокровищ, собранных Алексием и погибших в пожаре на Москве в пору нашествия Тохтамышева! Книги не растут, как дети, что уже выросли и возмужали с той лихой поры! Иного, собранного владыкой Алексием, ныне не обрести и в Византии! Сумеет ли Киприан восстановить те бесценные монастырские книжарни, вновь наполнить их мудростью древних, как это было при великом Алексии? Сумеет ли он, более пекущийся о своих собственных трудах, чем о наследии столетий? Навряд!
И Федор вспоминает Афанасия, что семь лет назад ушел с немногими учениками в далекий Царьград, купил себе келью в Предтечевом монастыре, и доныне в свою Высоцкую обитель, иконы и книги, перевел с греческого "Око церковное", но уже никогда не вернется на Русь!
Федор задумчиво глядит в оконце, затянутое почти прозрачною слюдой в свинцовом рисунчатом переплете. За окном — купола, звонницы и верхи башен Ростова, его нынешней епархии и, когда-то, родины родителей Сергия и Стефана. Догадывал ли дед, что его род, его кровь так вот, в силе и славе духовной, воротится на родину, в Ростов Великий? Что его внук будет сидеть здесь в архиепископском звании и вспоминать священный греческий город, пленивший на всю жизнь Сергиева ученика Афанасия, оставившего, ради далекой столицы православия, и монастырь, и игуменство свое!
И Федора охватывает тоска по Византии, по ее каменному великолепию, по ее шумным торжищам и улицам, заполненным разноязыкой толпой. Сколь удивительно соединение у нынешних греков таланта, знаний, высокого книжного дела и иконописного художества со спесью, продажностью и мышиной возней в секретах патриархии! Ветшающий дух в роскошной плоти древних мозаик, храмов, величественных процессий и служб… И все-таки! Пройти по Месе, ощутить, обозревши с обрыва, древнюю Пропонтиду в мерцании туманных далей, где синими видениями висят в аэре Мраморные острова, и теплый ветер ласкает лицо, и пахнет морем… Морем и вечностью!
Баязет, осадивший ныне древний град Константина Равноапостольного, его страшил. Настырные турки уничтожат памятники веков, разобьют статуи, свергнут величавое изображение бронзового Юстиниана на коне, с державою в вытянутой длани, обрушат статую Константина Великого, размечут ипподром с его вереницею мраморных древних, языческих еще, героев, вперемежку со святыми праведниками, что непрерывною чередою опоясывают продолговатое ристалище, по которому когда-то бешено неслись колесницы и сотни тысяч греков, "охлос" великого города, бурными рукоплесканиями и кликами приветствовали победителя… Не будет больше торжественных выходов императора, пышных служб в Софии, которую и повторить-то не смогут потомки, нигде и никогда! Юстиниан мыслил содеять в храме полы из золотых плит. Его уговорили не делать этого. Плит уже теперь не было бы и в помине. Нищающая Византия потратила бы это золото на суетные нужды двора или церкви, а не то — доживи тот пол до крестоносного разорения города — и жадные фряги выломали бы его весь. И еще бы дрались над истертыми, потерявшими блеск плитами… Иные из них выковыривали древние мозаики, мысля, что литая смальта стен на деле состоит из кусочков настоящего золота… Как бесполезны и тупы всякое разрушение, татьба, разоры! Как мало дают они победителям и как обедняют бытие! Куда исчезают древние сосуды и чаши, похищенные из храмов, на что идут камни стен некогда величавых сооружений древности? Много ли корысти получают святотатцы, сжигая древние резные изображения святых и иконы из разоряемых храмов? Мгновенную усладу победителя, и не более! И куда ушли сокровища языческой античной старины? Где доспехи Ахилла, где статуи греческих богов и римских императоров, отлитые из бронзы и золота? Где диадемы и перстни, наборные пояса, украшенные самоцветами, и прочая, о чем писал и пел божественный Омир в сказаниях о гибели Трои? Грешно сожалеть о тех языческих сокровищах, о погибших книгах язычников, но без тех книг, без папирусов и свитков пергамена, как узнали бы мы сейчас о временах, утонувших во мгле протекших столетий? И как и что узнают о нас самих потомки, ежели мы не оставим после себя начертанных письмен, рукописаний, запечатлевающих нашу судьбу, подобных тем древним житиям старцев синайских или египетских подвижников, прах коих истлел и занесен песками пустыни? Разве не из трудов Анартола, Малалы и Флавия токмо и может почерпнуть русич знание истории всемирной? И что, в этом случае, важнее всего: подвиги, о коих не вспомнят грядущие поколения, или описание подвигов, запечатленное летописцем на века и века? Лишь бы огонь сгорающих городов не коснулся их, не разрушил, не истребил медленной работы усердного старца, единые свидетельства коего и останутся по миновении столетий потомкам, возжелавшим уведать о деяниях своих пращуров.
Об учителе надобно написать! В назидание грядущим по нас, ибо мы уходим, уходит наш век и мы вместе с ним.
Он, Федор, не сможет этого содеять! Слишком близок и слишком дорог ему покойный "дядя Сережа". Иные многие воспоминания и не передашь бумаге! Быть может, Епифаний? Или кто иной из Маковецкой братии? Писать о тех, кого знал и ведал живыми, безмерно трудно. Не ведаешь, о чем надобно молвить и о чем умолчать. Как поймут иное не ведавшие великого старца грядущие книгочеи? Как передать, наконец, истинное величие его простоты? Не станешь ведь рассказывать о том, как именно наставник шил рубахи и охабни, или тачал сапоги, или резал кленовую, липовую ли посуду, шепча про себя слова молитв? Шьют, режут и тачают обувь многие, так же точно сжимая в руке резец и долото, иглу или сапожный нож, но немногие при том становятся святыми!
Нет, ему не написать о наставнике! Довольно того, что он начертал красками его образ! Успел начертать… Позже он хотел изобразить Сергия красками уже на дереве, но что-то удержало. Не имел права до канонизации изображать учителя святым, а иначе не мыслилось. Парсуны, как у латинян, пока еще не писали на Руси.
Федор смежает очи, и одинокая нежданная слеза скатывается по его впалой щеке, исчезая в завитках поседевшей бороды. Жить ему остается недолго, очень недолго, и он сам, не обманываясь, знает об этом. И когда, в исходе ноября, наступает неизбежный конец, Федор успевает приготовить себя к нему, собороваться и причаститься.
На улице, за окнами, снег, метет метель, а он, в свисте метели, угадывает идущий от Пропонтиды соленый ветер и улыбается ему, очи смежив. Земной путь пройден, и долг, начертанный ему Господом, исполнен, худо ли, хорошо. Вокруг ложа сидят верные прислужники, последователи, ученики. Игуменья Рождественского монастыря с тремя инокинями тоже тут. А он сейчас вспоминает Афанасия, ушедшего в далекий Константинополь, и снова Маковецкую обитель, такую, какой она была в прежние годы, затерянная в лесах, едва заметная, и наставник его, родной дядя Сережа, Сергий Радонежский, был еще молод и крепок, и так сладко было ему, Федору, быть рядом с ним! Останься он на Маков-це, был бы сейчас на месте Никона… Нет, не та судьба была суждена ему! И все, совершившееся в жизни, совершилось по воле Создателя, который мудрее и превыше всего и вместе начало всему. Иного, сказанного еще Дионисием Ареопагитом в глубокой древности, не скажет никто и в грядущих неведомых веках.
Много ли он, Федор, содеял в своей жизни? Все ли должное совершил? Аще чего и не возмог, да возмогут грядущие вослед! Жизнь не остановит свой бег с его успением. Жизнь не кончается никогда! И за то тоже надобно благодарить Господа!
Умер архиепископ Федор двадцать восьмого числа ноября месяца 1394 года и похоронен у себя, в Ростове, "положен бысть в соборней церкви святыя Богородицы".
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Обещанный Софьей сын родился тридцатого марта. Младенца назвали Георгием. Софья лежала на подушках усталая и счастливая, с голубыми тенями в подглазьях — роды были трудные. Василий держал в ладонях ее потные исхудалые руки и готов был все сделать, на все согласиться ради нее, даже и на эту клятую грамоту Витовтову был почти согласен, по которой тесть, через Соню, предлагал ему заключить ряд, направленный, по сути, противу рязанского князя Олега, да и против смоленских князей, коих, согласись он на Витовтовы предложенья, Москва бросала бы на съеденье Литве.
Зимой Витовт совершил очередной набег на Рязань. Пограбили волости и ушли. Олег просил о помощи согласно старым перемирным грамотам, заключенным еще покойным батюшкою (быти заедино противу татарина альбо литвина), и Василий, не очень тогда расположенный помогать Олегу, собирал Думу.
Князя Олега не любили на Москве. Всеми помнилось взятие Лопасни, недавний погром Коломны, а гибельного боя под Переяславлем-Рязанским даже добродушный Владимир Андреич простить Олегу не мог. Вновь и вновь повторяли нелепую басню о якобы указанных Тохтамышу бродах на Оке, словно бы любой татарин, гонящий косяки коней на продажу, не ведал всех этих бродов лучше всякого русского князя! (И будут повторять ту нелепость шесть столетий подряд и еще неведомо сколь, не беря в толк никакие разумные доводы.) Любят, не любят всегда не за то, что содеяли тебе, а за то, что ты сам совершил для человека. Великий Тимур, когда-то облагодетельствовавший Тохтамыша, по слухам, перед самою смертью мыслил, сменяя гнев на милость, вновь посадить неверного хана на ордынский престол. И тогда, возможно, вся история Руси пошла бы иначе. К счастью, или к сожалению, не успел.
Не любили Олега, и что могла решить Дума? Акинфичи все были против него, Всеволожи тоже, Кобылины устранились, за помощь был едва ли не один Иван Мороз. Дума, поспорив и погадав, высказалась за то, чтобы рать не посылать, решить дело миром. На деле это означало, что Олега оставляют без помощи, один на один с Витовтом. Но не было уже в живых Сергия Радонежского, заключавшего ряд с рязанским князем, не было и его племянника, Федора, не было уже самого князя Дмитрия. Вновь возникли нелепые слухи об "измене" Олега (рязанские черноземы не одним Акинфичам мешали спать спокойно). Так ли, сяк ли, а решили не помогать. И… Мог Василий поиначить боярский приговор, мог! Но вмешалась Софья.
И вот теперь, когда он готов на колени стать и целовать ее потные пальцы, когда она наконец наградила его наследником, Соня, только что отнявшая малыша от голубой раздавшейся груди (начинала кормить сама, потом уж передавала младеня кормилицам), говорит вновь о дружбе с Витовтом, о том, что надобно помочь отцу, что его утесняют и немецкие рыцари, и Ягайло, что рыцари отравили ее братьев, обоих Витовтовых сыновей (о чем думал тесть, когда жег рыцарские замки, не вызволив прежде детей из затвора!), что он несчастен, что ему не на кого опереться, кроме Василия…
Литва, невзирая на все свары и ссоры, росла, как опара, вылезающая из квашни, уже к самым ближним рубежам Владимирской земли подбираясь, проглатывая Северские княжества одно за другим, нависая над Новгородом и Псковом. Не видя Соню, Василий понимал все это, но тут, у постели любимой, глядя в ее ставшие огромными после пережитого страдания глаза, вновь переставал понимать что-либо.
Он зарывается лицом в подушки, не хочет думать, она перебирает пальчиками его кудри и говорит, говорит… И хорошо, что Василий сейчас не видит ее лица, победно-торжествующего, несмотря на слабость и пережитую муку.
— Погоди, — шепчет, — потерпи еще немного! (Терпеть надобно всяко: Пасха нынче одиннадцатого апреля, а Великим постом и без того не грешат! Да и сразу-то после родов…) Но Соня шепчет так, словно все можно, и можно немедленно, и только любовь предлагает ему искус ожидания. И он не выдерживает, срывает одеяло, как безумный целует ее ноги, тоже исхудалые и потные, а она все гладит его по волосам, почти не сопротивляясь, и только повторяет:
— Пожди, пожди еще немного, ладо мой!
Василий едва опоминается, дрожа. Вновь закрывает ее крытою шелком оболочиной… Да, да! Нет у него высокого каменного терема с круглящимися в вышине ребристыми сводами, нет рисунчатых стекол в окнах, забранных слюдой. Нет танцев с музыкою, нет менестрелей, нет рыцарских турниров, не так роскошны даже княжеские пиры, многого нет! Красота его страны — в золоте церковных облачений, в пышных службах и пасхальных процессиях да еще в свадебных торжествах, которые, однако, ведутся по тому же единому обряду, что в крестьянской, что в боярской, что и в княжеской семье… Всего того, к чему привыкла ты там, у себя, на Западе, здесь нет, хотя в твоей Литве нету даже и того, что есть у нас. Но Витовт хочет быть королем. Витовт хочет передолить Ягайлу… И вот главная труд нота: не хочет ли он и Русь забрать под себя?
Так или иначе, Олегу не помогли. Справили Пасху. О суздальских князьях не было пока ни вести, ни навести. Да и Тохтамыш с ратью, по слухам, отправился куда-то за Куру, в Азербайджан, в Арран ли, новым походом на Тимура, и можно было пока не опасить себя возможною потерею Нижнего.
Киприан деятельно вникал в дела митрополии, восстанавливая порушенные святыни и угасшую было при Пимене работу владычных мастерских и книжарен, предупредивши, однако, Василия, что на тот год ладит направить стопы свои в Киев, и надолго, дабы не дать католикам слишком укрепиться в Подолии и Червонной Руси.
Знатный иконописец Феофан Грек был уже загодя перезван в Москву и готовился, лишь отдадут морозы и просохнут стены, взяться за роспись церкви Рождества Богородицы. Уже собралась иконописная дружина, дюжина учеников и подмастерьев во главе с самим Феофаном и Семеном Черным. Четвертого июня церкву начали подписывать, и мать, Евдокия, долгими часами не вылезала оттудова, радуясь тому, что созданный ею храм принимает наконец пристойный и прелепый вид.
Иван Федоров, сменяясь со сторожи, тоже почасту забегал в храм, приветствовал мастера и неоднократно видел совсем близко-поблизку великую княгиню, вдову Дмитрия Иваныча, что стояла впереди прислужниц своих, кутая плечи в переливчатый летник, и глядела не отрываясь на то, как под кистью седобородого мастера возникают из небытия такие же, как он сам, сухопарые и длинноногие фигуры святых воинов и пророков. Мастер иногда оборачивался и бросал слово-два, но чаще как бы и не замечал княгиню. Иногда делал наставления ученикам, иногда, редко, пускался, не опуская кисти, в философские умствования, и тогда толпа гляделыциков и учеников замирала, раскрывши рты, слушала мастера, и сама Евдокия подходила ближе, дабы не пропустить речей мудрого грека, зело исхитренного не токмо в художестве, но и в науке книжной.
Ивана Федорова грек признал, вспомнил, но уже и как бы издалека. Монашество, принятый им постриг, сильно изменило мастера, почти до неузнаваемости. Он словно бы перешел за некую незримую грань и уже оттудова, издалека, глядел на мирян, не перешедших за этот рубеж, отделяющий духовное от плотского. Лишь раз рассеянно вспомнил о Ваське, покивал головой, мысля о чем-то своем, когда Иван начал было сказывать об ихней ордынской встрече. Выслушал, да более и не спросил ничего. То было земное, суетное, теперь уже не важное и неинтересное Феофану… Так, во всяком случае, понял Иван. И только начиная говорить о высоком, изограф на время оживлялся, превращаясь вновь в того, прежнего, пламенного проповедника.
Как-то, приблизившись, Иван Федоров нечаянно услышал слова, сказанные мастером напарнику своему, Семену Черному:
— Все мы стоим уже у порога своего! Я, временами, чую близость конца и об одном мыслю ныне: достойно завершить свой труд, не оставить создаваемого на полдороге!
— Да, — ответил Семен Черный, кивнувши головою. — Вечность грядет!
Оба старых мастера стояли в стороне, отдыхая, глядя на своих усердно трудившихся подмастерьев, потом, не сказавши более ничего, пошли к работе.
"Вечность грядет!" — повторил про себя Иван, выбираясь из храма и поеживаясь — в еще не прогретой вдосталь солнцем каменной хоромине было знобко и, неволею, пробирала дрожь, — и слово это, "вечность", тоже заставляло, как от холода, вздергивать плечи.
Весна была ветреной, ветреные и солнечные дни стояли и в июне. Загорелось, как и доднесь бывало чаще всего, Петровками. Просушенные до звона бревенчатые клети пламя охватывало разом. Горящие головни, пылающая дрань летели по воздуху. Москвичи бестолково гнали скот, теснились в улицах, прибавляя бестолочи и суеты. Огонь шел кругом, огибая Кремник.
Иван, прискакав на свое подворье, едва успел вывести скот и схоронить добро. Слава Богу, государыня-мать успела уложить, что поценнее, в укладки, собрать лопоть и справу, одеть детей и только дожидала сына, чтобы зарыть сундук с добром. Иное, по прежнему опыту, опустили в колодец. Яму с рожью укрыли рогожами, закидали землей. Все делали торопливо, но споро и без излишней суеты. Холоп попался толковый, и девка, взятая из Острового, быстро и с умом помогала матери. Выезжали, когда уже все заволокло дымом. Лошади кашляли, корова никак не хотела идти, связанные овцы жалко блеяли, дергаясь от летящих по воздуху искр и треска пламени, взмывавшего уже за ближними клетями, и устремили к Москве-реке едва не последними с ихней улицы.
Першило в горле, кони шли каким-то дурным плясом, привязанную корову почти волокли по земи за рога, холоп, осатанев, бил ее жердью по крестцу, подгоняя упрямую животину. Все же таки вырвались из пламени и дыма, скатились к берегу Неглинной (тут уже казало легче дышать!) и берегом, объезжая пылающие хоромы, ринули к большой московской воде, где табунился народ, где скотина стояла по брюхо в реке, вздрагивая от летящих сверху и с шипом валящихся в воду кусков горящего дерева, где иные сидели молча, натянувши на голову рогожное покрывало, другие же, с дракою, лезли на переполненный мост, ладя убраться в Заречье. Оставив семью под обрывом, Иван устремил к своей сотне, на пожар, отстаивать Богоявленский монастырь и Кремник.
Великий князь Василий, отослав Софью с детьми на Воробьево, сам остался в городе. Совался на коне туда и сюда, ободряя ратных, что растаскивали крючьями горящие венцы и, цепью, передавали в кожаных и клеповых ведрах воду из Москвы-реки, тут же щедро выливаемую на дощатые свесы кровель — не загорелось бы невзначай!
Кремник отстояли. Почти отстояли и Богоявление, хотя на посаде в этот раз сгорело несколько тысяч дворов, почитай, три четверти города взялись дымом.
И надо было вновь возить лес и рубить хоромы, и надо было в те же сроки начинать косить, и надо было что-то предпринимать, ибо уже докатывали слухи о том, что на ордынских рубежах творится всяческая неподобь, что страшный Тимур перешел Терек и теперь движется по степи, разоряя и уничтожая все подряд. И в тихую радость многих (заплатил-таки Тохтамыш за разор Москвы!) вплеталась, разгораясь, как недавний пожар, иная тревожная мысль: "А ну как Железный Хромец досягнет и до Москвы? "
С Софьей они таки разругались на этот раз.
Вослед первых, особенно сладких после долгого воздержания любовных ласк, когда Василий, тиская эту приманчиво сладкую плоть, не понимал еще ничего, страдая оттого лишь, что не мог непрерывно, часами, предаваться безумию любви, — Соня, казалось, даже не уставала, хотя и у нее порою начинало кружить голову, и тогда она пьяно отталкивала его от себя, хрипло бросала: "Уймись!" Они умывались, шли к трапезе, в церковь или в баню, Василий высиживал обязательные часы в Думе, судил боярские споры, мало что понимая в них, принимал отчеты о том, сколько выдано лесу да как восстанавливают сгоревшие вымола и торговые ряды, а сам, прислушиваясь к себе, только одно и чуял: как неодолимо подымается в нем новая волна страсти и уже почти зверское желание мять, кусать, целовать ее разъятые бедра, губы и грудь… Он не видел поджатых губ дворни, покачиванье головой сенных боярынь, чуть насмешливого прищура, коим провожали его в женины горницы молод-шие ратники, "дети боярские", что тоже, неволею, видели все и не то что осуждали любовное безумие своего господина, и вообще-то быль молодцу не укор, своими победами на посаде почасту хвалились, а тут и законная жонка, княгиня сама… Но не пристало так-то, прилюдно, да и самому князю великому… Не парень ведь, не молодец из дружины княжой! Должно было надорваться, должно было окончить чем-то… Жаль, не случилось Василию отъехать куда по делам ли али на охоту (для охоты было не время, а дела как раз держали его в Москве). Оба, не понимая того сами, устали до одури, и тут еще Соня опять стала нудить к так и не подписанному соглашению с Витовтом, и Василий, чуя попеременные волны жара, желания и ненависти, взорвался наконец:
— Отец твой душит меня! Не сегодня-завтра отберет Новгород, займет все Северские княжества, и что останет тогда от Руси?! Как его у вас там по франкской мове? "Кошмар"! Дак над Русью два "кошемара", два ужаса таких! Орда и Литва! И не ведаю, какой хуже! Ордынцы нас хошь в свою веру пока не мыслят перегонять…
— Ежели не придет Тимур! — возразила она.
Соня стояла, заведя руки за спину, щурясь и зло обнажая зубы, втайне жалея теперь о слишком бурных удовольствиях прошедших недель (нать было помучить ево поболе!).
— Железный Хромец?
— Да! Бают, он токмо тех и щадит, кто Мехметовой веры! — Софья глядела на супруга почти с торжеством.
— Дак и што? И поддаться нам всем Витовту? А проще сказать, Литве поганой?! ("Поганую" Василий приплел напрасно, но — слово не воробей, вылетит, не поймаешь!)
— То-то ты от поганой литвинки никак отстать не мог! До обмороков меня доводил! (И то было не так, скорее сам Василий близок был к обморокам.)
— Все едино! Отдай Рязань, Смоленск, Плесков, Новгород… — перечислял он с ненавистью.
— Ну и что ж! — возразила она, хищно оскалясь. — У батюшки сыновей нет и не будет! Я наследница! Я! А ты — мой муж! Наш сын, етот вот Юрий, станет королем Великой Литвы и Руссии! И у Ягайлы нет сыновей! Ядвига доселе неплодна! А коли она не родит наследника и Ягайло умрет, мой батюшка станет еще и польским королем, да-да!
Василий глядел прихмурясь, обмысливал. Не ожидал такого от жены. Вопросил с тайной издевкою:
— Ето как, ценою католического крещения?
— Ради того, чтобы все славянские земли собрать воедино, — пылко выкрикнула она, — стоит даже и веру переменить!
Василий молчал. Софья вгляделась в него, поперхнулась, мотанула головой, отступать не желая.
— Где у тебя еще такие, как Сергий?! — вопросила. — А без них, когда и Киприан умрет, не устоит православие на Руси!
Василий молчал. Замолкла наконец и Софья, понявши, что наговорила лишнего. Василий наконец отверз уста, промолвил глухо:
— То все мечты. Пока же твой отец вот-вот заберет Смоленск у меня под носом, а ежели еще и Рязань, Псков, Новгород — что останется от Руси? И кто еще сядет в Литве на престол после батюшки твоего? Скиргайло, поди?
— Пото нам и надобно быть вместе с батюшкою! — упрямо повторила она, уже понимая, впрочем, что опять разбилась о роковую преграду верований, отделяющую Русь от католического Запада с Польшей, а теперь и с Литвой.
— Ты не понимаешь, — продолжал он тем же глухим, но твердым голосом, — у нас все иное: обычаи, нравы, повада, и у вятших, и у молодших, у всех! С Польшею нас николи не слепишь! Насмотрелсе я! Узрел, почуял! Да и Литва ваша пропадет под Польшею! Лепше бы твоему батюшке православную веру блюсти! Русичей-то, православных, в Великой Литве не в десять ли раз поболее, чем литвинов? И так грамота у вас на русской мове! Что ж, на латынь будете переиначивать все? Не выйдет у вас!
— Я тоже православная! — опоминаясь, с упреком возразила Софья. — Токмо о том и речь, что все мы поврозь и по углам, а от Ягайлы батюшка, почитай, уже и освободил себя!
— От Ягайлы, да не от латынских ксендзов! — печально возразил Василий. (Объединить Русь с Литвою в единое великое княжество — и тогда скинуть Орду, остановить турок, отодвинуть католиков за Карпаты… От такого неволею закружит голову!) Он взглянул на Софью уже без ярости, печально и просто. Соня поняла тоже, молча, зажмурив глаза, бросилась на шею ему. Василий осторожно разжал ее руки, поцеловал в ладони, отвел от себя. Ничего не сказав больше, вышел из покоя. Софья хотела было кинуться за ним, задержать, но почувствовала вдруг внезапную дурноту, разом ослабли ноги, рухнула на лавку, не то с отчаяньем, не то с радостью — не разобрав еще хорошенько того сама — поняла, что опять беременна.
Василий, на сенях уже, оборотил лицо к старшому сменной сторожи — то был Иван Федоров, — вопросил устало:
— Что бы ты сказал, ежели бы нас всех стали загонять в латынскую веру? Ну, скажем, в Константинополе решили, согласили с папою, новый митрополит наехал бы… Ты-то как?
Ратник пожал плечами, поглядел твердо:
— Будем драться! — сказал.
Василий вздохнул, опустил голову. Вспомнил, как заклинал его покойный Данило Феофаныч: "Токмо веру православную не рушь!" Еще раз взглянул, выходя на глядень, на подбористого строгого ратника. Такого, пожалуй, не соблазнишь дареным платьем, как литвинов тех! Будет драться за веру свою! И от того, что будет, стало как-то весело, просторнее стало на душе. Нет, Витовт, сперва стань снова схизматиком, правую веру прими, отвергнись латынской прелести, а там и поглядим!
И галицкого князя, Данилу Романыча, прельщали короною! И где теперь те князья, и где то княжество? Окраина, украйна, за которую спорят ныне венгерцы с ляхами! Вот и все, что осталось от тебя, Великая Галицко-Волынская Русь! Хотя и то сказать: от веры своей галичане еще не отстали! Али отстанут? Али станут католиками да и других потянут за собою? Киприан верит, что все еще можно повернуть вспять. Дай-то ему Бог!
Василий медленно спустился по ступеням. Стремянный уже держал под уздцы приготовленного коня. Всел в седло, перебрал повода. Конь пошел легким танцующим шагом. Да, конечно! Орда и Литва — две удавки на русском горле, и не скинуть, не выкинуть! А без того все даром и попусту, и даже Нижний, который у него, по ханскому велению, запросто отберут, ежели пожелает того Тохтамыш…
Что деется там, в степи? Надобно нынче же вызнать по-годному у слухачей, где этот страшный Тимур, новой грозою нависший над многострадальною Русью?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Назад: Часть седьмая. ВЕЧЕР СТОЛЕТИЯ
Дальше: Эпилог