ТОВАРНЯКИ ШЛИ НА ПРОХОД
Рассказ
Во время Отечественной войны много ребят из блокадногоЛенинграда учились в Ленинградском техникуме точной механики и оптики.
Мы дружили вчетвером: Ваня, Витька, Радик и я. Ванина мать, военврач Ленинградского фронта, отправляя сына в эвакуацию, дала ему адрес своей дальней родственницы. Звали ее тетя Дуся. Летом сорок третьего после осоавиахимовского лагеря мы помогли ей заготовить сено для коровы. За это тетя Дуся выделила каждому из нас по восемь ведер картошки. Зимой сорок третьего – сорок четвертого мы ездили к ней за картошкой два раза в месяц.
Товарняки через нашу станцию шли почти всегда не останавливаясь – на проход. Мы узнавали, по какому пути пойдет состав, становились на небольшом расстоянии друг от друга и ждали, готовясь к прыжку.
Витька очень зазнавался, потому что его отец был какой-то важной шишкой. Радик выделялся своей комсоставской шинелью и красным командирским ремнем. Достались они ему случайно. По дороге в Сибирь он неожиданно встретил своего старшего брата на полустанке. Радик доваривал кашу, которую не успел сварить на предыдущей станции, а брат от встречного воинского эшелона подошел к костерку, видя, что едут эвакуированные.
Уходя к своему трогающемуся составу, брат еще раз внимательно посмотрел на закопченного сажей мальца – и обмер: узнал! А эшелон уже набирал скорость. Он сбросил с плеч новую шинель Радику, красный командирский ремень и побежал, оглядываясь и выкрикивая номер части. Радик семенил за ним, с трудом поднимая ослабевшие ноги, и перед носом у себя махал ему вялой рукой. Брат заскочил в вагон и выкинул вещмешок с продуктами, а потом долго стоял на подножке, пока состав не повернул на стрелке и Радик не скрылся из виду…
Длинный паровозный гудок был для нас сигналом, что товарняк идет на проход. В момент приближения поезда я всегда волновался. Прыгающий первым должен был успеть освободить ступеньки тормозной площадки прежде, чем пульман или углярка подойдут к следующему. Мощный паровозный прожектор заливал ярким светом свободный путь между двумя составами, и товарняк влетал в это пространство, создавая воздушную волну. Приходилось чуть отступать и отворачиваться от ослепительного света. Паровоз пролетал, окутывая паром и оглушая грохотом и шипением, за ним с лязгом и скрежетом мелькали пустые полувагоны. Покачиваясь от сильной воздушной волны, я с напряжением вглядывался, стараясь не прозевать тормозную площадку.
Завидев высокую подножку, я медленно приближался к грохочущему составу и, пригибаясь, делал несколько шагов по ходу, готовый к прыжку. Поравнявшись с подножкой, я прыгал с вытянутыми руками, не спуская глаз с поручней. Схватившись за железные прутья, я чувствовал, как меня ударяло об вагон. Напрягая все силы, я подтягивался, выпучивал свой пустой живот, наваливался им на ступеньку, поднимал одно колено, другое, вставал на ноги и заскакивал на площадку. Вторым прыгал Француз – так мы называли Витьку за его хронический насморк и рыжеватые усики. За ним цеплялся Радик, и последним залезал Ваня.
Иногда в силу каких-либо обстоятельств каждый садился на отдельную площадку. Но и тогда Француз прыгал вторым или третьим. Радик никогда не выгадывал, а где станет до подхода товарняка, там и стоит, а Ваня всегда садился последним.
Забравшись в углярку, мы дружно закуривали, бодрились друг перед другом, шутили, а когда мороз начинал пробирать до костей, старались согреться, отбивая чечетку. Ветер кружил в полувагоне, метлой поднимая снег вместе с угольной пылью и паровозной копотью, забивая нам глаза и уши.
Когда порожняк стоял на станциях, мы дрожали от холода, но не двигались, чтобы не выдать себя. Вдоль состава ходили осмотрщики, постукивая своими молоточками, да изредка звенела со скрипом подковами сапог по утрамбованному морозному снегу железнодорожная милиция.
От леденящего трескучего мороза стучал зубами Француз, громко хрипел застуженными бронхами Радик, медленно переступал окоченевшими ногами Ваня и смотрел на всех виноватыми глазами. Особенно сильно мерзли ноги. Было такое ощущение, словно стоишь босиком на льду.
Тетя Дуся, добрейшая душа, встречала нас словами: «Ох! Господи! Да на кого же вы похожи?..» И тут же грела воду, заставляла нас мыться в деревянном корыте. Помывшись и обогревшись, мы съедали все, что она выставляла на стол, брали по ведру картошки, закрывали ее объедьями, чтобы не замерзла, и отправлялись в обратный путь. С мешками за плечами на ходу поезда садиться было трудно, поэтому мы уходили на запасные пути, где стояли товарняки, залезали на платформы, предварительно узнав, какой состав пойдет первым, и прятались среди грузов.
На станциях милиция устраивала облавы. Задержание всегда грозило штрафом и неприятностями: пока отпустят, намытаришься. Поэтому на обратном пути, как всегда, не доезжая до семафора, мы прыгали на ходу поезда в снег. Перед прыжком туже подпоясывались, завязывали ушанки, заправляли штаны в носки, рукавицы в рукава телогреек – и была не была! Идти приходилось далековато, но зато не сидели в милиции.
На практику нас повезли на военный завод и поселили в землянках, где раньше жили стройбатовцы. Землянки напоминали длинные бугры. В начале и в конце каждого бугра торчала труба. Внутри землянки были двухэтажные нары с двух сторон от прохода. Поселок так и называли: Бугры.
Утром нам рано приходилось вставать. Морозы тогда стояли особенно сильные. Двери наших бараков противно скрипели, народ всюду беспрестанно кашлял, заводской хор гудков нудно и долго выл, нагоняя какое-то уныние…
Люди стекались из бараков на одну дорогу, сутулясь и поеживаясь от холода, и двигались общим серым потоком к подножию заводских дымящихся труб, сопровождаемые неприятно звенящим скрипом грязного от копоти снега. Тучи заводского дыма расползались по небу, потом прижимались к земле и смешивались с изморозью.
Рабочие в цеху встретили нас враждебно.
На заводе был установлен порядок: норму не выполнил – через проходную не выйдешь. Людям иногда приходилось жить в цехах неделями. Многих потом отправляли на фронт. Вскоре мы научились работать на станках, стали сдавать свои детали на имя своих учителей, и отношения наладились.
В центре огромного цеха стояла небольшая кабина на возвышении, куда за час до обеда приходила кассир, вырезала из наших карточек «крупу», «жиры», «мясо» и, получив деньги, выдавала жетоны. Рядом на колонне висела черная тарелка – репродуктор. Рабочие, задрав головы, слушали с открытыми ртами сводки Совинформбюро.
С практики мы вернулись с чувством причастности к фронту. Комната десять на десять метров показалась дворцом после землянки, но холодина здесь была особенная, потому что комендант выдавал на сутки всего полтора ведра угля. Едва затапливали печь, как все спешили поставить свои котелки на самое жаркое место, и из-за этого завязывались ссоры, чуть не до драк.
Самое интересное начиналось, когда котелки снимали с плиты, – это было время ужина. Появлялась возможность съесть свое и полакомиться – попробовать у других.
Почти у всех была картошка, редко кто варил пшено. В картошку каждый что-нибудь добавлял: у одних это была просто картошка с солью, у других – с луком, с растительным маслом, с куском мороженого молока, редко у кого – с маслом. Одни делали суп, другие – похлебку, третьи – пюре, кто-то толок ее, а у кого-то она оставалась кусками… И много других вариантов.
В чужом котелке картошка всегда была вкуснее, поэтому в комнате укоренился ритуал снятия пробы. Начиналось это с того, что когда не было ни крошки своего, то хотелось хоть у чужого лизнуть.
У нас картошка всегда сильно сластила, потому что мороз прихватывал ее в дороге.
Француз быстро съедал свою горячую похлебку, словно у него было луженое горло, и шел по кругу. Он вообще не церемонился, а зачерпывал полную ложку, проглатывал с жадностью и лез второй раз, если бдительный хозяин не успевал убрать котелок за спину.
Ваня аккуратно поддевал из котелка на кончике ложки, дул и понемножку слизывал, словно ел мороженое, хваля и восторгаясь вкусом сваренного. Он тщательно облизывал ложку и только тогда шел к соседу. Делал он это не спеша, с шуточками и успевал еще к одному или двум, так как и вторая очередь котелков уже была снята с плиты.
Радик не ходил с ложкой, считая это унизительным. Он сутулился на краю топчана, накинув на плечи командирскую шинель, и, ожидая, пока сварится его ужин, пыхтя, пел, играя на мандолине: «На позицию девушка провожала бойца», «Бьется в тесной печурке огонь». А после еды всегда наяривал свою любимую «Софушку»:
Рубль двадцать готов отдать,
Чтобы вновь вас увидать,
Софушка, София Павловна,
София Павловна, где вы теперь?..
Пробовать подходил к нему только Француз и с улыбочкой говорил:
– А у тебя что сегодня?
Как будто не знал, что Радик всегда варит одну картошку.
– Пробуй, – бурчал Радик и, отвернувшись, ждал, пока Француз отойдет.
Часа через два печка остывала, к утру вода в ведре покрывалась ледком, а ведро примерзало к доскам стола.
Спали в основном все в шапках и в шерстяных носках. Мы с Ваней – на одном топчане, накрываясь кроме одеял еще и его матрацем. Солома в нем пахла пылью, но матрац еще немного грел.
Обедали мы в столовой. Кормили нас скудно. Француз и Ваня сочинили стихи и вывесили у раздаточного окна:
Когда в столовой на раздаче
Нилус работает одна,
То даст полнормы, не иначе,
И грустно скажет: «Что ж, война».
И тут же нарисовали карикатуру на нее. Голодные студенты в ожидании обеда смеялись возле раздачи. Повариха заподозрила недоброе, выскочила, прочитала и хотела сорвать плакат, но маленький Ваня с синевой под глазами встал перед ней и заявил:
– Не имеете права.
– Раздавайте обед, – наступал Француз на повариху.
Женщина истерично закричала и побежала из столовой. Вернулась она с заместителем директора по хозчасти. Студенты наперебой доказывали заместителю, что повариха недодает еду, а комендант – уголь. Он спокойно выслушал студентов, пообещал разобраться и ушел. Мы долго потом ждали перемен, но так ничего и не изменилось.
В обычные дни, намерзнувшись за день в аудиториях, где сидели в телогрейках и шапках, мы прибегали после занятий в общежитие и, получив уголь, растапливали печку.
Во время сессии сидеть весь день в промерзлой комнате было невозможно. Перед нами стоял один вопрос: как натопить печь? Где найти дров?
Мы долго ходили по улицам, высматривая березовые дрова. Уходили подальше от общежития, чтобы не так явно бросались в глаза следы нашего преступления. Стараясь смягчить свой грех, мы брали дрова там, где были большие дома и дворы – богатые по нашим меркам, а у бедных хижин не трогали даже полена. Не найдя дров, мы ломали заборы, отдирая целые секции штакетника, отчего раздавался пронзительный скрип выдираемых гвоздей и поднимался собачий лай по всей округе. Происходило это глубокой ночью, мужиков в домах – единицы, поэтому редкие хозяева рисковали высунуться.
Раскалив печь, мы всю ночь готовились к экзаменам, а днем спали. Во время перекуров ставили «велосипеды»: у спящего осторожно раскутывали ногу, еле заметно, не торопясь стаскивали носок, закладывали между пальцами бумагу и… поджигали.
Почувствовав боль, спящий судорожно сжимал пальцы и резко начинал махать в воздухе ногами, словно крутил велосипед, подкидывая одеяло, простыню, фуфайку или полушубок – смотря чем он был накрыт, стараясь убрать причину боли, а бумага еще сильнее разгоралась, обжигая кожу до волдырей. Все это происходило в считанные секунды. «Велосипедист» вскакивал и диким взором шарил по комнате в поисках поджигателя. В это время в комнате стояла тишина: все корпели над конспектами и учебниками. Пострадавший долго ходил вокруг стола, выискивая обидчика. Потом садился, закуривал и острым взглядом пытался определить виновника его пробуждения.
«Велосипеды» были разные: большие, средние и маленькие. Это считалось возмездием за жадность и эгоизм. Во время экзаменов многие успевали «покататься на велосипедах» не по одному разу, за исключением Вани. На него ни у кого не поднималась рука. Больше всех «катались» те, кто по ночам грыз под одеялом сухари или жевал хлеб с салом, те, кто сам ходил с ложкой, а свой котелок с плиты снимал уже пустым, потому что делал вид, что варит и пробует, а сам ел. Но самые большие «велосипеды» доставались Прокопу – жадному и нелюдимому парню. У него под топчаном стоял большой деревянный сундук с висячим замком. Вечером он долго копался в сундуке, потом залезал под теплое ватное одеяло и смачно жевал.
Стипендии нам всегда не хватало, хотя, кроме хлеба и столовских блюд, мы ничего больше не покупали.
Когда у нас с Ваней кончались деньги, мы шли к Эдику играть в карты. С городскими он играл по-крупному, а со своими – как придется. Он был немного старше нас, носил синие бостоновые брюки со стрелками и белоснежные рубашки. Стригся он под бокс, оставляя косую челку. Как ему удавалось так одеваться среди холода, грязи и завшивленности? Один Бог знает. Во время сессии мы с Ваней проиграли ему немного денег и хлебные карточки на третью декаду.
Сели мы, конечно, выиграть, чтобы дотянуть до стипендии. Мы и раньше ходили к нему: сядем с трешкой или пятеркой, а как только выиграем рублей тридцать-сорок, так и выходим из игры. Играли, конечно, по-мелкому – по рубчику. И в этот раз надеялись, что повезет, вот повезет! А хорошая карта так и не пришла…
И тогда Ваню осенила идея: он достал рваную шапку, старую телогрейку, из которой клочьями лезла вата, ботинки с оторванными подметками, которые все собирался отнести в ремонт, и мы отправились на станцию. Между составами Ваня переоделся, отдав мне свою одежонку, вымазался у тендера угольной копотью до неузнаваемости и, кивнув головой, скомандовал: «Айда!»
Он шел впереди, а я – сзади, метров на двадцать, с его шмотками.
На вокзале в ту пору стоял воинский эшелон. По перрону среди военных сновали мальчишки, стреляя окурки, папиросы, и женщины, обменивая самогон на обмундирование или что-нибудь съестное.
Ваня подошел к группе офицеров, в погонах и новеньком обмундировании, вытянул тонкую черную руку, устремил на них худое грязное лицо с синими глазами и жалостливо заныл:
– Дяденьки офицеры, подайте рубль на баню.
Офицеры, как по команде, полезли в карманы галифе, заскрипев портупеями, и стали подавать по рублю, по трешке и даже по пятерке.
Баня, а особенно санпропускник, значили много: пока моешься, все белье и одежду, нанизанные на проволочное кольцо, так прожарят, что ни одна вша живой не останется. После такой обработки неделю отдыхаешь. На рубль особенно-то не разгуляешься – разве что хлебную карточку за два дня отоваришь или одну папиросу у барыги на толчке купишь.
Спрятав деньги, Ваня шел к другой группе офицеров, и все повторялось сначала. Так мы ходили, пока не ушел воинский эшелон. А потом направились на базар в надежде чем-нибудь подкрепиться.
Базар гудел на разные голоса. Прямо на снегу, подстелив какоенибудь тряпье, сидели краснолицые инвалиды и зазывали сыграть в три карты или веревочку. Из трех карт играющий должен был найти даму пик. Манипулируя картами, инвалид выкрикивал:
– Бабушка Алена подарила тридцать три миллиона и не велела никому отдавать, а все в карты проиграть!
С веревочкой дело обстояло еще проще: играющий ставил палец в брошенную веревочку, а инвалид тянул ее за оба конца. Если веревочка проскальзывала мимо пальца, значит, проиграл.
Хозяин веревочки то и дело предупреждал:
– Выиграешь – помолчи! Проиграешь – не кричи! Деньги наперед – лучше горе не берет!
Простота игры многих соблазняла. Желающие испытать судьбу не переводились. Кончалось все слезами. Тут же ходили гадальщики с морскими свинками, носили ящички с билетиками и приговаривали:
– Пять рублей вас не устроит, а свой интерес узнаете.
Зверушке давали понюхать деньги, потом она выбирала билетик и выдергивала его зубами.
Выбравшись из базарной суеты, мы шли домой, уплетая вкусные картофельные лепешки…
Сдав последний экзамен, мы поехали к тете Дусе за картошкой. На обратном пути, когда мы садились на платформу, нас заметила милиция. Мы спрыгнули и побежали в разные стороны. Один милиционер погнался за мной. Я чуть прихрамывал, поэтому, может быть, и показался ему легкой добычей. Во мне все запротестовало. Я убегал от него изо всех сил, и наконец мы оказались между двумя составами, метрах в тридцати друг от друга. Мне не хотелось попадать в милицию. Я зыркал по сторонам, как загнанный зверек, и не знал, куда деваться. А он шел мне навстречу, уверенный, что поймал нарушителя, и, может быть, уже рассчитывал на вознаграждение. Я даже видел на его прыщеватом лице нескрываемое злорадство.
В этот момент один из составов дернулся, лязгнув буферами, и медленно тронулся. Я стоял, глядя, как милиционер приближается, не спуская с меня торжествующего взгляда.
Тут что-то со мной сделалось: я бросил под вагон свой мешок картошки, кинулся сам вслед за ним рядом с проходящими колесами, поднырнув под идущим вагоном, и только успел убрать с рельса ногу и выдернуть мешок с картошкой, как прокатилась вторая пара колес, и я увидел красное от злобы лицо милиционера.
Поднырнув еще под несколько составов, я наткнулся на тихо идущий, покачивающийся на стрелках поезд Новосибирск – Ташкент. Не раздумывая, я бросил свой мешок на ступеньки и ухватился за поручни.
На пассажирский поезд садиться было легче, чем на товарняк.
Вечерело. Стоял сильный мороз, которого я не замечал раньше, когда убегал от милиционера. Дул холодный ветер. Черный дым паровоза далеко расползался по темно-синему небу.
На первой же остановке открылась дверь, и полная молодая проводница спросила:
– Штраф платить будешь?
Я взглянул на нее ласково, даже обрадовался, что, на мое счастье, попалась симпатичная тетя, а не мымра. «Может, в вагон пустит?» – подумал я.
– Ну, что молчишь?
– У меня денег нет, тетенька, – честно признался я и улыбнулся еще сильнее, пытаясь вызвать у нее сочувствие.
– А чего тогда лезешь? – раздула ноздри проводница и резко пнула меня сапогом в грудь.
От неожиданности я упал с подножки, сильно ушибся и от обиды заплакал. А когда поезд тронулся, я ухватился за подножку другого вагона. Мне было давно известно, на какой станции где вокзал, и я заранее перелезал с одной стороны вагона на другую, чтобы не попадаться на глаза милиционерам.
Морозный ветер пробирал до костей, хлестал в лицо жестким снегом и мелким, колючим паровозным шлаком. Проскакивая разъезд, паровоз давал короткий гудок, словно вскрикивал от испуга в холодной ночи. Я уже до того замерз, что не чувствовал пальцев рук и ног. На каждой станции я давал себе слово, что на следующей обязательно сойду и отогреюсь, но как только подъезжал к вокзалу, я передумывал и заверял себя, что еще только один перегон – и обязательно сойду. Так повторялось до тех пор, пока я не окоченел.
На предпоследней станции я не выдержал. Как только я оторвался от поручня, ноги у меня подкосились, и я упал. На платформе было пустынно и тихо, лишь в голове состава устало пыхтел паровоз. Из соседнего вагона вышел мужчина в длинной шинели. Чтобы меня ни в чем не заподозрили, я начал отползать от поезда. Услышав скрип снега, я увидел перед собой кирзовые начищенные сапоги и по-собачьи поднял голову.
– Что с тобой? – спросил железнодорожник.
– Ничего, – отвечал я, а язык произносил какие-то невнятные звуки: – Ну-чю-гум-бо…
Мужчина нагнулся, заглянул мне в глаза, потом схватил меня и поволок в служебное помещение вокзала.
В комнате жарко топилась печь. За столом сидела дежурная, а за остекленной перегородкой – телеграфистка.
Начальник поезда посадил меня на деревянный станционный диван и спросил у девчат:
– Гусиный жир есть?
– Ой! – ужаснулась телеграфистка и выскочила в комнату. – Он же весь обмороженный!
Дежурная принесла жир и стала мазать мне лицо. Мужчина сдернул рукавицы и взялся натирать руки, а телеграфистка сняла мои ботинки, обмыла пальцы ног не то спиртом, не то самогоном и принялась втирать жир.
– Поезд задерживаем, – посмотрела на часы дежурная.
– Ничего, нагоним, – взглянул на меня начальник поезда. – Ну как, легче?
– Спасибо, – еле выговорил я.
Телеграфистка надела носки, с трудом впихнула ноги в ботинки, втолкнула туда же шнурки. Дежурная надела рукавицы. Начальник нахлобучил шапку-ушанку и спросил:
– Дойдешь?
– Дойду, – чужим голосом отозвался я и еле поднялся на ноги.
– Что ж ты в вагон не попросился? – выговаривал мне начальник, когда садились в поезд.
– Просился, – протянул я, но не сказал, как меня «пригласили».
– Далеко еще ехать? – поинтересовался начальник, сидя в купе.
– До следующей станции, – боязливо отвечал я, глядя на спящих милиционеров.
– Пей! Согреешься, – принес начальник кипяток.
От горячей кружки нестерпимо заныли пальцы, и я отставил ее. На своей станции я поклонился начальнику и как на ходулях пошел в общежитие.
– Это ты, Коля? – раздался из темноты голос Радика.
– Да.
– Ваня с тобой?
– Нет. А где он? – встревожился я.
– Мы думали, вы вместе, – вспыхнула от затяжки самокрутка Радика, и послышалось хриплое его дыхание.
Я подошел к нему и закурил. Немного помолчав, он рассказал, как они добирались.
Удрав от милиционеров, они вновь встретились и наткнулись на идущий товарняк. Радик вскочил на площадку, а Француз почему-то не прыгнул и сбил Ваню с толку. Сам-то потом сел, а Ване место, наверное, не уступил – тому пришлось прыгать на вторую площадку, на которую мы никогда не садились, потому что затягивало под вагон. А больше ему садиться было уже некуда.
Радику вроде бы как показалось, что кто-то кричал. Но Француз твердил, что ничего не слышал, и еще доказывал, что сел быстрее обычного. Ходили они потом по составу на ходу поезда, но так ни с чем и приехали.
Я расстроился. Сердцем чувствовал: что-то тут не так…
Сняв фуфайку, я залез под одеяла и накрылся еще Ваниным матрацем. Долго дрожал и думал, что бедный Ваня мерзнет где-нибудь сейчас один. Заснул я уже под утро, когда внутри утихла дрожь.
Ваня так и не приехал…
В следующий раз за картошкой поехал один Француз. Мы с Радиком отказались.
Сварив по приезде картошку, Француз предложил мне попробовать. Я отвернулся, не желая иметь с ним ничего общего. А когда он подошел к Радику, тот заиграл на мандолине с таким остервенением, что струны, казалось, вот-вот должны лопнуть.