Вместо послесловия
Предисловие автора к нью-йоркскому изданию (1909)
В книге «Крылья голубки», опубликованной в 1902 году, представлен, как мне припоминается, очень старый – или, пожалуй, мне следовало бы сказать, очень юный – мотив: я с трудом могу вспомнить такое время, когда ситуация, на которой главным образом зиждется это весьма затянутое сочинение, не представала бы предо мною живо и ярко. Идея, по самой своей сути, сводится к тому, что юная особа, сознающая в себе великую волю к жизни, но рано пораженная болезнью, обреченная на смерть и получившая слишком короткую отсрочку страшному приговору, влюблена в этот мир и, более того – хотя и знает о своем приговоре, – страстно желает до своего угасания «выжать все возможное» из наибольшего числа тончайших вибраций и так обрести, пусть на недолгое время, пусть урывками, ощущение, что она жила. Очень долго я поворачивал эту идею в уме и так и сяк, отступал от нее и все-таки вновь к ней возвращался, убежденный в том, что можно с нею сделать, и все же опять отступал, видя невероятную трудность этой задачи. Фигура главного персонажа, представленная таким образом, оказывалась в лучшем случае лишь половиной проблемы; все остальное должно было стать картиной неизбежной борьбы, возникающих в ее ходе приключений, обретенных побед или горьких утрат и так или иначе достигнутого драгоценного опыта. С самого начала я чувствовал, что все это потребует тщательной разработки: так на самом деле всегда случается с большинством тем, которые вообще достойны того, чтобы над ними работать, и тем не менее – есть ведь сюжеты и сюжеты, а этот, как казалось мне, особенно изобиловал трудностями. Я рассудил, что он отличается такой формой, что осторожному изыскателю придется ходить вокруг него кругами, – сюжет этот на самом деле обладал неким очарованием, он одновременно манил к себе и озадачивал, он был загадочен, он заводил внимание в тупик, он не был тем, что можно назвать «открытым» сюжетом, подобно некоторым, где все составные части легко просматриваются, а характер сюжета – весь как есть – лежит перед тобой на ладони. Он вставал предо мною со своими тайнами и темными уголками, с вероятными предательствами и западнями, у него, скорее всего, имелось много такого, что он мог мне дать, но и он, разумеется, потребовал бы в ответ равного служения ему и вытребовал бы с меня весь этот долг – до последнего шиллинга. Начать с того, что он предполагал необходимым описать в ярчайшем свете особу слабую и больную – задача, которая, несомненно, должна была оказаться весьма трудной, требующей особенно осторожного обращения, хотя, вероятно, и представляющей – наряду со всеми прочими проблемами – одну из возможностей для проявления чувства такта и хорошего вкуса, может быть, даже для обыгрывания самых лучших на свете его проявлений, к которым всегда следует не просто взывать и не только их культивировать, но и хвататься за любую возможность их использовать в тот самый момент, как они дадут о себе знать.
Да, следовательно, сюжет предписывал, чтобы в его центре была фигура больной молодой женщины и чтобы, в ходе ее угасания и тяжкого испытания сознанием неминуемого скорого ухода, некто постоянно присутствовал и честно ей помогал. Изображение ее состояния и состояния того, кто так близко принимал все это к сердцу, требовало и такта, и изобретательности: это убеждение, к счастью, все возрастало и укреплялось во мне соразмерно тому, как фокусировался в уме образ, вокруг которого, повторю, с той же быстротой сгущались интереснейшие возможности, обещавшие удивительные находки, не говоря уже о неразрешимых загадках. Зачем надо было вглядываться так пристально в лицо этому замыслу, зачем было столь тщательно выстраивать перекрестный допрос самой идее сделать главную героиню «больной»? – словно угроза смерти или страшной опасности для героини или героя не была с незапамятных времен самым коротким из всех путей к интересному построению сюжета. Почему следовало отказать персонажу в центральной позиции из-за особого обстоятельства, которое могло бы значительно усилить, могло бы увенчать тончайшим напряжением ее подверженность многочисленным случайностям, ее восприятие любых отношений? Разумеется, это обстоятельство лишило бы ее возможности участвовать во многих видах активности, хотя нам следовало бы наделить ее непревзойденной активностью вдохновенного и страстного сопротивления болезни. Этот последний факт и явился реальной проблемой, ибо путь к ее решению берет свое начало от того момента, когда ты признаёшь, что поэт не может заниматься изображением акта смерти. Пусть даже он пишет о самом больном человеке из всех на свете больных, все равно он вызывает его интерес именно самим актом жизни, и интерес этот возрастает по мере того, как условия восстают против больного и требуют борьбы. Процесс жизни уступает шаг за шагом в борьбе и часто может так воссиять над утраченными позициями, как ни в какой другой ситуации. Более того, ведь ты сам, подобно завзятому летописцу, уже описывал неглавных персонажей, людей физически слабых и к тому же неудачников, как своих второстепенных инвалидов – и изображал их с чувством удовлетворения, невзирая на критику. Например, для Ральфа Тачита в «Женском портрете» прискорбное состояние его здоровья отнюдь не являлось лишь недостатком: ведь ясно, что я оказался совершенно прав, рассчитывая на счастливый эффект, которого Ральф добивался, на то, что это состояние непременно станет его положительной чертой, прямо способствовавшей производимому им впечатлению приятности и оживленности. Причиной тому, должен сказать, никак не могла служить его принадлежность к «сильному полу», поскольку мужчины, пораженные смертельной болезнью, страдают в большинстве своем более очевидно и более вульгарно, чем женщины, их стратегии сопротивления гораздо более грубы и низменны. Поэтому мне тогда пришлось принять такую аномалию именно такой, какая она есть, и изобразить ее в романе как одну из существующих в мире двусмыслиц, среди которых мой сюжет почувствовал себя совершенно как дома и закончил тем, что обрел абсолютную уверенность в себе.
Итак, с той ясностью, которую я только что отметил, я осознал, что описание коллапса, гибели героини – это самое последнее, чего мог потребовать для себя мой новый сюжет. Я вовсе не хочу сказать, что предложенная мне сюжетом жертва не присутствовала постоянно в моем воображении, словно притянутая великой силой, более мощной, чем та, которую сама героиня способна была бы проявить; она явилась мне откуда-то из отдаленных, давних времен и словно боролась за каждую пядь пути, словно хваталась за каждый попадавшийся ей на пути предмет, уцепившись за который можно было добиться отсрочки, словно, удержавшись за эти предметы, она могла сохранить свои силы до самого последнего момента. Такая позиция и такое поведение, страстность, какая в них выражалась, и успех, какой фактически они обретали, – чем все это было, по правде говоря, как не истинной душою драмы? – каковая и является, как мы знаем, описанием катастрофы, предрешенной вопреки противодействию ей. Моя молодая женщина сама стала бы таким противодействием катастрофе, предсказанной Парками, объединившимися с силами, замыслившими зловещий конец и обладающими необходимыми средствами для этого, что и позволило им в конце концов добиться цели. Однако им лишь с великими трудностями удается загасить священную искру, ибо женщина эта создание столь полное жизни, противоборец столь умный и тонкий, что ее – при всех ее слабостях – нельзя не счесть достойной авансцены и яркого света рампы. И более того, она, несомненно, к тому же пожелала бы проживать свою жизнь ради определенных вещей, она строила бы свою борьбу на определенных человеческих интересах, что непременно определяло бы отношение к ней других людей – людей, которых это настолько затрагивает, что они становятся участниками действия. Если ее стремление вырвать у истончающегося времени как можно больше плодов жизни, если эта ее жажда может быть удовлетворена лишь с помощью других людей, то их участие (выпрошенное, путаное, вынужденное – как они сами находят) становится и их драмой – драмой поддержки и укрепления ее иллюзии – при ее постоянных и даже настойчивых просьбах об этом, но по их собственным причинам и из их собственных интересов, в соответствии с их личными мотивами и взглядами.
Некоторые из таких побуждений могли бы быть самого высшего порядка, другие, несомненно, нет; однако вместе они содействовали бы созданию для нее определенной суммы жизненного опыта, как-то представили бы ей – из добрых намерений или из дурных – то, что она должна была знать о жизни. Помимо того, если сюжет будет развиваться таким образом, мы увидим, что другие лица подчинятся им и будут втянуты в ту же драму, словно волшебной силой пения Лорелей; мы увидим, как они напуганы, как подвержены соблазнам, как очарованы; как они, словно подкупом, совлечены прочь – могло бы даже так случиться – с более обычных, предназначенных им природой орбит и обретают, в результате связанности с этой женщиной, странные трудности и еще более странные благоприятные возможности; перед ними встают редкостные вопросы, у них возникают новые пристрастия. Так, схематически, ситуация с моей героиней в основном оказалась выстроенной в полном объеме, остальные детали, способные вызвать интерес, по своему числу, как и по характеру, представляли бы уже частности. Естественно, что очень мощной чертой среди этих частностей должно было бы стать для моей героини то, что жизнь – несмотря на ее болезнь – представала перед этой молодой женщиной как нечто ослепляющее-соблазнительное и радостное и что, если ей причиняла такую боль необходимость отказаться от этого, мы тем более сможем оценить ее по достоинству, увидев то, чем она обладает.
Поэтому ее следует увидеть как человека, у которого есть все – все, кроме единственной неоценимой гарантии: свобода и деньги, живой, подвижный ум и личное обаяние, умение заинтересовывать и привлекать к себе – качества, каждое из которых увеличивало важность будущего. В тот самый момент, как воображение ее создателя начало заниматься ею на близком расстоянии, ничто не могло сильнее завладеть его вниманием, чем разработка деталей, говорящих о ее совершенном соответствии предназначенной ей роли; сверх того, ничто иное так настойчиво не требовало от него признать полсотни причин для наделения ее именно таким национальным и социальным статусом. Она – для наиболее полного удостоверения ее свободы – должна была стать последним прекрасным цветком, одиноко расцветшим на стебле от «старинного» нью-йоркского корня; счастливые совпадения, сохранившиеся в памяти, послужили материалом для ее образа. Впрочем, сейчас мне можно не входить в излишние подробности: эта, пусть и прекрасная, ассоциация еще ожидает меня где-то в будущем, однако она такова, что здесь – в лучшем случае – скорее будет препятствовать, а не способствовать точному выражению мысли. В образе героини «Крыльев голубки» непременно должно подразумеваться сильное и особое ощущение свободы – свободы действий, свободы выбора, свободы оценки и свободы контактов, – которая вырастает из источников, гораздо лучше обеспечивающих бо́льшую независимость, как я полагаю, чем любые другие условия на свете, – и это и есть то самое, к чему нам следует испытывать особенно глубокий интерес. Я с давних пор выстраивал в уме образ молодого американца как в гораздо большей степени «наследника всех веков», чем любой другой молодой человек (и именно по тем причинам, на которые я только что, походя, бросил беглый взгляд); так что здесь мне представилась возможность придать некоей подобной фигуре в высшей степени трогательный характер. Быть наследником всех веков лишь затем, чтобы понять, по мере того как это сознание в тебе углубляется, что тебе не дано получить это наследство, означало бы – как вдруг меня осенило, – что эту партию следует разыграть, или, по крайней мере, выстроить типаж, в целом наилучшим образом. И правда, ведь как иначе разыграть до конца столь рискованную партию? – как легко заподозрить «заносчивость» уже в самой решимости сделать такую попытку! Так, во всяком случае, мог я тогда рассуждать – более того, так, я полагаю, даже должен был, – чтобы сохранить необходимую компактность сюжета. Ибо уже на ранней стадии он стал заселяться многими, самыми разными людьми: трудность состояла в том, чтобы понять, кого из них первоначально намеченная мной ситуация могла бы, в результате того или иного поворота, не вместить в себя. Мне оставалось следить за ее поворотами, как любящий отец следит за ребенком, неловко сидящим в седле на своем первом уроке верховой езды; однако интерес сюжета – мне следовало постоянно помнить об этом – заключался, на той ступени, в развитии событий.
Во всяком случае, вот что стало ясно уже на ранней стадии: молодая особа, такая любящая и открытая, юное создание, чья безопасность висит на таком тонком волоске, не могла не попасть в какую-нибудь ужасающую ловушку: именно это, совершенно естественно, подразумевала, этого, прямо говоря, требовала подобная ситуация. Разве истина, как и огромная часть интереса, не крылась в том, какой эта женщина являла себя другим (не забудем о ее страстной жажде жить, пока ей это дано)? – сложность столь же великая, как и любая из тех, что другие могли явить ей самой: именно это я и имею в виду, когда называю такие вещи «естественными». Они и должны были стать естественными, эти трагические, трогательные, иронические, эти по большей части поистине злосчастные связи, для всех связанных с нею людей, как могли быть для нее самой, поскольку она – главный персонаж. Если история моей героини должна была состоять – и не могла сложиться иначе – в том, чтобы, как говорится, пройти через то и это и пережить кто знает какое еще непреодолимое беспокойство, как могла бы она не поощрить обретение кем-то из тех, кто ближе всего делил с нею жизнь, столь же обеспокоенного сознания? Я уже упомянул рейнскую деву, но наша юная подруга самим своим существованием создавала бы вокруг себя такие водовороты, такие вихревые движения вод, какие порождаются уходом на дно крупного судна или крахом большого дела: тогда мы представим себе мощные сужающиеся водовороты, невероятную силу всасывания, поглощение всего вокруг, так что ни один близлежащий предмет не может избежать погружения. Вряд ли мне нужно говорить, однако, что, несмотря на обреченность этого содружества, я считал, что главная драматическая сложность более всего кроется в моем запасе чуткости, а не в моей героине: ее образ – создание других рук (хотя и ее собственные в конечном счете тоже запятнаны, в той мере, в какой другие не всегда и не во всех отношениях благородны и щедры, а потому – неприятны).
Было очень важно, во всяком случае, чтобы если ей предстояло попасть в затруднительное положение, то такое затруднение во что бы то ни стало следовало создать быстро и точно и наращивать убедительно, с тем чтобы и для нас оно сохраняло, насколько возможно, характер зловещего для нее ожидания. Это соображение я тотчас же счел не только вдохновляющим, но и крайне необходимым: в нашем деле ты начинаешь с поисков собственного композиционного ключа, поскольку, пока он не найден, ты не способен двинуться вперед. Начинать без такого ключа – все равно что пытаться сесть в поезд и, более того, занять в нем место, не имея билета. Ну что же, в негаснущем свете и непреходящем очаровании подтверждений обоснованности моих рассуждений мне удалось обрести билет на довольно долгий путь по рельсам, проложенным для «Крыльев голубки» с того момента, как я понял, что невозможно полностью представить Милли Тил, раз она связана со стихиями, среди которых ей будет так больно дышать, если только эти стихии с должным тщанием не вообразить себе заранее. Если ты понял, что ее «случай» – ее болезненное состояние – лишь наполовину характеризует ее ситуацию, то соответствующая вторая половина – состояние других, тех, на кого она оказывает влияние (у каждого из них тоже должен быть, с позволения сказать, свой «случай», как и у нее самой!); тут я оказался свободен в выборе, с какой половины начать. Если, как я с удовольствием отметил, этот маленький мирок, что я определил для нее, должен «изобиловать» – я восхищался этим словом! – смыслами, тогда почему же мне не заставить мою медаль висеть свободно, так чтобы ее лицевая сторона и сторона обратная, ее, так сказать, лицо и спина, легко поддавались выбору зрителя? Мне почему-то хотелось, чтобы обе стороны были соответственно украшены рельефом, хотелось, чтобы надписи и фигуры на них были выполнены одинаково выпукло; и это нисколько не менее и совершенно явно тоже был мой «ключ», как я уже сказал, и хотя порожденная мною юная девушка из Нью-Йорка и все, что могло от нее зависеть, должны были образовывать мой центр, моя периферия была столь же достойна тщательной разработки в каждой своей детали. Поэтому я должен был довериться себе в том, что знаю, когда нужно идти от одной стороны, а когда – от другой. Предварительно и, так сказать, с великими чаяниями ты начинаешь – учитывая подготовленную почву – в данном случае с внешнего круга, постепенно подходя к центру и таким образом сужая границы. И тут, естественно, от часа к часу расцветает пышным цветом твой процесс, для которого все это время существовало такое множество занятных рецептов.
Медаль и правда висела свободно: помню, что я прекрасно и с полным спокойствием это чувствовал с того самого момента, как заложил почву для Книги первой, ту почву, где Милли, по видимости, так блистательно отсутствует. Я с трудом могу припомнить такой случай – я решусь настаивать на этом даже при вульгарности теперешней публики, – когда бы «начало из далекого далека», такого далекого, как только возможно, и даже, в том же духе, уход далеко «назад», то есть за фасад сюжета, могли быть оправданны с меньшими колебаниями. В этой связи свободные руки были в высшей степени благоприятны – руки, свободой которых я оказался обязан тому, что моя работа заранее потерпела позорный провал, утратив малейшую способность увидеть себя изданной выпусками. Такой провал постоянно подстерегал меня даже с более короткими сочинениями; но значительное по размеру произведение, о котором здесь идет речь (то же подстерегало и «Золотую чашу» тремя годами позже), явилось, не иначе как с неким испуганным изумлением, в мир периодических изданий и редакторов, в мир громовых «успехов» in fine, среди которых ему предстояло почти незаметно затеряться. К счастью, всегда есть что-то бодрящее в альпийском холоде, как на высоком ледяном arête, исходящем от холодно встретившего тебя редактора: однако «зелен виноград» может порою поистине опьянять, и рассказчик, достойный своего призвания, с радостью снова почувствует, сколько других возможностей он сумеет использовать. Те, что относятся к «условиям публикации», бывают до некоторой степени интересны или хотя бы как-то стимулируют, но их завлекательность определяется тем, что предлагаемые рецепты зачастую вырастают из почвы, совершенно чуждой той, на которой построено твое сочинение. Они почти всегда оказываются плодами совершенно другой атмосферы, зачатыми при свете, который – внутри самого сочинения – сможет предстать мало чем иным, кроме темноты. И все же, когда они не слишком вредоносны, они часто действуют как испытание мастерства – мастерства такого ремесленника-эксперта, которому нравится подвергаться испытанию, совершенно в том же духе, как лошади чистых кровей нравится ходить под седлом. Тем не менее лучшие и тончайшие черты мастерства, при всем уважении к только что высказанной истине, обычно бывают не результатом компромисса, но рождаются в полнейшей гармонии, и я прекрасно помню, если говорить о случае, который мы теперь рассматриваем, какое чувствовал удовольствие от моих разделов, моих пропорций и ритмов всей моей книги в целом, понимая, что все они покоятся на постоянных, но никоим образом не на кратковременных принципах. Достаточно было того, что внесенные мной изменения были хороши сами по себе; редакторам хватило моего искреннего убеждения, что на самом деле дальнейшее обсуждение структуры книги просто сведется к сокращенному – буквенному – обозначению закона, которому они, то есть редакторы, следуют.
Начать с того, какой «веселый интерес» вызывало у меня установление последовательных центров книги – такая точная их расстановка, чтобы части сюжета, которыми они управляют, счастливо им подчинялись и, обретя соответствующее к себе отношение, составляли бы, так сказать, вполне прочные блоки тщательно выделанного материала, обтесанного до острого края, с тем чтобы они имели вес и массу и силу, чтобы способствовали построению книги, то есть обеспечили ее красоту и желаемый эффект. Таким блоком, вполне очевидно, стало все предварительное представление Кейт Крой, которое, насколько я помню, с самого начала абсолютно отказывалось развертываться иначе, как на языке амплитуды. Язык амплитуды, язык атмосферы, именно эти языки, и только они, помогли моим образам обрести полноту и округлость, способность поворачиваться – ведь у них есть и бока, и спины, какие-то их части оказываются в тени, но они столь же достоверны, как и те, что на солнце. Таковы должны были быть четко поставленные мной условия, всегда и повсюду, и я был весьма далек от того, чтобы недооценивать ту силу, какая потребуется для выражения всего этого, как я сам все это понимал и чувствовал, и количество времени, которое придется потратить, ибо возвращаться сейчас по пройденному пути означает, увы, более, чем что-либо другое, всего лишь отмечать пробелы и ляпсусы, опуская, одно за другим, те намерения, которые, при всем желании, никак не могут быть плодотворны.
Я уже сказал, что процесс создания книги в целом описан с того момента, как были перечислены «блоки», и что это – вполне достоверный вид плана моей работы. Однако план работы – это одно, а ее результат – это совсем другое, так что я, пожалуй, почти готов заявить, что этот результат, как сейчас представляется мне, более всего характерен самыми удачными чертами, которые, в соответствии с моей первой и благословенной иллюзией, должны были весьма ему способствовать. Я встречаю их все, возобновляя знакомство, я горюю о них, снова входя в этот поток, об утраченных ценностях, о явных пробелах, об отсутствующих звеньях, об издевающихся над тобой тенях – обо всем, что, взятое вместе, отражает раннее цветение твоих добрых надежд. Случаи подобного рода, конечно, вовсе не анормальны: они настолько нормальны, что какой-нибудь острый ум наверняка должен был бы к этому времени уже разработать «закон» о степени зависимости энергии художника от его подверженности ошибкам. Насколько и как часто, в какой связи и с какой, почти беспредельной вариативностью должен художник оказаться простофилей, чтобы стать главным объектом «законодателя», хоть отчасти поддающимся измерению как мастер, чтобы заменяющий его образ был реальным, – то есть, иными словами, чтобы такой «закон» мог ощутимо существовать? Мастер же, после серьезного рассмотрения, размещает быки своего моста – ей-богу, казалось, он берет достаточно глубоко, – так смело их устанавливая, однако в результате его мост простирается через поток, очевидно, совершенно независимо от этих качеств – главного достоинства первоначального проекта. Это они были иллюзией в свой назначенный час, но пространство моста, одна ли у него арка или много, самым странным на свете образом представляется реальностью: ведь его погрустневший строитель, проплывая под ним, видит людские фигуры и слышит над собой голоса и понимает, с пересохшим от ужаса горлом, что мост многое несет на себе и его явно «используют».
Я хотел выстроить сознание Кейт Крой так, чтобы она смогла вынести ношу, которая мало-помалу ложилась на это сознание; мне пришлось использовать примеры, что потребовало уложить много сотен плотно упакованных кирпичиков – как раз столько сотен, сколько фактически нашлось неполных дюжин примеров. Образ ее столь скомпрометированного, компрометирующего и склонного к компромиссам отца должен был эффективно пронизывать всю ее жизнь, должен был особым образом мешать течению ее юности: под этим я имею в виду тот стыд, то раздражение и депрессию, то его всеотравляющее влияние, которое проявлялось даже тогда, когда за его самым прочувствованным «честным словом» крылась правда и он выполнял обещанное. Но где же можем мы его отыскать в это время дня, иначе как в одной или двух ничтожных сценах, что вряд ли следует считать достойно работающим упоминанием? Он всего лишь «заглядывает» ненадолго, этот бедный, поразительно красивый, компрометирующий и ищущий компромиссов призрак, каким он должен был быть в прошлом; он видит, что его место уже занято, что об общении с ним мало кто скучает, и он снова набекрень надевает свою прекрасной формы шляпу, которая так долго предоставляла ему единственное настоящее укрытие, и отворачивается, и уходит прочь, равнодушно насвистывая, пытаясь таким свистом благородно прикрыть глубочайшее в его жизни разочарование. Его жалкое «слово чести» должно было выдержать проверку, чтобы открыть ему дорогу в спектакль. Всем и каждому, коротко говоря, следовало бы радоваться, подобно звездам театра, снисходительно согласившимся взять незначительные роли, что они довольствуются неглавными персонажами, только бы вообще появиться на сцене. Признаюсь, сейчас у меня не хватит смелости приводить детальные примеры важных вещей, упущенных мною: объяснить большинство из них, как я понимаю, можно мощным биением грубой правды, крывшейся за моими рассуждениями и их переосмыслением; странное предубеждение, с которым вся картина, почти на каждом повороте, с ревностью относилась к драме, а драма (хотя в целом и проявляла гораздо больше терпения, как мне представляется) относилась к самой картине с подозрением. Вместе они, несомненно, много способствуют развитию темы, однако каждая из них коварно мешает идеалам другой и обгрызает края ее позиции; каждая стремится заявить: «Я смогу сказать, что вещь „сделана“, только если она сделана так, как я хочу». Некоторое успокоение свидетель этих ссор может найти в рассуждении, придуманном для него еще в сумерках времен и младенчества Искусства Ангелом (чтобы не сказать – Демоном) компромисса: ничего нет легче, чем «сделать» так, чтобы не быть благодарным за то, что кто-то со стороны помог вам это сделать. Вот почему осуществление моей мечты о Лайонеле Кроу и, более того, разрешение ему уйти, чтобы вся моя конструкция поднялась на ноги, оставили меня безутешно оплакивающим его потерю. Кто и что, как и почему, откуда и куда, касающиеся Мертона Деншера, – эти вопросы должны были танцевать вокруг него с античной грацией нимф и фавнов, танцевавших вокруг учтивого Гермеса и венчавших его цветами. Главная забота пишущего – дать каждому из его действующих лиц атмосферу, но чем же иным становится в конце концов вся конструкция, как не серией печальных мест, где рука великодушия получила предостережение и была остановлена? Ситуация с молодым человеком – личная, профессиональная, социальная – должна была бы стать настолько отфильтрованной для нас, чтобы мы ощутили ее истинный вкус; миссис Лоудер следовало бы глубоко проникнуть в нас, да еще пропитать нас своим присутствием, своей личностью так, чтобы мы почувствовали ее вес среди других персонажей. Нам следовало бы восхищаться миссис Стрингем, подругой моей героини, постоянно ей сопутствующей, ее поистине декламационной бостонской речью, предметом бесчисленных острот, и, сверх всего, долгими и, главное, воодушевленными рассуждениями Милли Тил о ее опыте знакомства с английским обществом. Нам следовало бы восхититься, как только сила и смысл ситуации в Венеции, где собрались все наши друзья, дошел до нас вместе с большим глотком из более глубокой чаши, и тут окончательная позиция Деншера и полнейший очерк его сознания выступили бы особенно ярко, расшитые шелком, тонкими стежками нитей – золотых, розовых, серебряных, которым, увы, так и пришлось остаться по-прежнему намотанными на шпули.
Нет сомнения, однако, что дело вовсе не в том – тут я пытаюсь в конце концов восстановить критический баланс, – что не был разработан подробный план каждого раздела и что было невозможно, при удачных обстоятельствах, сложив все куски вместе, проследить и изучить развитие сюжета. Напротив, работу в целом отличало то достоинство, что каждый кусок строго следует своему плану и хотя, по видимости, не дает простых решений, тем не менее никогда не отступает от ясности структуры. Применение такой структуры выдержало испытание временем и вполне достойно подражания, хотя у меня самого редко находится возможность снова взглянуть на результаты. Ясность достигнута уже в Книге первой, или, иначе, как я уже упомянул, в первом «куске»; каждая книга имеет свой, не только подчиненный предыдущему, но добавляющий и развивающий план – благодаря объединенному сознанию двух моих главных молодых персонажей, в отношении которых я с самого начала был вынужден, под давлением, согласиться на практическое слияние их сознаний. Мертон Деншер представлен в книге появившимся на горизонте нашей молодой женщины, но ее разум здесь, строго говоря, вовсе не единственный «рефлектор». Есть случаи, когда ее разум играет свою роль, но есть и другие, когда ту же роль играет его разум, и ясный, вразумительный план, естественно, нередко фиксирует такие моменты и делает их для обеих сторон вполне достаточными. Случается ли, что я порой отказываюсь от преимущества такой ясности? Покидаю ли когда-нибудь один центр ради другого, когда первый уже постулирован? С того момента, как мы стали продвигаться вперед посредством «центров» – а я, признаюсь, никогда не воспринимал логику какого-либо иного, превосходящего процесса, – все они должны, то есть каждый из этих центров должен быть отобран в качестве основания и прочно укреплен, после чего они, в интересах строгой экономии разработки, всё определяют и всем руководят. Не бывает экономии разработки без принятой тобою и близкой тебе точки зрения, и хотя я воспринимаю, под некоторым давлением, представленное единство взглядов на ситуацию нескольких участников действия, когда это направлено на ее консолидацию, я не принимаю нарушений регистра и не жертвую последовательностью записей, чтобы не разбрасываться и не ослаблять повествование. В этой истине и заложен секрет особого положения вещей – того аспекта сюжета, который мы выделяем: мы относимся к нему как к картине либо как к научной работе, но с тем, чтобы в обоих случаях, как я надеюсь, наиболее полно показать, чего этот аспект реально сто́ит на Сцене – то есть на месте действия. Исключительно прекрасны, кстати говоря, те события или части событий, когда граница между картиной и сценой выдерживает вес некоторого давления с обеих сторон. Не могу не предположить, что таким станет длинный период, открывающий нашим глазам Книгу четвертую, где все предложенные жизненные центры с особой яркостью раскрывают одинокое, трепещущее сознание Милли, но где всё – для вернейшего воспроизведения ситуации – должно быть обострено. Этот период, взгляд на введение Милли в круг миссис Лоудер, обретает в той же книге напарника (в качестве иллюстрации), но несколько позже, в момент кризиса, для которого это событие подчиняется уже другому правилу. Мои регистры, или «рефлекторы», как я их весьма удобно называю (тщательно отполированные, как им и следует быть, интеллектом, любознательностью, страстью, напряженностью момента и всем тем, что еще их направляет), работают, как мы видим, сменяя друг друга в установленном порядке, так что, когда я бросаю на сцену взгляд в следующий раз, я вижу, во второй связке, Кейт Крой «во всей красе», которая здесь включается в действие. Гораздо шире она включена в Венеции, где появление новых персон, богатых и незначительных и зловещих (вот еще одно слово, доставляющее мне немало радости), какими они к этому времени оказываются, и абсолютно утонченных, какими они и остаются, разрабатывается почти окончательно через ее и Деншера восприятие (поскольку о ярком взаимодействии этих устраивающих заговоры и ссоры персонажей нужно будет много чего сказать). Именно в сознании Кейт на этой стадии и обостряется драма: описываемое событие, когда в блестящем салоне наемного дворца бедняжки Милли она понимает, чего на самом деле стоит праздничный вечер ее подруги, обретает такую же комплексную жесткость, как плотный структурный блок, введенный сценой на Ланкастер-Гейт. Положение Милли становится в данный момент «непередаваемым», если пользоваться словом более близким, чем то, что возникает в сознании Кейт, или в более богатом воображении Деншера, или, на один благожелательный час, у бедной миссис Стрингем (поскольку сей единственный кратковременный момент тщеты венчает эту последнюю участницу, которая по первоначальному моему плану была наделена самыми необычайными функциями, фактически сведенными до минимума); так же, как взаимоотношения Кейт и Деншера прекращаются несколько раньше, а затем снова должны прекратиться, чтобы ярче вырисоваться для нас (поскольку Милли интересуется ими) на более надежном фоне, чем достойное восхищения беспокойство этой последней. Фон, выбранный мною для этих аспектов, как бы безличный, другими словами, это сравнительно трезвое подтверждение (или слабое заверение) бедного автора, что сам фон ощущает себя активным свидетелем происходящего, одновременно и слишком грубым, и слишком малокровным: аттестация, какая может породить в нас впечатление, что нашими привилегиями – если не нашими знаниями – злоупотребляют.
Боже упаси, повторяем мы себе на протяжении почти всей венецианской кульминации, боже упаси нас от того, чтобы мы «знали» больше о нашей утратившей иллюзии сестре, чем то, что не очень ясно складывает из разных кусочков Деншер, или о том, как Кейт, в час, когда она, надо признать, героически, в полном одиночестве явившись с визитом к Деншеру домой, расплачивается за свое высокомерие и за явную профанацию отношений. Ибо у нас есть время для того, чтобы критическим оком взглянуть назад, у нас есть время, пока длится эта сцена, распознать истинные намерения и бутафорию; у нас есть время уловить промельки композиционной экономии, как я это называю, которая интересна сама по себе; все это – вопреки едва ли более чем наполовину скрытому отчаянию автора из-за привычного перемещения его главного центра.
«Крылья голубки» представляют собою, вероятно, самый разительный пример из тех, что я могу привести (правда, с уже принесенным за это публичным покаянием), моего всегдашнего провала в попытке сделать две половины моего целого равными. Здесь временная середина – о которой лучше всего сказать, что она всегда грустна, но не неуместна, – правит с еще более, чем всегда, искренним раскаянием, хотя и уводит себя со сцены, быть может, с еще бо́льшим, чем обычно, искусством. Нигде еще, насколько я помню, необходимость сокрытия не ощущалась как истинная мука; нигде еще не обрекал я столь неудачно взятую тему на завершение в ней крутого перелома, обремененный нарастанием трудностей – тех трудностей, что вырастают со всех сторон с развитием темы. Разумеется, как знает каждый романист, это трудность вдохновляющая; только для совершения такого волшебства она должна быть трудностью, внутренне присущей замыслу, прирожденной, а не «выловленной» из путаницы часто встречающихся ошибочных. Последняя из двух половин книги, то есть фальшивая и деформированная половина «Крыльев», должна бы, я полагаю, оказаться предметным уроком, сигналом литературоведу, стремящемуся найти случай отточить свое мастерство на пользу начинающему художнику. Весь этот угол картины изобилует «уловками» – такими, что он поймет, что никак не сможет их не распознать, не сможет не разоблачить, и цель их – прикрыть сокращение масштабов представления, сокращение любой ценой, ради того чтобы придать клочкам ценность и внушительный вид, чтобы облечь объекты в атмосферу и дать им размеры, каких они никак не могут иметь. Так он обретет свободу рук, чтобы указать, какую запутанную паутину сплетаем мы, когда… ну, когда своим неправильным размещением или, иначе говоря, небрежным отношением к нашей благословенной паре кругов нам нужно создать иллюзию массы без иллюзии пространства. Есть работа, как раз по плечу большинству наших менторов, интерес которой для них подогревается предварительным, требующим ловкости поиском, – где же начинается эта деформация?
Что касается меня, я не только не распознаю на протяженном, более раннем пространстве книги никаких деформаций, но вижу, как мне представляется, весьма положительное и удачное применение своего метода, сохранение последовательностей, порой иллюзорных, но никогда на самом деле не теряющих силу; было бы некоторым развлечением (и даже довольно выгодно) продолжить. Принятой на себя автором задачей с самого начала было с силой описать характер связи, сформировавшейся между двумя юными, едва познакомившимися существами, создать полное впечатление о ее тревожной и замаскированной, но тем не менее неизменной и несомненной пылкости. Картина определяет, насколько это возможно, что эти две натуры почти целиком поглощены сознанием своей сокровенной близости и гармонии друг с другом, взаимности их желания, и поэтому оба совершенно нетерпимы к препятствиям и проволочкам, однако они наделены такими свойствами характеров, как ум и находчивость, и чрезвычайно способны использовать любые возможности, чтобы обогатить свои отношения, расширить перспективы и поддержку своей «игры». Они далеки от обычных пар, Мертон Деншер и Кейт Крой; подобно великолепной манере, с которой фортуна перехватывает их на пути, а счастливый случай их выделяет, их реакция на это с самого начала отличается абсолютным отсутствием вульгарного искусства выставлять себя напоказ; но то, о чем они более всего должны говорить нам, это – что, совершенно бессознательно и с самыми лучшими намерениями, движимые единственно лишь силой своей высокой страсти, соединенной с их высочайшей дипломатией, они устраивают ловушку для грядущей великой невинности. Если мне и нравится, как я уже признавался, «зловещий», то есть предвещающий дурное, взгляд, я, пожалуй, никогда еще не придавал ему такого большого значения, как для этого быстрого представления сил, только и ждущих, не сознавая того, чтобы сомкнуться вокруг моей полной страстного желания познавать жизнь героини (и со временем предельно остудить это ее желание), в результате того, что она всего лишь отомкнет дверной засов. Бесконечно интересно выстроить отношение других, доведя его до момента, когда их болезненное беспокойство, стремление утвердить себя иначе, чем доведенным до предела терпением, встречает, как бы с инстинктивным облегчением и узнаванием, возможности, сияющие для них в Милли Тил. Бесконечно интересно подготовить и организовать все так, чтобы порывистость и склонности этой молодой женщины оказались сконструированы таким образом, что Драма могла бы, по существу, вступить в свои права, завладев всем ее блестящим домом, где наша героиня остается совершенно беззащитной.
Однако все эти упоминания отражают лишь малую часть навязанных разработкой деталей; нет такой, например, детали, какой я воспользовался в беседе Деншера с миссис Лоудер перед его поездкой в Америку. В этой предварительной картине она образует кусок, не очень четко видимый из-за плеча Кейт Крой, хотя примечательно, что сразу после этого, в первый же удобный момент, мы снова сдаемся на милость собственных интересов, которые в это время, как выясняется, сводятся к тому, что мы хотим вдохнуть чистого воздуха через легкие нашей молодой женщины. Иными словами, еще раз, прежде чем мы успеваем это осознать, прямой взгляд Деншера на сцену на Ланкастер-Гейт сменяется восприятием Кейт, ее творческим усвоением его опыта, который тут же, кстати говоря, незаметно переплавляется в тот опыт, что накапливаем мы сами. Не выглядит ли это мое отступление как результат путаницы в голове? – такой путаницы, какие всегда густо расцветают на любой почве, неспособной рождать аргументы и обоснования. Нет, определенно – нет; ибо я решительно открыл дверь, как покажет внимательное прочтение двух первых книг, в феноменальное сообщество моей юной пары. (Внимательное прочтение, должен я, между прочим, признаться, – это то, к чему я повсюду – как и здесь – призываю и принимаю как нечто само собою разумеющееся; это истина, которой я придерживаюсь сам и пользуюсь случаем заметить раз и навсегда – в интересах того самого варианта идеального управления и, как я полагаю, именно в таком контексте. Наслаждение произведением искусства, приятие непреоборимой иллюзии составляет, как я сам это понимаю, острейшее чувство «огромного удовольствия»; удовольствие не бывает таким уж огромным по моим меркам, когда произведение требует как можно меньше внимания. Оно бывает огромным – великолепно, божественно огромным, когда мы ощущаем, как поверхность, словно толстый лед конькобежного пруда, несет нас, не трескаясь, какое бы сильное давление мы на нее ни оказывали. Кто-то может распознать звук потрескивания, но никак уж не затем, чтобы назвать это огромным удовольствием.) То, что я редко пользуюсь привилегией смотреть на происходящее глазами Деншера, – это другая материя: дело в том, что я с самого начала вполне разумно выбрал меру возможной для меня периодической необходимости в этом. Так что в любом случае структурный «блок» двух первых книг сформирован вполне компактно. Новый блок, один из самых массивных и не менее того гладких, начинается с Книги третьей – под этим я имею в виду, разумеется, новую массу интересного, управляемую из нового центра. Здесь опять-таки я сам себе ставлю предостерегающее условие: ни в коем случае не позволить этому центру утратить силу. Как мы сразу видим, он главным образом вторгается в самую глубину «случая Милли Тил», где, совсем рядом с этим «случаем», мы, однако, встречаем дополнительный рефлектор в лице светлого, хотя и колеблющегося призрака ее преданной подруги. Два более или менее связанных сознания обеих женщин взаимодействуют, таким образом, не вполне равно, со следующим, представленным по ходу сюжета лицом, взаимодействуют так, что практически исключают взаимодействие с другими лицами, и если я, на в высшей степени особый момент, приписываю миссис Стрингем ответственность за прямое обращение к нам, это ведь все же очаровательно – снова рассказывать, ссылаясь на игру зловещего, которое я лелею, словно «сокровище», и, соответственно, вечно пускаю его в ход. В некий вечерний час, на альпийских высотах, становится жизненно важным, чтобы наша юная женщина свидетельствовала – в высшем смысле – именно в заданном направлении. Но так как я давно уже счел благоданной мудростью, чтобы ни один из углов моей картины не понес никаких затрат без какого-то конкретного образа счета и постоянно ведущегося их учета, то есть чтобы все это было заново органично экономизировано, то миссис Стрингем должна зарегистрировать эту сделку. Книга пятая – новый блок, в основном представляющий новый ряд событий, которые переприспосабливают к себе центр предыдущий, и теперь сознание Милли расцветает пышным цветом. В моей игре, с возобновленным интересом доводя дурные предзнаменования до цели, я обрел богатейший выбор этих последних, которые должны коснуться упомянутой поверхности темным крылом. Они используются, к нашей выгоде благодаря эластичной, но определенной системе; под этим я разумею то, что там и сям мне приходится звучать довольно глубоко, как бы в качестве испытания моего фундаментального метода, который, как я вижу, упрямо присутствует повсюду. Он настраивает «ситуацию» на нужный лад и там ее и удерживает; я повторю свое надоевшее выражение: ближе всего я подхожу к путанице в голове, когда порой – однако не слишком часто – мне приходится разбивать мои ситуации на мелкие части. Некоторым из них удается быть успешными в оставшемся пространстве, и тогда они стремятся к более высокой и длительной яркости. Весь же подлинный центр произведения, опирающийся на неверно установленную ось, расположен в Книге пятой; он претендует на более долгую протяженность или, во всяком случае, на более широкое сокращение, хотя и доводит до моего сознания – во время нового внимательного прочтения – то, что я нахожу поразительным, очаровательным и любопытным, то есть авторский инстинкт представлять свой главный образ повсюду косвенно. Я замечаю, как снова и снова я прохожу совсем недолгий путь с прямым, то есть непосредственным представлением Милли; этот процесс для отдыха, для облегчения прибегает, когда только возможно, к несколько более доброму, более милосердному косвенному описанию, как бы затем, чтобы подходить к ней окольными путями, иметь с ней дело не прямо, а через вторые руки, как всегда обращаются с чистокровными принцессами; давление ее окружения для нее облегчается, звуки, жесты, движения регулируются, формальности и неоднозначности делаются привлекательными. Все это, несомненно, проистекает из возникшей в голове ее художника нежности ее мысленного образа, что принуждает его наблюдать за ней, так сказать, через окна интереса к ней других людей. Так, если речь идет о принцессах, балконы напротив дворцовых ворот становятся удобным наблюдательным пунктом, предоставляющим преимущество и оказывающим уважение за некую мзду, что позволяет издалека насладиться видом мистической фигуры в золоченой карете, выезжающей на огромную placé. Однако мое использование окон и балконов в лучшем случае само по себе, несомненно, экстравагантно, а что касается того, что можно здесь отметить из других сверхделикатностей и архитонкостей, что можно было бы сказать о такте и вкусе, о проекте и инстинкте в «Крыльях голубки», то я начинаю сознавать, что перехожу допустимые границы, не успев осветить всего полностью. Этот провал оставляет на моих плечах тяжкую ношу невысказанных комментариев, от которой я питаю дерзкую надежду освободиться где-то в другой публикации.
Генри Джеймс