Книга: Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: БИБЛИОГРАФИЯ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Ширли положила переходник на прилавок и спросила, сколько стоит.
Переходник она взяла с полки последний. На нем не было ни ярлыка, ни штрих-кода, упаковка помятая и потрепанная, со сбитыми уголками. И не скажешь, что новый.
Мужчина за прилавком, в черной футболке с оскаленной волчьей мордой, помедлил с ответом. Сначала он внимательно осмотрел покупательницу: сумка, часы, сережки с бриллиантами, кожаная куртка, — и лишь затем объявил:
— Пятнадцать фунтов.
— Пятнадцать фунтов за переходник?! — изумилась Ширли.
— Именно, — подтвердил продавец, — пятнадцать фунтов.
Взгляд у него был совершенно тусклый. Ей нужен переходник, у него он есть, он назначает цену, не нравится — скатертью дорога. Ширли отметила, какое у него круглое пузо, туго обтянутое футболкой, — как пивной бочонок.
— Разрешите, я загляну в ваш каталог, проверю цену.
— Цена — пятнадцать фунтов.
— Вызовите главного!
— Я главный и есть.
— Жулик вы, вот кто!
— Пятнадцать фунтов…
Ширли взяла переходник, подбросила его несколько раз на ладони, потом положила обратно на прилавок и решительно развернулась к выходу.
— Ну и черт с тобой, придурок!
«Пятнадцать фунтов, это ж надо! — негодовала она, шагая по Риджент-стрит. — Конечно пятнадцать фунтов: сначала осмотрел меня, эту, мол, грех не обчистить! Не на ту напал! Что я ему, туристка какая-нибудь, приспичило воткнуть в розетку фен или фотоаппарат? Я англичанка, в Лондоне не первый год, цены я знаю, так что нечего! И переходник мне нужен только потому, что подруга из Франции подарила мне на Рождество щипцы для завивки волос. Щипцы стоят тридцать евро, так что без переходника за пятнадцать фунтов я уж как-нибудь обойдусь». Ширли шла широким шагом, и у нее зудели руки надавать по физиономии всем встречным мужчинам. Ишь, вышагивают, самцы, хозяева мира! И морды-то какие наглые! Эта властность выводила Ширли из себя. Только и умеют что бросать приказания направо и налево, будто все вокруг — крепостные крестьяне.
У нее внутри все так и клокотало от ярости, как бурлит в жерле вулкана раскаленная лава: вот-вот разорвет вершину кратера и хлынет наружу, топя все в огне.
Вулкан проснулся нынче утром.
Ширли зашла на работу, в офис своего фонда Fight the fat, и наткнулась на свежий доклад. В нем обстоятельно, с цифрами и графиками, доказывалось, что в ряде наименований детского питания содержится не меньше сахара, жира и соли, чем в обычном фастфуде. Подумать только! Грудных детей пичкают с пеленок всякой дрянью, чтобы они потом сами тянулись к этой мерзости, когда вырастут! Ширли выругалась.
Она так разозлилась, что потеряла самообладание. Это называется — слепое бешенство.
— Что будем делать?! — заорала она на Бетти, секретаршу и помощницу.
— Составим список этих продуктов и вывесим его на сайт, заодно дадим ссылки на сайты союзов потребителей. — Бетти никогда не изменяла выдержка, и у нее неизменно находилось готовое решение. — Остальные перепечатают. Поднимется буча.
— Вот мерзавцы, вот мерзавцы! — шумела Ширли, запуская пальцы в волосы. — Это же преступники! Они измываются над грудными детьми! А мы еще удивляемся, что процент ожирения растет. Их бы самих заставить есть эту гадость! Своих-то детей они небось этим не кормят!
Спокойно, спокойно. Хватит психовать. Нельзя, чтобы от ярости сносило внутри все перегородки. Ведь гнев бьет не только по тому, на кого он направлен: он разрушает и того, кто носит его в себе. Кому, как не Ширли, это знать!
Она хотела научиться держать себя в руках. Злишься — отвлекись, займись чем-нибудь спокойным, умиротворяющим. Тут-то она и вспомнила про щипцы для завивки. Как раз сегодня утром убирала в ванной, и ей попалась на глаза коробка, еще в оберточной бумаге и с открыткой, на которой рукой Жозефины было выведено: «Моей красавице подруге с короткой стрижкой, по настроению — кудрявой».
«Вот сейчас сбегаю вниз, куплю переходник, сосредоточусь на кудряшках и постараюсь больше ни о чем не думать».
Так нет же! Этот гад в футболке с волчьей мордой добил ее окончательно. Ширли прямо тряслась от ярости, в глазах стояли слезы, ее шатало. Куда ей теперь податься на этом свете — непонятно.
Она зашла в «Старбакс», заказала кофе мокка, с цельным молоком и взбитыми сливками. 450 калорий, 13 граммов «плохих» жиров, восьмое место в рейтинге нездорового питания, по оценке весьма солидного Центра науки в интересах общества (за 2009 год). Раз уж заниматься саморазрушением, так чего мелочиться, решила Ширли, глядя, как готовят смертоносный кофе с молоком.
— А соломинку вы мне дадите, или надо платить отдельно? — рявкнула она на девушку-кассиршу.
«Да что же со мной такое? Хватит валить все в одну кучу!» — одернула она себя. Ей было стыдно, что сорвалась на этой несчастной девчонке. Ей наверняка едва хватает на квартиру Двадцать лет, а выглядит так, словно уже устала на всю жизнь вперед.
— Простите меня, — шепнула она девушке, когда та протянула ей соломинку. — Вы тут ни при чем, просто меня очень разозлили…
— Ничего, — отозвалась та, — меня тоже…
— …А досталось вам.
— Не вы первая, не вы последняя, — не без горечи ответила кассирша. — Ни за что не подумаешь, что жизнь — веселая штука. Если у вас веселая, поделитесь опытом!
«А что, — подумала Ширли, устраиваясь за столиком, — раньше-то мне жизнь казалась вполне веселой. Это я только в последнее время вижу все в черном цвете, и жизнь щиплет, как соль на ранке. Щиплет, свербит, царапает, выжигает…»
Почему то и дело глаза на мокром месте, ни с того ни с сего, — из-за чего она плачет? Из-за того, что только что случилось, или это открывается и кровоточит какая-то старая рана?
Ширли казалось, она кровоточит с головы до ног. С тех пор как получила письмо от тетки Элеоноры, два дня назад.

 

Дело было утром.
Они как раз поссорились с Оливером. Он принес Ширли завтрак в постель и извинился, что тосты пережарены. Она оттолкнула поднос.
— Прекрати извиняться! Что ты как пай-мальчик?!
— Почему пай-мальчик? Просто проявляю внимание.
— Не надо мне твоего внимания. Осточертело!
— Ширли…
— Прекрати! — закричала она чуть не плача.
— Что ты кричишь? Что я такого сделал?
Оливер потянулся было обнять ее, но она его оттолкнула. Он грустно покачал головой, словно извиняясь: прости, мол, виноват.
— И хватит уже строить из себя мученика!
— Я не понимаю…
— Ты вообще ничего не понимаешь! Ты… Ты…
Она запиналась, размахивала руками, словно хотела ухватить верное слово из воздуха. Но слова разлетались, и на Ширли накатывала ярость.
— Ты переутомилась? У тебя что-то не так?
— Нет. У меня все лучше некуда. Просто я больше не могу тебя видеть!
— Да ведь вчера еще…
— Уйди! Уйди!
Он встал, натянул куртку и распахнул дверь.
Ширли одним прыжком нагнала его и вцепилась ему в плечи.
— Не уходи! Пожалуйста, не оставляй меня одну! Не бросай меня! Меня и так все бросили, у меня никого больше нет!
Оливер схватил ее за плечи, прижал к стене и спросил твердо, жестко:
— Ты хоть сама знаешь, на что злишься?
Ширли отвернулась.
— Не знаешь. Вот и кидаешься на меня. Но я тут ни при чем. Так что давай раскинь мозгами, пойми, кто на самом деле перед тобой виноват, а на меня лезть с кулаками нечего.
Ширли смотрела ему вслед. Он ушел не оглядываясь. Переступил порог не обернувшись, ни единым жестом не обнаружив, насовсем он уходит или нет. «Мне его не удержать, — думала Ширли, — не удержать». Она в слезах бросилась обратно на кровать, причитая: «Черт знает что, совсем запуталась…»

 

И как раз в это утро пришло письмо от тетки Элеоноры.
«Разбирала тут старые бумаги, — писала тетка, — в конто веки собралась, и вот наткнулась. Не знаю, сгодится тебе, нет, но, в общем, это тебе».
Две черно-белые фотографии и голубой конверт.
На первой фотографии — отец в длинных шортах. Они ходили с друзьями на экскурсию к какому-то озеру. На снимке он сидит, прислонившись к лежащему на траве рюкзаку, и с аппетитом уплетает бутерброд. Левая щека у него оттопырена: еще не доел кусок, а уже хохочет. У него крупный нос, крупный рот, широченная улыбка. Длинная прядь волос падает прямо на глаза. Длинные мускулистые ноги, здоровенные походные ботинки. Вокруг шеи повязан платок. Ширли перевернула карточку и посмотрела дату: отцу тогда было семнадцать.
На второй фотографии они были вместе в парке, в Лондоне. На заднем плане в кадр попали люди в шезлонгах, они читали или просто отдыхали. Ей, должно быть, лет шесть. Она смотрит снизу вверх на отца, а тот указывает ей на дерево. Она совсем кроха, светлые волосы заплетены в две косички. Он — высоченный, в твидовом костюме. Они тогда жили во дворце, в апартаментах главного камердинера. Он водил ее гулять в Гайд-парк, объяснял, как называются разные деревья, цветы, ароматические травы. Они смотрели на белок. Как-то раз они увидели, как два пса-боксера погнались за белкой и прижали ее к забору: один загородил ей путь, второй перегрыз горло. Ширли глядела на эту жестокую картину как зачарованная. По ногам у нее пробежала дрожь, собралась сладким комом в животе и лопнула, как огненный шар. Она прикрыла глаза, чтобы не выпустить этого странного сладкого чувства. Отец тянул ее за руку и твердил, чтобы она не смотрела. Люди вокруг возмущались и ругали хозяина собак. Тот в ответ пожал плечами и окликнул псов, но те так увлеченно рвали белку, что даже не слышали окрика.
С тех пор каждый раз, как отец водил Ширли в парк, она смотрела на окрестных собак в надежде, что какая-нибудь из них задаст белкам взбучку.

 

В тонком голубом конверте лежало письмо. Оно было адресовано Ширли Уорд, на конверте стоял эдинбургский адрес миссис Хауэлл. Ширли узнала почерк отца: тонкий, округлый, едва ли не женственный.
Она долго просидела неподвижно с письмом в руке, не решаясь открыть. Предчувствие говорило ей, что в этом конверте — какая-то важная тайна. Разгадка тайны. Не выпуская письма, она пошла на кухню сделать еще чаю и, ошпаривая чайник кипятком, на минуту закрыла глаза, стараясь вызвать в памяти образ отца. Грубый суконный пиджак, к которому она прижималась щекой, когда отец обнимал ее, запах мыла и одеколона «Ярдли», которым он брызгался по утрам после бритья. Она прижималась лбом к его плечу и придумывала разные опасности: вот ей грозят какие-то страшные мужчины, ее похищают, затыкают рот, избивают, валяют в пыли… Она притворялась, что плачет. Тогда отец еще крепче прижимал ее к себе, и она закрывала глаза.
Ширли отхлебнула горячего чая и вскрыла письмо. Отец написал его почти сразу после ее отъезда в Шотландию.

 

«Дорогая доченька!
Я отправил тебя в Эдинбург не в наказание. У меня нет никакого права тебя наказывать. Тебе с рождения нелегко жилось, и в этом только моя вина. Я понимаю, что ты рассержена, но не могу допустить, чтобы ты навлекла опасность на человека, который горячо тебя любит…»
Он имел в виду мать, но боялся назвать ее прямо. Даже в письме он не мог отделаться от страха, который она ему внушала. Ширли всхлипнула и судорожно вздохнула.
«У нас с тобой у обоих вышла та еще жизнь».
Эта фраза была зачеркнута. Наверное, он решил, что повторяться ни к чему.
«Ты всегда была милой, замечательной девочкой, а теперь ты яркая и умная девушка. Я горжусь тобой…»
Потом большое пустое место, в несколько строчек: может, он хотел потом что-нибудь вписать?.. И дальше: «Я столько всего хотел бы тебе сказать, но не знаю… Как объяснить тебе то, что я сам не вполне понимаю?»

 

Еще один пробел. И затем — простые, бесхитростные слова: «Просто помни, что ты всегда была, есть и останешься моей любимой девочкой, той, что я носил на руках, когда мы в воскресенье возвращались вечером в город. Это были мои самые лучшие минуты…»

 

И воспоминания нахлынули, как волна, как лавина.

 

Это было в детстве. Они возвращались в город из королевской резиденции. Она лежала в машине на заднем сиденье, закутанная в плед, и смотрела в темное небо, где то заходила за облако, то вновь выныривала луна. Когда они подъехали к дворцу, она подняла глаза на мрачное, строгое здание и увидела на своем этаже, с самого края, слева, красный огонек. Отец открыл дверцу и наклонился к ней. От него пахло потертым твидом и лавандой. Он положил на нее руку, проверяя, спит ли она. И тогда она притворилась, будто спит, чтобы он взял ее на руки и отнес в комнату на руках: туда, домой, где горел красный огонек.
Отец поднимался по лестнице медленно, осторожно. Девочка лежала у него на руках, полуприкрыв веки, стараясь не зажмуриваться слишком крепко, чтобы он не догадался.
Он поднял ее, полусонную, уверенно и бережно, подхватив под затылок и поясницу, аккуратно, чтобы не уронить плед, а то ребенка после теплого автомобиля проберет холод, и присматривая, чтобы она не стукнулась ногами о дверной проем. Не открывая глаз, Ширли чувствовала, что стало холоднее, что отец идет глухим, тяжелым шагом. Она мысленно провожала взглядом каждую ступеньку, каждый поворот коридора, и каждый его шаг баюкал ее и укачивал. Ей казалось, будто ее несет на руках великан. Она рассказывала про себя свою самую любимую сказку: вокруг дремучий лес, крики, выстрелы, на них нападают разбойники, а отец идет вперед, сильный, смелый, и прижимает ее к груди.
Она все притворялась, будто спит. Когда он опустил ее на кровать, она что-то жалобно простонала, пробормотала невнятно какие-то детские слова, чтобы он ничего не заподозрил. Отец вытер ей лоб и низким строгим голосом велел: «А теперь спи!» Ее пробрала дрожь. Пока ее раздевали, снимали с нее башмаки, вертели, переворачивали, как тряпичную куклу, она безвольно отдавалась удовольствию.
Как же она любила эти минуты! Когда отец не держался скромно за спиной королевы, не гнулся в три погибели, пятясь, чтобы не оборачиваться к Ее Величеству спиной.
С ней он снова был непобедим.
Пока они так шли по дворцовым коридорам — медленно, тяжелым шагом, — она на несколько минут превращалась в слабую, беззащитную девочку, для которой он был королем и повелителем. Из-под опущенных век она ловила на его губах горделивую улыбку, которая словно говорила: «Успокойся, доченька, со мной тебе ничего не страшно, я тебя укрою от любой беды!» И оба в эту минуту одинаково горячо верили: она — что он самый сильный человек на свете, а он — что она его принцесса и вверена его заботе. Доблесть, венчавшая его чело, была ей диадемой, а он был ее верным рыцарем.
Ей было ненавистно, что ему приходится гнуть спину. Что он ходит по дворцу как тень, как невидимка.
Ей было ненавистно, что отец всегда на шаг позади королевы, что отец не мужчина, раз готов быть просто подданным.
Она снова и снова перечитывала письмо, которое он ей так и не отправил.
У нее прерывалось дыхание, нос покраснел, щеки пылали. И сердце словно разрывалось на части.
Воспоминания…
Ей все время хотелось крикнуть отцу: «Распрями же спину, будь мужчиной! Не прихвостнем!»
Но слова не шли.
В красных коридорах Букингемского дворца она вела упорную партизанскую войну.
Если бы он распрямился сам, она бы тоже обрела законное положение.

 

«Так вот она в чем, моя тайна…»

 

И как она могла так долго этого не понимать?
Она просто об этом не думала. Думать слишком больно. Отделывалась одной и той же байкой: мать, мол, меня любит, но не умеет это показать. Ей даже так больше к лицу.
«Но до чего же мне хотелось, чтобы умела! И мне, и отцу!.. А раз уж нет, значит, я буду мстить. И мстила. Чтобы выйти из тени, поднимала страшный шум. Только так я и умела любить. Нежность, ласка, добрый взгляд? Все это не для меня. Это для тех, кто гнет спину».
Теперь Ширли рыдала в три ручья: от обиды за ту девочку, которая послушно подставляла ногу, чтобы папа стащил с нее сапоги, оттер ступни, натянул толстые шерстяные носки, и вытягивала ноги к камину, где он уже разжег для нее огонь. Она бы отдала все на свете, чтобы вместо этого он хорошим пинком расшвырял поленья, взял ее за руку, провел по всем длиннющим коридорам дворца до покоев своей любимой, матери его ребенка, распахнул дверь и сказал ей в лицо: «Девчонка проголодалась, замерзла, позаботься о ней! В конце концов, это и твоя дочь тоже!»
Но нет, он этого не делал.
Он опускался на колени, наклонялся, вытирал ей ноги, осторожно целовал, пододвигал ее ближе к камину. Клал ладонь ей на голень…
Она любила каждую клеточку этой руки, каждую мозоль, каждый ноготь — ногти у него всегда были пострижены слишком коротко, — руку, которая гладила ее по голове, могла дружески ущипнуть за ухо, нежно коснуться лба: проверить, нет ли температуры.
Она возненавидела всякую нежность, мягкость, доброту: все это значило для нее одно — трусость. И безоглядно кинулась в объятия тех, кому ни в чем нельзя верить. Эту приверженность вызвал в ней образ отца, который вечно гнет спину.
Она выступала навстречу мужчинам, как идут на войну: легко, без привязанностей, ведомая одной лишь этой приверженностью. Она обрекала ее на короткие связи с мерзавцами и преступниками.

 

Ширли поехала к тетке Элеоноре.
С теткой у них всегда была какая-то глухая, невысказанная напряженность, словно жужжание жирной мухи.
Элеонора Уорд была дамой внушительного вида, с бюстом как у валькирии и широкой пунцовой физиономией. Она всю жизнь проработала на заводе. Так и не вышла замуж. «Не подфартило», — поясняла она со вздохом. Когда они собирались на Рождество, тетка смотрела на Ширли и ее отца неодобрительно: вам, мол, в жизни хлебнуть не доводилось, на конвейере, чай, не работали, не знаете, каково это: вонища, горло дерет, непрестанный гул, от которого голова деревенеет, глаза закрываются, чем сильнее стараешься держать их открытыми… Каждый день один в один как предыдущий, не разберешь, понедельник сейчас, вторник, среда или четверг… Только в пятницу полегче, потому что завтра выходные и можно два дня отсыпаться.
Тетка жила в Брикстоне, в южной части Лондона. У нее была квартирка в подвале маленького домика красного кирпича, напротив большого council estate. Ширли бывала у нее редко. В этом мрачном подвале она быстро начинала задыхаться, и ей хотелось поскорее выскочить на улицу.
Она спустилась на пару ступенек и пробралась через двор, заставленный мусорными баками и recycling boxes, до отказа забитыми жестянками и бутылками. Вот где крысам раздолье, подумала Ширли. На каждом шагу приходилось внимательно глядеть под ноги.
Ей открыла сама Элеонора. Волосы у нее совсем поседели, и только пожелтевшие кончики торчали из-под заколок во все стороны, как еловые ветки. На ней было зеленое платье и лимонно-желтая кофта, всем своим видом выдававшая стопроцентный акрил. Дужки очков обмотаны скотчем. В кофте несколько дырок от сигарет.
Тесная кухня выходила прямо в комнату. В окно виднелся небольшой садик.
— Хорошо, когда есть сад, — заметила Ширли из вежливости.
— Какой там сад! Они там все залили асфальтом, утечек боятся… — Тетка потерла нос и добавила: — Спасибо, что зашла. Я сама уже мало куда хожу. Совсем как старики, всего боюсь. Знаешь, сейчас ведь и в квартирах камеры наблюдения ставят. Сплошное наблюдение. Террористов выслеживают…
— По-моему, черт знает что. Скоро будем жить по Оруэллу. Большой Брат.
— Это еще кто?
— Роман такой. Как раз про то, что будет, если везде понавешать камер наблюдения.
Услышав про роман, Элеонора пожала плечами:
— Ну да, я и забыла, ты у нас ученая.
— Никакая я не ученая!
— Ты себя послушай.
Элеонора бросила школу в четырнадцать. Поступила на фабрику по производству мешковины в Данди, к северу от Эдинбурга, — в Данди жила вся ее семья. В те годы все жители Данди либо шли работать на фабрику, либо уезжали. Третьего было не дано. После работы она весь вечер сплевывала джутовые волоконца, пища в рот не лезла. Брат переехал в Лондон, и она перебралась к нему. Она была старшей сестрой — ей полагалось о нем заботиться. Он учился в институте, затем поступил в гвардейский Колдстримский полк. Первое время стоял в Лондоне в гарнизоне, потом их отправили за границу. Брат отличился в нескольких военных операциях; он был на хорошем счету, считался порядочным, сильным и надежным офицером. Так он попал во дворец и стал личным секретарем королевы — Principal Private Secretary. Вся семья на него чуть не молилась: гордость, надежда и опора! Элеонора же в Лондоне устроилась на новую работу — ткацкую, в Майл-Энде. Весь день вкалывала на заводе, а вечером занималась домашними делами: убирала, готовила, стирала, гладила. Когда брату дали жилье во дворце, она решила остаться в Лондоне. Возвращаться к родителям ей не хотелось, она уже привыкла жить одна. Родные приезжали к ней по воскресеньям, пили чай под бой курантов. Нелегко, должно быть, было братишке прижиться во дворце: избавиться от шотландского выговора, от неотесанности, освоить этикет, научиться кланяться…
— По мне, так чем плохи камеры в домах? Если тебе нечего скрывать, чего бояться-то?
— Да ведь это возмутительно!
— Ты живешь в богатом районе. А у нас тут поджилки трясутся, когда идем домой из магазина. У нас тут все только рады будут, если поставят камеры. А вечно все критиковать — это для богатеньких.
Ширли не стала спорить. В прошлый раз они с теткой уже ругались: Ширли утверждала, что отец был главным камергером, Элеонора — что просто личным секретарем.
— Ливрейный лакей, не больше и не меньше! Его и назначили-то за безропотность. А уж как я вкалывала на этого безропотного! Вот уж лакей так лакей, — ворчала тетка, ставя на стол заварочный чайник. И подставила горсть, чтобы из носика не капнуло на скатерть.
— Никакой он был не лакей! — возмутилась Ширли. — Папа был просто скромным и хорошо воспитанным.
— Конечно, лакей! Вот у меня была сила, злость была! Только мне мама с папой учебу не оплатили. Я была девчонка, а девчонок тогда и за людей не считали. А он что сделал со своей учебой, кем стал? Прислугой! Хорош, нечего сказать!
— Неправда, неправда, — твердила Ширли, — он был главным камергером, и его все уважали!
В конце концов обе они надулись и просидели весь вечер перед телевизором за каким-то дурацким сериалом, а когда Ширли собралась уходить, тетка едва подставила ей щеку, даже не приподнявшись с дивана.

 

Элеонора подала чай, печенье, они уселись за стол. Тетка спросила, как Гэри. Заметила, что пока человек молод, надо поездить по миру, а то жизнь так и проскочит, останешься сидеть в крысятнике с асфальтированным двором.
— Спасибо за фотографию и письмо.
Элеонора в ответ махнула рукой, мол, ерунда.
— Я подумала, тебе оно нужнее, чем мне.
— Очень кстати. Я как раз задавалась кучей вопросов.
— У тебя, случайно, нет на примете хорошей педикюрши? С ногами прямо мучение. Только в тапках и могу ходить.
В комнате было темно. Элеонора встала зажечь свет. Ширли попросила ее рассказать что-нибудь об отце. «Пожалуйста, Элеонора, это очень важно!»
— Да что рассказывать, — буркнула в ответ тетка, она и сама-то толком ничего не знает: скрытный был человек. — Да и ты, между прочим, не душа нараспашку. Что у тебя, что у него, у каждого свой секрет, и боже упаси кому сунуться. Умеете держать людей на расстоянии. Или это я для вас рылом не вышла…
— Погоди, — настаивала Ширли, — какой такой секрет? Что значит на расстоянии?
— Ох, — вздохнула Элеонора, — ну как это объяснить, какими словами… Ну, казалось мне так. Говорить-то мы с твоим отцом почитай что и не говорили. Хороший он был человек. Славный. Смирный. Не выступал.
— А я какая была?
— Ты-то? Злыдня.
— Злыдня?
— Чуть что, сразу бесилась!
Ширли молчала.
— Поди разбери почему! За любую пустяковину цеплялась. Скажешь тебе: того-сего не делай — ты и давай орать. Спасу от тебя не было…
Тетка укоризненно тыкала в Ширли пальцем. Из-под шпилек то и дело выбивалась прядка, как еловая ветка, и она заправляла ее обратно скрюченным от артроза пальцем.
— Ну ты пример какой-нибудь можешь привести? А то так легко говорить и ничего не объяснять!
— Ты же сама спрашиваешь, я и говорю…
— Мне надо знать! Напрягись! Черт, Элеонора, у меня, кроме тебя, никого нет родных!
— Ну вот помню, было раз… Пошли мы втроем гулять, начался дождь, и я тебе накинула капюшон резко, чтобы, значит, тебя голову не намочило. Ох ты и разоралась! «Don’t ever do that again! Ever! Nobody owns me. Nobody owns me!» Отец на тебя тогда эдак глянул, грустно-грустно, и говорит: это все из-за меня, Элеонора, это я, мол, виноват. Да в чем ты, говорю, виноват? Чем ты виноват, что ее мать померла родами? Что ты один ее воспитываешь? Что тебя во дворце заставляют работать до невесть какого часу?.. Вот так он всегда, что где не заладится, во всем себя винил. Слишком добрый. А ты наоборот: в жизни не видала такой бешеной девчонки. Хотя отца ты любила. Защищала его всегда. «Моего папу чтоб не трогали!..»
— Все?
— Ну а чего… Не сахар это было! Чуть что, ты в ярость, аж кровью наливалась! В жизни не видела такой девчонки…
Тут подошло время сериала. Элеонора включила телевизор, и Ширли отправилась домой. Уходя, она положила на буфет четыре купюры по пятьдесят фунтов.
Как все-таки просто вспоминать прошлое, когда оно уже в прошлом! Когда некому за тобой проверять…

 

Ширли сидела в «Старбаксе», стараясь вспомнить ту девочку, которая то и дело злилась, и разглядывала людей. Официантка, согнувшись над посудомоечной машиной, ставила в нее грязные чашки и тарелки, выпрямлялась, вытирая лоб.
Ширли поднялась с места и глянула в сторону официантки, чтобы попрощаться. Но та стояла, повернувшись к ней спиной. Ширли не стала дожидаться.
Она двинулась по Брюэр-стрит в поисках скобяной лавки. Лавка нашлась на Шафтсбери-авеню. Ширли толкнула дверь, вошла, разыскала на полке переходник по скромной цене в 5,99 фунтов, гордо выложила его перед кассиром, расплатилась и положила в карман.

 

Анриетта записалась на компьютерные курсы в школе на улице Ренкен.
Занятия проводились днем в магазинчике, где торговали компьютерными принадлежностями и печатали брошюры. Днем там бывали только старики. Они по сто раз задавали одни и те же вопросы, подолгу водили непослушными пальцами по клавиатуре, рассматривали клавиши усталыми глазами, бормотали, что слишком сложно, и ныли. Анриетта тряслась от злости: «Ненавижу стариков, ненавижу, никогда не стану такой, как они!»
Она решила ходить на вечерние занятия. Здесь публика более понятливая, с ними она научится быстрее. Как-никак в занятия она вкладывает капитал. А деньгами бросаться не след.
Шаваль передал ей ключ от ящика, где Пищалка держала коды, и номер сигнализации. Номер менялся примерно раз в три месяца. Времени было в обрез.
Анриетта выжидала вечер, чтобы пробраться в офис, когда Рене и Жинетт не будет дома. Не раз и не два ходила мимо дома № 75 по авеню Ньель, высматривала, когда они приходят и уходят. Установила, что по четвергам они ужинают у матери Жинетт. Рене, забираясь в припаркованный во дворе старенький серый «рено», ворчал:
— Мамаша твоя, подумаешь! Далось нам ездить к ней каждый четверг!
Жинетт не удостаивала его ответом. Она усаживалась впереди и держала на коленях коробку с красивым розовым бантом, как из кондитерской. Анриетта пряталась за оградой и поджидала.

 

Шаваль меж тем предавался новому приятному занятию: командовать покорной, кроткой девицей.
Она подчинялась любому приказанию. Стоило ему пригрозить — трепетала. Стоило улыбнуться — таяла. Он водил ее за нос, а она знай расстилалась, да с такой беззаветной преданностью, что невольно хотелось задать ей перцу.
Он не прикасался к ней, не обнимал, не целовал. Довольно было расстегнуть верхнюю пуговку на белой рубашке, мелькнуть загорелым торсом — и она опускала очи долу. «Выдрессирую ее, — думал он, — а что с ней потом делать, решу. Она до того безответная — ни в чем отпору не даст.
Жаль, что и старуха, и уродина, а то бы я отправил ее на панель. Хотя как знать, как знать…» Есть старухи, что еще очень даже работают. Он справлялся. Есть одна, у заставы Доре. Шаваль набрел на нее случайно и не отказал себе в небольшом удовольствии. Только закрыл глаза, чтобы не видеть, какая морщинистая шея, склонившись над ним, снует вверх и вниз. Застегивая брюки, подробно обо всем ее расспросил. Зовется она Пантерой, за минет берет тридцать евро, если поосновательнее, то пятьдесят. Но к ней в основном обращаются по оральной части. Человек по десять за вечер, уточнила она, сплевывая в бумажный платок.
— Ты не глотаешь?
— Разбежался! Может, тебе еще в пакетик завернуть, с собой?
Натаскать, что ли, Пищалку?.. Пусть поработает сверхурочно, поублажает своего драгоценного возлюбленного в минуту острой нужды. Мыслишка не без пикантности, думал Шаваль, помогая себе рукой. Если ее вырядить как шлюху, может, она его и заведет…
Потом он задумался, как обтяпать дельце с Анриеттой. Он же еще не выговорил себе четко, какой процент ему причитается! Вот олух! Со старухой надо держать ухо востро, уступчивостью она не отличается. Но уж половину он с легкостью отхватит.
А главное — ему самому и пальцем не придется шевельнуть!
Анриетта, Пищалка… Бабы принесут ему богатство.
Наконец-то жизнь ему улыбнулась. С вялостью, оцепенением покончено. Как-то утром он даже поймал себя на том, что тихонько напевает в ванной. Мать услышала, заглянула:
— Все в порядке, сынок?
— У меня грандиозные планы, мама, разные проекты, очень скоро мы с тобой разбогатеем! Выберемся наконец из нищеты! Купим хорошую машину, будем по воскресеньям выезжать к морю… Довиль, Трувиль и так далее, и тому подобное…
Старушка, успокоенная, прикрыла дверь. Купила к ужину бутылку игристого вина и печенье. Шаваль даже растрогался. Ему было приятно, что мать так радуется.
Он разделся и встал перед зеркалом во весь рост. Прогнулся в пояснице, положил ладонь на по-прежнему плоский живот, напряг бицепсы, трицепсы, квадрицепсы. «Что это я в самом деле так распустился, обмяк? Да у меня же в руках такой козырь — внешность! Раньше я ни в чем не сомневался, не трясся, наоборот, наддавал — и жизнь мчалась галопом!..
Женщинами я жонглировал как мячиками, и это всегда оборачивалось мне на пользу…»
Шаваль с сожалением оторвался от зеркала, оперся на раковину и погрузился в расчеты. «Надо бы звякнуть Жозиане. Наверняка она там со своим младенцем на стенку лезет от скуки. Вверну ей комплимент, мол, деловой нюх у тебя всегда был лучше всех, — и дело в шляпе. Размякнет от удовольствия и быстренько подыщет мне проектик-другой, чтобы предложить старикану. И на этот раз я сразу обговорю процент».
Это будет последний винтик в постройку.

 

У Кевина Морейра дос Сантоса дела шли из рук вон плохо.
Оценки в школе стремительно кренились. Контуры интерната вырисовывались на горизонте с угрожающей четкостью. Отец за ужином заявил, что начиная с сентября Кевин отправляется в религиозный пансион в Марнла-Валле.
— Это еще что за шутки? — Кевин оттолкнул тарелку.
— Никакие не шутки, — спокойно ответил отец и отрезал перочинным ножиком кусок хлеба, покрошить в суп. — Тебя берут в шестой класс при условии, что ты за лето позанимаешься и нагонишь. Ты уже зачислен. Это не обсуждается.
Старая грымза заартачилась и отказалась ему помогать. В один прекрасный день он, видите ли, с ней заговорил «не тем тоном». Так она выпятила грудь колесом и заявила, с нее, мол, хватит, наслушалась. Баста!
Кевин в ответ только фыркнул. Совсем с катушек слетела, старая дура? Какая такая баста?
— Баста — значит, баста. Я ухожу.
— Тогда и с компьютером придется завязать, бабуля, — самоуверенно ухмыльнулся Кевин и задребезжал резинкой в зубах. Куда старухе деваться?..
— Дался мне твой компьютер, жирный крысеныш! Я себе новый куплю. Я теперь сама знаю, как с ним обращаться. Ветер переменился! Теперь тебе встречный, мне попутный. Так что пора мне ставить паруса!
Мальчишка оторопел. В растерянности даже угодил себе резинкой в нос и захныкал.
— Что, съел?
На ум как назло не шло в ответ ничего язвительного. Чтобы добить его окончательно, Анриетта добавила:
— И учти, мне известно, как ты облапошиваешь мать. Так что если вдруг от тебя еще что-нибудь понадобится, сделаешь — и не пикнешь. Понял? И чтоб не рыпался. Иначе я тебя сдам. Я ясно говорю?
Подлежащее, сказуемое, дополнение. Все предельно ясно.

 

Младшенький и Жозиана разложили на столе в гостиной ворох папок. Каждый из вежливости уступал слово другому.
— По-моему, у меня тут кое-что замечательное, — начал Младшенький. — А у тебя?
— Так, по мелочи, ничего особенного…
— Ну-ка покажи.
— Давай ты первый.
— Нет, ты!
— И не подумаю. Давай, Младшенький, начинай! В конце концов, будешь мать слушаться?
Младшенький вытянул из стопки папок одну ярко-оранжевую и извлек из нее лист бумаги.
— Настенная клумба, — пояснил он.
— В каком смысле? — Жозиана склонилась над листком.
— Одна задумка с сайта «Юные изобретатели».
— Ты что, — изумилась Жозиана, — и на компьютере теперь умеешь работать?
— Мама! Ну в самом деле! Это же младенческий возраст искусства!
— Вот именно, ты ведь еще младенец!
— Нет, ну мы серьезно разговариваем или будем дальше препираться по пустякам?
— Хорошо, хорошо. В конце концов, ничего удивительного, что я удивилась…
— Так вот. Есть один сайт для молодых изобретателей. У них полно разных идей.
— Их еще надо претворить в жизнь, эти идеи, — возразила Жозиана. — Знаешь, сколько это может занять времени, от идеи до товара? Не один год!
— Я не договорил, дражайшая родительница… Сначала я нашел на сайте идею, а затем проверил, не запустил ли ее уже кто-нибудь в производство. И оказывается, что запустил. Некий нормандский предприниматель, ныне пенсионер, по фамилии Легран, гений местного разлива… Изобретает, во всем копается, хлопочет о патентах, и, в общем, у него неплохо получается. Эту клумбу он довел до ума, разобрался с весом, сопротивлением, засевом, опять же — эстетический аспект… Короче, у него все готово, ждет только серьезного заказа. Когда я ему позвонил, у него уже были какие-то зацепки с магазином «Алинеа»…
— Ты ему позвонил? Ты?!
— Ну, справедливости ради, вопросы задавал Жан-Кристоф. Но всю стратегию мы с ним продумали вместе.
Жан-Кристоф приходил заниматься с Младшеньким после обеда. Это был единственный репетитор, к которому ученик питал уважение.
— Так что скажешь? — заключил Младшенький.
Жозиана задумалась. Настенная клумба — отличная мысль, но…
— А как это устроено?
— Смотри: берется тонкая, очень тонкая надувная прослойка с отверстиями…
Жозиана кивнула.
— В эту прослойку, по сути — подушку, помещается земля, семена и система орошения. Семена прорастают в отверстия. Отверстий много, через каждые десять-двадцать сантиметров. Получается вроде занавеса, но из цветов. Вешается куда угодно, можно в спальне, в гостиной, в кабинете…
— Младшенький, это великолепно!
— У этого дядьки уже несколько десятков готовых стен. В разном стиле: французский горный лес, тропические джунгли, розовый сад, пальмовая роща, бамбуковая роща, ну и так далее.
— Так что, можно закупать — и вперед?
— Ну да.
— А как ты уговорил его раздружиться с «Алинеа»?
— Обещал ему двойной процент. К тому же он наслышан про «Казамию».
— Двойной процент? А мы-то с этого что-нибудь будем иметь?
— Еще бы.
— Солнышко мое, у меня нет слов! Ты чудо!
— Да ладно. Просто пошевелил извилинами. Кстати, знаешь, при рождении у человека сто миллионов нервных клеток, а после года они уже начинают отмирать, если ими не пользоваться. Я не хочу терять ни одной клетки! Надо их задействовать все до единой! Кстати, мамочка, я решил научиться играть на фортепиано. Как ты думаешь, поможет мне это покорить Гортензию?
— Э-э…
— Думаешь, я для нее маловат?
— Ну…
— Сколько можно! Вечно ты меня ограничиваешь! Матери положено развивать ребенка, а не стопорить! С сожалением вынужден констатировать, что как мать ты — деспотическая натура. Фрейд в этой связи…
— Плевать мне на этого венского шарлатана! Весь мой скепсис только оттого, что она на семнадцать лет тебя старше, и по-моему, это немало.
— Ну и что? Подумаешь! Когда мне будет двадцать, ей будет тридцать семь, в самом соку, как наливное яблочко… И тогда я на ней женюсь.
— С чего ты решил, что она согласится?
— Потому что я буду гениальным, богатым, неотразимым. Со мной она не заскучает. Такой девушке, как Гортензия, требуется обаяние интеллекта… Ее нужно кормить умными мыслями. В Лондоне у нас была такая игра, не без флирта, конечно: друг друга подначивать. Она мне: «I’m а brain!» А я ей: «I’m а brain too!» И она смеялась… Мы с ней одного поля ягоды. Свадебное путешествие у нас будет на воздушном шаре, в Монголии и Маньчжурии. Мы будем в длинных желтых одеяниях, и я буду читать ей Нерваля…
— Младшенький, — прервала его Жозиана, — давай, может, вернемся к клумбе?
— Романтики в тебе ни на грош!
Зазвонил телефон. Жозиана взяла трубку и передернулась. Нахмурилась. Младшенький вопросительно изогнул бровь: что это за нахал?.. Он так и чуял, что дело неприятное, кто-то явно что-то мутит.
— Шаваль, — шепнула Жозиана, — хочет мне предложить какую-то сделку.
— Включи микрофон.
Жозиана так и сделала. Шаваль предлагал ей осуществить некую совместную операцию, назначил встречу. Младшенький кивнул. Жозиана сказала, что придет, и положила трубку.
— Что-то сомнительное этот крендель затевает. — Младшенький в задумчивости покрутил рыжую прядь. — Интересно — что? Пойдем вместе.
— Только ты уж, пожалуйста, веди себя как ребенок. Иначе он не купится.
— Хорошо.
— Не пойму, чего ему от меня надо?.. Я знаю, что он все время крутится в конторе, хочет прибиться обратно к отцу. Не иначе я ему как прикрытие.
Младшенький не отвечал. Он сосредоточенно обдумывал, зачем звонил Шаваль, и все его нервные клетки крутились с бешеной скоростью.
— Держит меня за форменную дуру, — пробормотала Жозиана. Ей вспомнилось, как Шаваль водил ее за нос.
— Не переживай, мам, на этот раз мы его сами обдурим.

 

Без четверти восемь утра. Марсель, как обычно, усаживается в машину. Жиль, шофер, уже купил ему в дорогу несколько газет — полистать по пути. Первая деловая встреча — в Бри-сюр-Марн, на большом складе «Казамии». Когда компания приобрела крупнейшую в Китае фирму по производству мебели, Марселю пришлось пересмотреть все устройство «Казамии» и перевести большинство служб в новый офис: прежнее здание, на авеню Ньель, стало тесновато. В Бри-сюр-Марн объединили отдел продаж, отдел разработки новых проектов и большой транзитный склад — перед отправкой товаров по назначению. На авеню Ньель остались только кабинеты высшего руководства, личные секретари, зал заседаний, юридический отдел и бухгалтерия. И склад поменьше, для срочных заказов, которым ведал Рене.
Девять часов. Совещание с руководителями отделов. Сегодня Марселю Гробзу нужно утвердить бизнес-план для всей компании на ближайшие несколько месяцев: закупки, бюджет, основные направления развития. Приоритеты — дальнейшая централизация предприятия и качество обслуживания. Марсель Гробз убежден: уровень пользовательской поддержки — ключевой элемент в конкурентной борьбе. Ведь до живых людей сейчас никому нет дела, вместо человека теперь номер. Клиентов часами заставляют ждать, доводят чуть не до нервного приступа… Сегодня, в кризис, надо стать к людям ближе. Необходимо обеспечить им и лучшие цены, и безупречное обслуживание.
Полдень. Марсель Гробз спускается в выставочный зал осмотреть новые товары. Внимательно проверяет каждую вещь, где произведена, вчитывается в техническое описание. Утверждает поставки по регионам, международные, в Париж.
Половина второго. Снова главный офис, на авеню Ньель. На обед — впопыхах в машине заглотить бутерброд с ветчиной и соленым огурцом и черный кофе, Жиль захватил термос. Марсель расстегивает ремень, разувается, решает прикорнуть на пару минут.
У заставы Аньер Жиль его будит. Марсель встряхивается, проводит по лицу рукой, спрашивает, не слишком ли он громко храпел? Жиль в ответ улыбается: ладно, мол, чего там…
Четверть третьего. Совещание в кабинете завотделом устойчивого развития. Нужно просмотреть и утвердить соглашение с организацией по защите прав инвалидов: компания обязуется принять на работу определенное их число.
Три часа. Раз в день — совещание по телефону с руководителем китайского направления, страховщиком, юристом и врачом. Недавно «Казамиа» выпустила в продажу релаксационные кресла китайского производства, и поступило несколько жалоб на экзему: партия кресел якобы оказалась заражена грибком. Марсель Гробз требует, чтобы каждого покупателя внимательно выслушали и каждому выплатили компенсацию. Всего в «Казамию» пришло уже пятьсот сорок четыре жалобы, объем компенсации составляет, в зависимости от ситуации, от трехсот до двух тысяч евро.
Четыре часа. Рабочий день продолжается. Совещание с отделом инвестиций. Обсуждаются магазины, где падает темп продаж: модернизировать или закрыть? Марсель отказывается сокращать штаты. Он надеется, что объем продаж удастся поднять за счет новых товаров. Переходят к рассмотрению новых проектов. Результаты испытаний. Цифры, презентации. Обсуждение с ответственными за проект.
Половина шестого. Совещание с инвесторами. Контрольный пакет акций по-прежнему принадлежит Марселю, но на остальных приходится 35 % капитала, и к их мнению надо прислушиваться. Годовой оборот по состоянию на текущий год. Текущая операционная прибыль. Планы по проведению конвенции, в которой примут участие 120 крупнейших компаний, задействованных в производстве. Конъюнктура не вполне благоприятная, от Марселя Гробза зависят стабильность и финансовая состоятельность «Казамии». В странах Южной Европы оборот нескольких магазинов в ближайшие пять лет под вопросом, их, вероятно, придется закрыть, разве что…
И снова перед Марселем встает очевидность: надо изыскать новый товар, чтобы подстегнуть продажи. В глазах инвесторов отчетливо читается беспокойство. Назревает застой. Что им ответить?..
Семь часов вечера. Марсель возвращается в главный офис на авеню Ньель и может, наконец, в тишине и спокойствии разобраться с сегодняшними и завтрашними проблемами. Рост цифровой экономики, бурное развитие Интернета, люди все больше предпочитают покупать вещи на сайте, а не в обычном магазине… Еще нужно подписать гору писем. Он один на работе. На письменный стол падает резкий, яркий свет. Марсель проводит по столу пальцем, рассматривает, вытирает палец об рукав. Опирается подбородком на кулак, смотрит в зеркало напротив: в зеркале — обрюзгший мужчина, галстук съехал набок, две пуговицы на рубашке расстегнуты, живот выпирает, кисти рук отекшие, ободок рыжих волос на голом розовом черепе… Задумывается. Откидывается на спинку кресла, потягивается. Надо бы заняться спортом, сбросить вес… Да, и подыскать хорошего, надежного зама. Одного его на все уже не хватает. Возраст не тот, силы не те.
«Еще день пролетел, а я и не заметил, — думает он, глядя на часы. — А завтра все по новой…»
Устал. Сколько он еще протянет в таком темпе?
Он уже не поднимается по лестнице, ездит на лифте.

 

Письмо пришло утром. Ифигения узнала знакомый бланк с печатью управдома и положила его на кухонный стол. От волнения перехватило дыхание, она держалась за бока и едва стояла на ногах, будто по ней промчался табун диких лошадей.
Она дождалась обеда, сварила Кларе и Лео сосиски и разогрела пюре. Дети приходили из школы обедать домой, так дешевле, чем есть в столовой.
Распечатала письмо, едва не порвав его. Прочла, перечитала. Табун пронесся по ней в обратную сторону.
Ей предлагалось освободить помещение. За три месяца нужно найти новую работу — к подологу ее не взяли — и новое жилье. У нее поплыло перед глазами…
Клара и Лео оторвались от прочерчивания бороздок в пюре.
— Мам, тебе плохо?
— Нет-нет, все в порядке.
— А почему у тебя глаза на мокром месте?

 

Милена Корбье протянула таможеннику в аэропорту Руасси свой паспорт.
— Добро пожаловать в Париж, — приветствовал он красавицу блондинку в темных очках.
Она в ответ наклонила голову.
— Снимите, пожалуйста, очки.
Милена послушно сняла. Правый глаз отливал всеми оттенками фиолетового, как хорошая свекла.
— Вам что, лопастью в глаз попало?
— Если бы! — вздохнула она.
Нет, это подарочек на память от Вея. Точнее, от его телохранителя. Он отвез ее в аэропорт, чтобы убедиться, что она улетает одна и ничего с собой не берет. А то вдруг она заранее припрятала чемодан в камере хранения? Охранник заявил, что перед таможенным досмотром сам проверит, что у нее в сумке. Милена не дала: у нее в бумажном платке лежали браслеты с бриллиантами и колье «Шоме». Он тряхнул ее, она, отбиваясь, оступилась, упала и ударилась о металлические перила. Охранник пожал плечами и пошел прочь, опасаясь устраивать сцену.
Рейс в тринадцать сорок, прибытие в Руасси в семнадцать сорок. Одиннадцать часов полета. Все эти одиннадцать часов Милена думала только об одном: какое горькое, жестокое разочарование!.. В пекинском аэропорту девушка-китаянка за стойкой удивилась, что у Милены нет багажа. Французские туристы возвращались домой; собравшись группками, они с увлечением показывали друг другу фотографии в телефоне. По залу беззвучно сновали уборщицы и подметали малейшую соринку. Терминал № 2 сиял чистотой. Как в операционной, подумала Милена. У нее в памяти отпечатывалась каждая подробность. Больше она сюда не вернется. Ее шикарная квартира будет пустовать. Мебель распродадут. А как же ее косметическая линия? Вей не сможет вести дело без нее. Он будет в бешенстве!
Таможенник вернул паспорт, и она вышла, минуя выдачу багажа.
Вей великодушно согласился отдать ей паспорт, но и только. К тому же, пролаял он, зачем ей что-то еще, если она просто едет проведать больную старуху мать? Лон-ле-Сонье, чай, не Париж. Выряжаться некуда, расходов особенных тоже не предвидится. «Оставить все здесь, я буду знать, что вернешься! — злобно выкрикнул он. — Сама знаешь, за тобой надо приглядывать, чтобы не натворила невесть чего. Тебе что здесь, плохо? Да ты вспомни, сколько тут заработала благодаря мне! Смотри, квартира прекрасная, мебель, телевизор с плоским экраном… Это я помог!» Она опустила голову. Пальцы судорожно сжали паспорт, как последний осязаемый клочок свободы. Она уходит с пустыми руками, как Иов, после двух лет жизни в Пекине — сущей каторги. Правда, кроме украшений, она еще спрятала в нижнем белье десять тысяч долларов.
В самолете решила отметить возвращение домой. Заказала крепкий виски, сказала, что у нее день рождения. Бортпроводница понимающе улыбнулась и поинтересовалась, сколько исполнилось. Тридцать шесть, ответила Милена. И на этом, пожалуй, остановимся. Ей никогда не будет сорок два. Проводница принесла тридцать шесть леденцов в разноцветных обертках, пожелала удачи.
«А теперь что делать? — размышляла Милена, пристраиваясь в очередь к автобусу, чтобы ехать из аэропорта в Париж. — Никто меня не ждет. Ни в Париже, ни в Лон-ле-Сонье».
Надо найти работу: маникюршей или в салоне красоты. Можно вернуться в свой прежний салон, в Курбевуа, спросить, нет ли у них места. С Антуаном Кортесом она познакомилась как раз там. Не лучший лотерейный билет ей достался, что и говорить. Но ничего, не последний. Она им распишет, как фантастически преуспела в Китае, глядишь, что-нибудь и выйдет.
Милена поднялась, напевая, в автобус «Эр Франс» следом за туристами с тяжелыми, туго набитыми чемоданами. Она ощупывала надежно припрятанные банкноты и мурлыкала себе под нос хрипловатым, чувственным голосом.

 

Дотти зашла к Бекке на кухню. Бекка готовила ужин. Кулинарная книга была открыта на странице крамблей, и Бекка, хмурясь, вчитывалась в какой-то рецепт. Руки у нее были в муке. Дотти с тревогой подумала, что, может, лучше зайти попозже.
— Филиппа нет?
— Он пошел с Александром к зубному.
— Сказал, когда вернется?
— Нет.
— Бекка, можно с тобой поговорить?
— Сейчас? Сейчас вообще-то не лучший момент, я готовлю десерт. Что-то серьезное?
— Да.
— А, ну раз так…
Бекка заложила книгу ножом, отодвинула в сторону яблоки, муку и коричневый сахар, подняла обе руки в воздух, чтобы стряхнуть муку, — как два белых канделябра, — и спокойно посмотрела на Дотти голубыми глазами.
— Я тебя слушаю.
Дотти собрала все свое мужество и произнесла:
— Мне, наверное, лучше съехать, да?
Канделябры замерли в воздухе. Бекка молчала.
— Он больше на меня не смотрит. Не разговаривает со мной. Когда ему снится этот его кошмар, раньше он обнимал меня, а сейчас нет. Он больше никогда меня не обнимает… Раньше его это успокаивало. Я как бы привязывала его обратно к земле, удерживала своей тяжестью. Мне казалось, я ему нужна хоть пару часов ночью… И этой пары часов мне, Бекка, хватало потом на весь день…
Дотти помолчала и тихонько пробормотала:
— А теперь я ему больше не нужна.
Бекка по-прежнему молчала.
— Теперь он стал спокойнее благодаря тебе. От меня больше никакого толку. В том, что ему лучше, моей заслуги нет.
Молчание.
— А я так надеялась, так надеялась…
Молчание.
— Я люблю его, Бекка. Люблю. Но он мне не врал, не смеялся надо мной. Он никогда не говорил, что любит меня. Ох, Бекка, мне так плохо…
Молчание.
— Это из-за той, другой женщины, да? Жозефины?
Бекка слушала, как не умел слушать никто другой. Не только ушами, но и глазами, сердцем, исполненным нежности. Даже руками-канделябрами.
— Ты нашла работу? — мягко, без укоризны, спросила она.
— Нашла…
— А ему не сказала?
— Я хотела остаться здесь…
— Но видишь, я-то догадалась. И он наверняка тоже.
Он боится завести с тобой разговор. Мужчины, знаешь ли, не мастера затевать объяснения.
— Он с ней виделся?
— Да не только в этой женщине дело, Дотти. Он меняется. Сам. Он хороший, порядочный человек.
— Да знаю я, знаю! Ох, Бекка…
Дотти горько разрыдалась, и Бекка раскрыла объятия, стараясь не перепачкать ее мукой. Дотти прижалась к ней.
— Я так его люблю! Я думала, он в конце концов ее забудет, привыкнет ко мне… Я так старалась не давить, быть легкой как перышко. Конечно, куда мне до нее! Я знаю, она и красивее меня в сто раз, и умнее, и элегантнее… Я вся какая-то сырая, недоделанная… Но я все думала, может, ну, мне просто повезет?..
Она всхлипнула и высвободилась из объятий Бекки. И вдруг в приступе ярости крикнула, заколотила кулаками по столу, по шкафчикам, холодильнику, стульям, яблокам, сахару, муке:
— Да чего я вдобавок еще и извиняюсь все время? Только и делаю, что извиняюсь! Чего я себе все время твержу, что я ничтожество? Чем я хуже нее? Какой он, видите ли, добрый, что не гонит меня из дому, из своей постели! Я все в себе поменяла, лишь бы ему понравиться. Все! Выучила и про красивые картины, и красиво говорить, и тебе нож для рыбы, и держаться прямо, и коктейльное платье на концерт, и хлопать только кончиками пальцев, и вежливо улыбаться… Так и этого ему мало! Да чего же ему надо? Чего он хочет? Пускай только скажет, я все для него сделаю! Я все сделаю, чтобы он был со мной! Я хочу, чтобы он любил меня, Бекка, пускай он меня любит!
— Сердцу не прикажешь. Но он очень хорошо к тебе относится…
— Но не любит. Не любит.
Бекка собрала яблоки, сгребла вместе муку и сахар, сунула руки до локтей под кран и тщательно вытерла их полотенцем, которое висело на дверце духовки.
— Значит, мне надо возвращаться домой, к себе. Одной… Ой, как же не хочется! Как представлю, что вот останусь в своей квартирке одна, без него, без вас… Вечером буду возвращаться, зажигать свет, а дома никого… Здесь мне было так хорошо!..
Дотти присела, ссутулившись, и тихонько заплакала, зажав нос рукой.
Бекке очень хотелось как-то ей помочь, но она знала: насильно мил не будешь. Дотти оказалась немила. Она протянула ей кухонный нож:
— На-ка, держи, поможешь. Почисти яблоки и порежь их кубиками, только покрупнее. Когда на сердце тяжело, надо занять чем-то руки. Самое верное средство от тоски.

 

— Ничего, что тебе придется поносить брекеты? — спросил Филипп у сына в машине по пути домой.
— Куда деваться-то? — отозвался тот, рассматривая отца сбоку. — А ты носил?
— Нет.
— А мама?
— Не знаю. Я никогда не спрашивал.
— Что, в ваше время было не принято?
— В наше время? Сто лет назад?
— Да нет… — сконфузился Александр.
— Ладно-ладно, я пошутил.
— Мама все равно навсегда останется молодой.
— Ей бы такая мысль понравилась.
— А что ты помнишь самого хорошего, что у вас было?
— Тот день, когда ты родился.
— А… И как это было?
— Мы с мамой были в палате, в роддоме. Нам положили матрас на пол, и первую ночь мы спали в обнимку, а ты посередине. Мы, конечно, следили, чтобы тебя не задавить, отодвигались, но все равно это был наш самый близкий момент. В ту ночь я понял, что такое счастье.
— Так было хорошо? — спросил Александр.
— Мне хотелось, чтобы ночь никогда не кончалась.
— Значит, теперь ты уже никогда больше не будешь так счастлив…
— Значит, теперь я буду счастлив как-нибудь иначе. Но то счастье — самое лучшее из всех, какие у меня еще будут и были в жизни.
— Хорошо, что в том счастье я тоже был. Хотя я и не помню.
— Может, и помнишь, просто не знаешь… А у тебя, — осмелев, спросил Филипп, — какое было самое большое счастье?
Александр задумался, пожевывая уголок воротника. С недавних пор у него завелась такая привычка.
— У меня их было несколько, и все разные.
— Ну, например, последний раз?
— Последний раз — когда я поцеловал Аннабель на светофоре, после уроков. Это был мой первый настоящий поцелуй. Наверное, я тогда тоже чувствовал, что мир у моих ног.
Филипп промолчал. Он ждал, чтобы Александр пояснил, кто такая Аннабель.
— С Фиби было не так ярко. А с Крис тоже хорошо, но по-другому… Слушай, а можно целоваться, когда носишь брекеты? Все-таки все эти железяки на зубах…
— Тебя же целуют не за красивые зубы. А за то, как ты слушаешь, смотришь на нее, рассказываешь разные истории и еще много за что такого, что она в тебе разглядит… И о чем ты сам, может, даже пока и не знаешь.
— Да?.. — удивился Александр.
Больше он ничего не сказал. Ответ отца разбередил в нем кучу вопросов.
Филипп подумал, что ему еще никогда не приходилось говорить с сыном так подолгу и так откровенно. Как хорошо!.. Почти как той ночью в роддоме, когда он спал на матрасе прямо на полу и всю ночь чувствовал себя так, будто весь мир у его ног.

 

Гортензия Кортес внушала самой себе отвращение. Ей хотелось надавать себе пощечин, прибить к позорному столбу, никогда в жизни больше с собой не разговаривать. Какая жалкая, смехотворная дуреха эта… Гортензия Кортес!
Она только что упустила главный шанс в своей жизни.
И исключительно по собственной вине.
Николас повез ее в Париж на показ мод «Шанель». «Шанель»!
— Правда «Шанель»?! — завопила Гортензия. — И на подиуме будет настоящий, всамделишный Карл Лагерфельд?
— И возможность познакомиться с Анной Винтур, — небрежно обронил Николас, разглаживая розовый, как грейпфрут, галстук. — После дефиле будет коктейль, я приглашен. Соответственно и ты тоже.
— Ой, Николас… — пробормотала Гортензия, — Николас, Николас… Я даже не знаю, как тебя благодарить!
— Не благодари. Я тебя продвигаю, потому что из тебя выйдет толк. В свое время, рано или поздно, я удовлетворю с твоей помощью свой корыстный интерес.
— Ну конечно. Ты же влюблен в меня по уши!
— Ну а я о чем?
В семь часов двенадцать минут утра они отправились в Париж «Евростаром». Встали в пять, чтобы продумать, как одеться и быть на высоте. На Северном вокзале поймали такси. Скорее! В Большой дворец!
Гортензия неотрывно смотрелась в зеркальце, вделанное в темно-синюю коробочку пудры «Шисейдо», и десять раз подряд переспрашивала: «Ну как? Как я выгляжу?» Николас десять раз подряд терпеливо отвечал: «Изумительно, просто бесподобно…» Но Гортензия спросила и в одиннадцатый.

 

На входе в Большой дворец они предъявили пригласительный билет. Отстояли в очереди под огромным стеклянным куполом, вертя головой во все стороны: не пропустить бы ни одной детали обстановки, ни одной знаменитости. Но знаменитостей было столько, что Гортензия отчаялась всех опознать. Сам показ был великолепен. Декорации изображали фирменный магазин «Шанель» на улице Камбон, только сжатый до размеров небольшого музыкального павильончика. На стенах висели увеличенные копии знаменитых стеганых сумок, пуговиц, бантов, широкополых шляп, жемчужных бус. Вокруг сплошная белизна, элегантность. Модели вышагивали по подиуму, все как на подбор безупречные.
Гортензия бурно аплодировала.
Николас склонился к ней и проговорил вполголоса:
— Умерь свои восторги, дорогая. Люди подумают, что я привел бедную родственницу из глухой деревни.
Гортензия тут же напустила на себя пресыщенный вид и картинно зевнула, обмахиваясь приглашением.
На коктейле, остервенело расталкивая всех локтями, она добралась до Анны Винтур. Нельзя было терять ни секунды. Анна Винтур никогда не задерживалась, не жаловала чернь подолгу своим присутствием.
Гортензия протиснулась между двух телохранителей, представилась журналисткой и затараторила:
— Разрешите спросить, на ваш взгляд, скажется ли экономический кризис на показах мод, которые будут проходить в Париже на этой неделе, или, скажу яснее, может ли финансовый кризис негативно повлиять не только на объем заказов домов моды, но и на состояние духа и творческую энергию модельеров?
Она чрезвычайно гордилась своим вопросом.
Анна Винтур посмотрела на нее невидящим взглядом сквозь черные очки.
— М-м… Дайте подумать… Если позволите, я отвечу вам, когда точно пойму ваш вопрос.
И она отвернулась, сделав телохранителям знак отодвинуть эту зануду в сторону.
Гортензия осталась стоять разинув рот. На губах у нее блуждала дурацкая улыбочка. Ее попросту одернули. И кто — Анна Винтур! Как ее угораздило задать такой идиотский вопрос? Длинный, заумный, претенциозный!
Она опозорилась перед единственным в мире человеком, на кого ей было важно произвести впечатление. Вот оно что значит опозориться, подумалось Гортензии: стараться быть любезнее, оригинальнее, умнее, чем ты есть, — и шлепнуться носом в грязь при всем честном народе.

 

Май шел к концу. Лиз собиралась в Лос-Анджелес, и Гэри это ничуть не огорчало. Лиз была девушкой воинствующе независимой, отвергала всякий намек на мужское превосходство, букеты цветов вышвыривала в мусор, если перед ней придержать дверь — высовывала в ответ язык с сережкой… При этом она на каждом слове говорила про них с Гэри «мы», будто они двадцать лет женаты, и даже — верх непростительности — пристроила рядом с его зубной щеткой свою и оставила у него пижамную кофту.
Пижамных брюк она не надевала.
Словом, Гэри считал дни до двадцать седьмого мая. Двадцать седьмого мая, в пятницу, он усадил Лиз в такси, велел шоферу ехать в аэропорт, захлопнул дверцу и, когда желтый автомобиль скрылся за углом 74-й улицы, испустил такой радостный вопль, что на него обернулись прохожие.
Вечером он отмечал свое освобождение с Кайботтом — так он прозвал Жерома. В «Виллидж-Вангард» он познакомился с необыкновенно красивой женщиной. Настоящей женщиной, с большими грустными глазами, с тонкими морщинками в уголках век. Черноволосая, томная, высокая, она пила виски, порцию за порцией, не закусывая, и носила браслеты с брелоками. Гэри привел ее домой, повалил на кровать. Бренчание брелоков смешалось со стонами. Проснулись они около полудня. Она ему очень нравилась. Глаза у нее были подернуты грустной поволокой, отчего она казалась загадочной. Она не стала скрывать, что старше Гэри на несколько лет. Он ответил, что и прекрасно, ему надоело быть молодым. Они прокувыркались еще до четырех. Она нравилась ему все больше. Ему уже рисовались в воображении развратные поцелуи, ужины при свечах, рассуждения о любви и влечении, свободе и праве выбирать, чему подчиняться, о том, что кто все знает, тот ничего не понимает, а понимает все тот, кто не знает… И вдруг, застегивая бюстгальтер, она обернулась и попросила проводить ее, она должна забрать сыновей с кружка по дзюдо.
Гэри был горько разочарован. Больше он с той женщиной не встречался.
Имена сыновей ему запомнились: Пол и Саймон.
Несколько дней спустя Кайботт позвал его в «Мет» на открытие выставки Фонда Барнса. «Там будет полно импрессионистов!» — верещал он, выкатив глаза. Гэри зашел за приятелем в «Брукс Бразерс» после закрытия. Было тепло и ясно, облачка висели в небе этакими вопросительными знаками, спортсмены, как ненормальные, усердно нарезали круги, белки занимались своими делами. Они шли через парк и болтали. Кайботт от волнения сигал то вправо, то влево, вел пламенные речи и бурно жестикулировал. Чтобы умерить его пыл, Гэри заметил, что кайботт — это еще и сорт сыра, который делают на юго-западе Франции. Кайботт метнул на него свирепый взгляд. Приплетать к священному имени художника какой-то убогий овечий сыр?! Он скроил презрительную гримасу и вне себя отвернулся.
Гэри рассыпался в извинениях: погода хорошая, нашел на него стих пошутить, ну, игривость и взяла верх… Над чем, над дружбой? Хороша дружба, буркнул Кайботт. Не глядя, он сунул Гэри билет и заявил, что теперь их пути расходятся. Ну и прекрасно, подумал Гэри. А то Кайботт уже слегка действует на нервы. От такого пиетета перед одним-единственным художником у него начиналась клаустрофобия.
Насвистывая, он переступил порог музея. Одинок, свободен, волосы без всякого фена лежат вполне прилично, воротник рубашки не оттопыривается, словом, жизнь прекрасна, хотя интересно, что там поделывает Гортензия?..
У великолепного полотна Матисса «Стол из розового мрамора» он познакомился с очень странной девушкой. Заметил ее сначала со спины: у нее были длинные волосы, высоко завязанные в хвост на затылке, и ему внезапно страшно захотелось впиться ей губами в шею. Шея была длинная, гибкая, нежная, и какая-то особая манера склонять затылок и поворачивать голову — как жук двигает усиками. Как мохнатый кузнечик. Гэри не мог оторвать от нее глаз. Он переходил за девушкой от одной картины к другой как прикованный. Ее звали Энн. Он подошел, заговорил с ней о Франции, о музее Орсе. Чтобы произвести на Энн впечатление, ему пришлось напрячь память. Известно ли ей, например, что Анри Эмиль Бенуа Матисс родился в Ле-Като-Камбрези аккурат 31 декабря 1869 года? Невесело, должно быть, появиться на свет 31 декабря: тебе сразу засчитывают целый год, которого ты не прожил! Это же вопиющая несправедливость!
Девушка усмехнулась. Готово, подумал Гэри. А вот когда Матиссу было двадцать, он учился на юридическом факультете…
— Ой, я тоже! — перебила она. — Я на юрфаке в Колумбийском. Пишу диссертацию по конституции США.
— Так вот… В двадцать лет Матисс слег на неделю с аппендицитом. Телевизоров тогда не было, и мать, чтобы Анри не скучал, купила ему набор цветных карандашей. И он принялся малевать. На юрфак он так и не вернулся: отправился в Париж поступать в Академию изобразительного искусства…
— А я рисую очень плохо, — призналась Энн. — Так что, пожалуй, останусь на юридическом.
Она готовилась к bar exam. Гэри предложил ей вместе поужинать, но Энн отказалась: ей надо заниматься. Тогда он просто проводил ее до общежития на 116-й авеню. Стоило ей поднять руку, как ему щекотал ноздри терпкий, пьянящий аромат ванили.
Потом они встречались еще… У нее была целая коллекция разноцветных кедов и кофточки в тон. Она рано ложилась спать, не пила спиртного, была вегетарианкой и обожала тофу: ела его сладким и несладким, с клюквенным повидлом и с шиитаке… Она рассказывала Гэри историю США и объясняла конституцию. Когда она делала паузу, чтобы перевести дух, он ее целовал.
В один прекрасный день она поведала, что еще девственница и отдастся только мужу, в первую брачную ночь. Она была участницей движения «No sex before marriage». «И нас, между прочим, очень много, — уточнила она, — целомудрие — прекрасная, достойная вещь».
Гэри признал, что с этим придется считаться.
Но ему все так же нравилась ее гибкая, подвижная шея, как у растревоженного насекомого, и большие смутные глаза. Хотя иногда он любовался ими отстраненно, как красивой вещью. Ему хотелось их вырвать и пришпилить на доску. Его игривый юмор Энн воспринимала с трудом.
Как-то вечером Гэри дал ей послушать ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, тот, что сам обыкновенно слушал, закрыв глаза, в полной тишине. Он заранее объяснил, что партию правой руки, сопрано, надо слушать, как будто это звонкий, легкий голос, который взмывает ввысь, а басовые ноты для левой руки — наоборот, сильные, мощные, тяжелые… Но посреди Шопена ей вдруг понадобилось объяснить, что в 1787 году штатов было всего тринадцать, а американцев — три миллиона. По сравнению, скажем, с европейскими державами — всего ничего.
Гэри был так взбешен, что решил больше с ней не встречаться.
Прав все-таки Гленн Гульд. «Не знаю, в каком именно соотношении, — писал он, — но я убежден, что на каждый час, проведенный с кем-то, требуется провести X часов в одиночестве. Сколько это — X, — я не знаю, может, две и семь восьмых часа, может, семь и две восьмых, но в любом случае порядочно».
Он, Гэри, уже порядочно времени истратил попусту. Хватит.

 

Жозефина толкнула стеклянную дверь и вышла посидеть на балкон. Ночь была светлая, луна, казалось, улыбалась счастливой, радостной улыбкой, как всем довольная девчонка. Луна часто улыбается, когда смотрит на землю. Можно даже подумать, она над нами смеется, но уж больно добродушная у нее улыбка, от нее так и веет спокойствием.
Жозефине нужно было посмотреть на звезды, поговорить с отцом. Днем она читала в «Ле Монд» статью про Патти Смит, и ей запали в память слова Пазолини, которые та привела: «Покойные не молчат, это мы разучились их слушать». Патти Смит, оказалось, бродит по кладбищам и беседует с усопшими. Жозефина отложила газету и мысленно укорила себя: вот она разучилась разговаривать с отцом.
В тот же вечер она прихватила плед и уселась на балконе. Следом за ней вышел и Дю Геклен — он ходил за хозяйкой по пятам. Ждал у двери в туалет, в ванную, не отставал ни на шаг, стоило ей встать, чтобы открыть или закрыть окно, включить или выключить радио, поправить складку на занавеске, помыть холодильник… Словно боялся, как бы она его не бросила, и потому держался все время при ней.
— Слушай, псина, ну что ты, правда, как банный лист?
Но в собачьем взгляде читалось столько любви, что Жозефина тут же раскаялась и почесала его за ухом. Дю Геклен тихонько заскулил. Ох ты, совсем забыла, что у него отит! Воспаление перекинулось с одного уха на другое, и за псом нужно было постоянно ухаживать: протирать ушную раковину, закапывать капли, обнимать его покрепче, чтобы не дергался, пока капли проникнут в ухо…
В черном небе блестели сотни звезд. Они перемигивались, словно перекидываясь словечком. В воздухе стоял настоящий световой гул. Жозефина высмотрела Большую Медведицу, сосредоточилась на маленькой звездочке на оконечности «ручки» и обратилась к отцу.
Он обычно отвечал не сразу. А отвечал — коротким миганием.

 

— Спасибо, — начала Жозефина, — что подбросил дневник Скромного Юноши. Я тут кое-что поняла… Кое-что очень важное. Помнишь, в тот день, в Ландах, на пляже? Когда ты нес меня на руках, прижимал к себе и кричал Анриетте, что она преступница?.. Так вот, папа, я поняла: из воды-то я в тот день выбралась сама. Сама! Сама встала на ноги. Никто мне не помогал. И дальше всю жизнь я тоже всегда из всего выбиралась сама, со злостью какой-то… Только я этого не понимала! Представляешь? Что бы я ни делала, мне казалось, это все так, ерунда. Ни благодарности мне от себя не доставалось, ни утешения. Какая уж тут уверенность в себе?
Звездочка вроде бы замигала. То длинно, то коротко, как азбука Морзе.
— Сейчас я уже не такая перепуганная. Помнишь, как мне было страшно, когда я оказалась в Курбевуа с двумя дочерьми на руках, без денег, без мужа, непонятно, что вообще дальше?.. Мне больше не хотелось ни читать, ни писать, ни заниматься… Все на мне ездили, а я только знай щеки подставляла! Жизнь наперекосяк, люди со мной обходятся дурно, счетов неоплаченных гора… Помнишь, вечером я тогда тоже вот так выходила на балкон и звала тебя, а ты мне отвечал, ободрял?
Мы с тобой разговаривали. Конечно, я об этом никому не рассказывала, решили бы, что я совсем того…
Звездочка, казалось, больше не мигала. Теперь она горела ровно и ярко. Приободрившись, Жозефина продолжала:
— Сейчас, папа, лучше. Гораздо лучше. Я больше не топчусь на месте, не извожусь сомнениями, не сравниваю себя все время с Ирис, не твержу себе, что я ничтожество. У меня появилась задумка. Замысел одной книги. Сейчас эта книга пока пишется у меня внутри, сама по себе. А я ее подпитываю, поливаю, собираю все, что мне попадается в жизни, всякие мелочи, которые никто обычно не замечает, и вставляю их в эту книгу…
Внизу у кого-то в машине включилась сигнализация, и Дю Геклен залаял.
Жозефина выпростала руку из-под теплого одеяла и ухватила его за загривок.
— Ну-ка, уймись! Весь район перебудишь!
Пес умолк, но сидел настороженно, уставившись в темноту, чтобы в любую минуту, если надо, вцепиться врагу в глотку.
Жозефина снова перевела глаза на черный небосвод. По нему, как шелковый шлейф, стелилась тонкая белая поволока: она приглушала сияние звезд.
— Хорошо, когда есть какое-то дело. Ложишься спать с мыслью: вот сегодня я что-то сделала, сегодня мне послужил мой ум, моя наука… Я придумала сюжет. Это будет история про Скромного Юношу и Кэри Гранта: что даруется нам в жизни, когда жизнь только начинается, и как мы этим распоряжаемся. У Арчибальда Лича, чтобы стать Кэри Грантом, — храбрость, настойчивость. У Скромного Юноши — сплошные колебания и страхи. Не знаю, что у меня выйдет и выйдет ли вообще, но попробую я обязательно. Мне это приносит радость. Понимаешь?
Она знала: отец понимает. Хотя звездочка уже, похоже, и не мигала. Но он был рядом. Обнимал ее за плечи, касался щекой ее щеки.
Отец тихонько спросил:
— А что Филипп? Как у тебя с ним?
— Филипп… Ну, я о нем думаю.
— И что же?
— Давай я тебе скажу, что я хочу сделать, а ты просто помигай, ладно?
— Договорились.
Странное было чувство — вот так с ним разговаривать. Когда он умер — вечером 13 июля, когда по всей Франции, до последней глухой деревушки, уже начинали грохотать салюты и открывались танцплощадки, — ей было всего десять. Оба они хорошо помнили тот день на пляже, но никогда об этом не упоминали. Иначе пришлось бы сказать немало страшных слов, которые и выговаривать не хотелось: кого-то винить, пятнать… Поэтому они не разговаривали. Он брал ее за руку, и они шли гулять — молча. Отец разучился говорить. Будто язык у него завязался в узел.
Его смерть этот узел разрубила.
Жозефина набрала воздуху и решилась:
— Я поеду в Лондон. Но ему заранее не скажу. И вечером пойду бродить вокруг его дома, как тень. Будет красивая темно-синяя ночь, в гостиной у них будет гореть свет, он будет сидеть с книгой или беседовать с кем-то из домашних, смеяться, наверное, у него в жизни все хорошо…
— А дальше?
— Дальше я просуну руку за решетку парка, зачерпну мелких камешков и стану бросать их в окно. Тихонько так, осторожно, знаешь, чтобы они стучали по стеклу как летний дождик. Филипп распахнет окно и высунется посмотреть, какой это идиот швыряется в красивые освещенные окна гравием…
Жозефина вытянула шею и изобразила, как Филипп будет вглядываться в темноту.
Вот он открывает окно, перегибается, смотрит вниз, на улицу. На тротуаре никого. Он поворачивает голову влево, вправо, колеблется. Бледный свет фонарей, цветочные клумбы, пышные гроздья герани и папоротника. Они медленно покачиваются на ветру — дрожащие яркие кляксы.
Он всматривается в темноту и уже готов захлопнуть окно, как вдруг раздается тихий голос:
— Филипп…
Он наклоняется и смотрит снова, на этот раз еще внимательнее, подмечает каждую тень, каждое темное пятно; перебегает взглядом по кустам, деревьям, по черной ограде скверика, по проймам между припаркованными на обочине машинами… И вдруг из ночи выступает какая-то фигура. Это женщина в белом плаще. Кажется, эта женщина ему знакома… Он моргает, думает: не может быть, что за вздор, она в Париже, она не отвечает на мои письма, не отзывается на цветы.
— Жозефина, — произносит он, — это ты?
Она поднимает воротник плаща, застегивает его наглухо: от одного звука его голоса ее пробрала дрожь и заледенели руки. Ей беспокойно. Стыдно стоять вот так на улице. Навязываться непрошеной, назойливой гостьей. Но потом стыд уходит. Ей весело, она еще дрожит, и немножко стучат зубы, но ей удается улыбнуться, и она отвечает на выдохе:
— Да, это я.
— Жозефина?! Ты?!
Он не верит. Слишком долго он ее дожидался, чтобы теперь вот так с ходу поверить. Он научился терпению, скромности, несерьезности, избавился от стольких ненужных, тяжелых вещей… «Невозможно, — твердит он про себя, — невозможно!» Он хочет закрыть окно. Но вместо этого почему-то снова перегибается и вслушивается в темноту.
— Это я, — повторяет она и крепче зажимает ворот плаща.
Значит, это не сон. Может, он сошел с ума? Сейчас, в эту минуту, от него одного зависит: поступить как человек разумный, рассудительный, закрыть окно, пожать плечами и вернуться в светлую комнату. Рассудительный человек не станет воображать, что женщина ждет у него под окнами и швыряется камешками в стекло, будто она перебралась через Ла-Манш, только чтобы его увидеть.
Он оборачивается в гостиную. В уголке Бекка и Александр смотрят телевизор. Дотти ушла еще днем; она оставила ему записку на комоде в спальне. Она нашла новую работу и перебирается обратно к себе. Спасибо, что приютил на время. Она бы с удовольствием осталась насовсем, но ей здесь, конечно, не место, — она и сама понимает. Записка грустная, но главное, в ней говорится, что она уходит. И ему от этого не грустно. Напротив, он испытывает облегчение. И он благодарен ей, что она не стала лить слезы и закатывать сцен. Ушла, и все.
Последний решительный жест человека безрассудного — того, кто верит в призраки, которые швыряются камешками в окно: он снова обращается в темноту, к тротуару, где, может, никого и в помине нет.
— Так ты приехала?
— Ну вот же я, тут.
— Это правда ты?
Он перегибается через перила балкона и наклоняется вперед всем телом: он ищет ее, выслеживает, а может, просто ее воображает.
— Это я, — повторяет она. — Пришла сказать, что я больше не боюсь.
Точно, это она. Голос ее. Теперь он в этом уверен.
— Погоди, я сейчас выйду.
— Я тебя жду.
Как всегда, собственно. Она всю жизнь его ждала. Хотя иногда сама этого не знала.

 

— Вот так оно и будет, скажи, пап? Почему ты молчишь? Ты же знаешь, как будет?
— Я не гадалка, Жозефина. Я не могу рассказать тебе в подробностях, что тебя ждет.
— Понимаешь, он, конечно, не захочет, чтобы вокруг была куча народу. Поэтому он выйдет ко мне, а я буду ждать его на тротуаре. Я надену свою самую красивую юбку, ту, что покачивается на каждом шагу, белый свитер в крупный черный горох, балетки, чтобы не спотыкаться на каждом шагу, и белый плащ, у которого можно поднять воротник, если хочется спрятаться. Сердце у меня будет бешено колотиться. Но когда на улице темно, не так страшно, что покраснеешь, что покроешься испариной… Можно, конечно, твердить себе, что переболела, что уж теперь-то ты сильная, но все равно чувствуешь себя неуклюже… Откроется дверь подъезда, он спустится с крыльца — нерешительно, он еще не вполне поверил, — и повторит несколько раз: «Жозефина? Жозефина?» И тогда я медленно пойду ему навстречу. Как в кино на последних кадрах. Он обнимет меня, скажет, что я совсем рехнулась, и поцелует. Горячим, долгим, спокойным поцелуем, после разлуки. Я знаю, папа, так и будет. Я его не потеряла, наоборот, только что обрела. И я поеду в Лондон. Да, теперь точно: поеду. Хорошо, когда есть что представлять себе, когда ждешь чего-то с замиранием сердца. Иногда, правда, забираешь с этим слишком высоко, того гляди грохнешься и расквасишь физиономию… Но мне все-таки кажется, что он меня ждет — там, на крыльце.
Жозефина послала в небо воздушный поцелуй, обхватила себя за плечи, качнулась туда-сюда, нащупала на твердом полу знакомую трещинку.
Звездочка на ручке ковша слабо мигала. Ему пора. Она торопилась договорить:
— Но сначала, первым делом, я поговорю с Скромным Юношей. Он уже стар. Ну, то есть на самом деле не так уж и стар, но по сути да, потому что он опустил руки. Отказался от этой искорки, которая могла раздуть в его жизни настоящее пламя… И я хочу, чтобы он объяснил мне почему. Хочу понять, как можно прожить всю жизнь на обочине своей мечты и так и не попытаться хотя бы прикоснуться к ней.
— Ты, между прочим, сама чуть не прожила так всю жизнь, — вздохнул отец.
— Но я хочу, чтобы он сам мне рассказал, своими словами. Пусть знает, что он не впустую через это прошел. Если его рассказ помог мне выбраться из воды, когда я тонула, значит, он и еще кому-то может помочь. Тем, кто не решается, боится, кому вбили в голову, что надеяться бесполезно. Нам ведь всем это вбивают в голову, правда? Фантазеров и мечтателей ругают, высмеивают, клеймят, суют их носом в правду жизни, внушают, что жизнь-то уродлива и ничего в ней веселого нет, что будущего тоже нет, а надеяться не на что. И долбанут еще раз-другой по затылку для пущей убедительности. Выдумывают какие-то потребности, которые им на самом деле не нужны, выкачивают из них деньги. Держат взаперти, под замком. Запрещают фантазировать. Распрямлять спину. Но все равно, все равно… Если не мечтать, что мы такое? Жалкие, слабые человечки, ручки болтаются, ножки куда-то бегут, не знают куда, ртом хватаешь воздух, глаза пустые. Мечта — это наш мостик к Богу, к звездам, только с мечтой мы делаемся выше, красивее, становимся самими собой и никем больше. Человек без единой фантазии — пустяковина. Мелочь, пустое место. Когда у человека всего-то и есть, что «нормальная жизнь», — это такое убожество! Как дерево без листьев. А деревьям без листьев никуда. Надо хоть налепить им листьев, чтобы они стали пышными, красивыми. Если какие отвалятся, не беда, надо лепить новые. Сколько потребуется, и не сдаваться. В мечте душа дышит. В мечте — величие человека. А мы сегодня дышим? Нет, мы задыхаемся! Мечту упразднили, как раньше — душу, небеса…
Жозефина уже не подбирала слов: их подсказывал ей отец. И эти слова помогали ей верить, надеяться, одевать деревья листвой.
Прав был Пазолини. Усопшие всегда разговаривают с нами, это мы вечно куда-то спешим и не слушаем их.

 

Она стояла у дверей квартиры Буассонов. Большая зеленая дверь с двумя красивыми медными ручками-шарами. Продолговатый бежевый коврик с зеленой же каймой. Сейчас она позвонит. Позвонит в дверь, за которой живет Скромный Юноша. Ифигения сунула ей в руки свою петицию и велела: «Ступайте немедленно, мадам Кортес, сию минуту. Не завтра, не послезавтра». Жозефина кинула на нее смущенный взгляд: «Не знаю, Ифигения, я морально не готова…» — «Давайте-давайте, — подтолкнула ее Ифигения, — подумаешь, всего делов!.. Покажете письмо от управдома, потом петицию — вы же ее и составили, — да попросите подписать. Довольно даже, чтобы подписали только жильцы корпуса А, и дело в шляпе. Что он в самом деле себе возомнил, управдомишка этот? Что можно творить беспредел? Что он вот так возьмет да подсадит заместо меня свою кралю, а я, значит, ручки по швам? Нет, мадам Кортес, уж вы давайте идите!»
— Что, прямо сейчас? Но, Ифигения, мне же надо, не знаю, подготовиться как-то. Что я им скажу?
— Расскажете, в чем дело. Если они моей работой довольны, подпишут как миленькие. Что тут морочиться? Мне себя упрекнуть не в чем, мадам Кортес. Я весь этот дом холю и лелею. Пылинку последнюю счищаю, полы наскабливаю, паркет вощу, за коврами на лестнице слежу, лампочки меняю вовремя, почту разношу — и заказные, и всякие, цветы летом поливаю, лужи в дождь вытираю, проветриваю, мусор каждый день выношу в шесть утра, баки промываю шлангом, обратно ставлю, если где какая протечка, сразу зову слесаря, в подвале убираю… Если они всего этого не знают, не видят, так у них глаза дерьмом залеплены! Вы уж меня простите за такую непечатность, мадам Кортес, но иногда, знаете, не до того, чтобы подбирать красивые слова!
— Просто я…
Она была совсем не готова к знакомству со Скромным Юношей. Петиция-то ладно. Собрать подписи ей нетрудно. Но вот оказаться лицом к лицу с Буассоном, героем ее новой книги, — на это решиться куда сложнее. А вдруг он откажется? Вдруг разозлится? Заявит, что она не имела никакого права читать его дневник, потому он его и выбросил, чтобы его никто никогда не прочел. С какой стати, скажет, вы суете нос в мои дела? Кто вы такая? И выгонит ее — опустошенную, ограбленную, с дыркой в душе. Этого она не переживет.
— Да вы сами, поди, разуверились! Так и скажите, вам наплевать, что меня выставляют на улицу! По-вашему, так и надо, чтобы меня вышвырнули, как шкурку от банана?
— Да нет же, Ифигения, что вы!
— Ну так идите! Хотите, я пойду с вами? Я и рта не раскрою, просто рядом постою. Как статуя правосудия.
— Только этого не хватало!
«Нет, я пойду одна. Я хочу зайти к нему, присесть и поговорить с ним мягко, осторожно. Пусть он меня выслушает, а потом скажет… скажет так… хорошо, мадам Кортес, напишите эту историю, мою историю, только не говорите, что это я. Не хочу, чтобы меня кто-нибудь узнал. Придумайте какого-нибудь другого человека, который выбросил свою жизнь в мусорный бак…»
— Ну что, — не отставала Ифигения, — идете вы или как?
— Иду, — ответила Жозефина. — Будь что будет.
Она позвала отца. «Пойдем со мной! Не бросай меня одну! Подай мне какой-нибудь знак, какой угодно, пускай вот лампочка вдруг возьмет да погаснет, или телевизор включится сам собой, или кнопка лифта замигает, или на лестнице случится пожар…»
Но никакого знака не последовало.

 

Жозефина начала с Мерсонов. Мсье Мерсона дома не было, ей открыла колышущаяся мадам Мерсон. Не выпуская изо рта сигарету, тут же отозвалась: «Ну конечно, я подпишу, о чем разговор! Ифигения просто прелесть, к тому же у нее что ни день, то новый цвет волос, мне это так поднимает настроение!»
Пинарелли-младший тоже поставил подпись. «Консьержка? Мне на нее вообще-то начхать, но работает она на совесть, что есть, то есть. Могла бы, конечно, быть чуток попухлявее, но, в конце концов, это консьержка, а не топ-модель, правда, мадам Кортес?»
Подписал и Ив Леже. У него ждал телефон, так что разговаривать ему было некогда. Где подписывать? О чем речь? Консьержка? Консьержка его полностью устраивает.
Осталась только чета Буассонов. Ифигения была вне себя от радости. «Видите, видите? Я же вам говорила! Ко мне не подкопаешься! Я свою работу делаю чисто, как никто. Знаете что? Вот соберем все подписи с корпуса А, и я потребую прибавки к жалованью! То-то взбесится этот управдом. Ишь, решил подсадить тут свою девку, валандаться с ней в койке в рабочее время. А вы как думали, мадам Кортес, из-за чего весь сыр-бор-то? Валандаться, именно!»
— К мсье Буассону я завтра зайду, Ифигения, сегодня уже поздно. Они, наверное, садятся ужинать.
— Еще чего! Что это вы у самой цели вздумали сдаваться! Буассонам я как раз на днях помогла, у них раковина засорилась, так что уж им-то сам бог велел подписать.
Ифигения не отступала и начала раздражаться:
— Ну в самом-то деле, мадам Кортес, осталось всего ничего!
— Ну хорошо, — вздохнула Жозефина. Сил не было спорить. — Зайду. Но только вы уж идите и ждите у себя, а то вы так меня понукаете, мне это только мешает.
— И правильно делаю, что понукаю, а то вы чего-то разом сомлели, мадам Кортес. Чего вы, не пойму, боитесь? Что он Политех заканчивал? Так ведь вы сами вон сколько отучились…
— Я пойду, а вы идите к себе и ждите меня там.
— Ладно, — буркнула Ифигения, — но чует мое сердце, бросите вы меня на полдороге.
— Я же сказала иду — значит, иду!
Ифигения нехотя спустилась по лестнице, выворачивая шею, чтобы проверить, не повернет ли Жозефина назад в последний момент.

 

Вот он, момент истины. Решающая минута. Сейчас она узнает, можно ли ей браться за книгу, которая распускается в ней, как крылья. Жозефина стояла на лестнице перед зеленой дверью с медными ручками-шарами.
Она позвонила.
Тишина.
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: БИБЛИОГРАФИЯ