Глава 5
Дальше не было ничего. Телефоны разрывались в его номере, мимо сновали люди со знакомыми и незнакомыми лицами; кто-то сильно тянул его за руку и, кажется, даже хлопал по щекам; обрывки разговоров и реплик врывались в его мозг, увязая в топком болоте сознания и не пробуждая в нем ни единой живой реакции. Он слушал то, что говорилось вокруг, – и не слышал, не мог восстановить смысловую цепочку сказанного, не понимал, зачем вокруг вьются эти люди и почему они все не оставят его в покое, чтобы он смог спокойно перечитать телеграмму и разобраться, наконец, в той ерунде, которая там написана.
А голоса вокруг звучали все бессмысленней и навязчивей. Вам надо поспать… это пройдет… никогда не пройдет… какой ужас… нелепая, бессмысленная трагедия… да подойдите же к телефону, Алексей Михайлович, это Москва… Лида, ты побудешь с ним эту ночь?.. И вот тут, наконец, услышав это имя, он взвыл так громко, что люди, бывшие рядом с ним, опешили и поняли, что его давно следовало оставить в покое. Он кричал так непонятно и так страшно, выгоняя всех вон из номера, что пустота вокруг Соколовского образовалась моментально – закрутилась, как воронка, как смерч, втягивающий в себя все ненужное и поглощающий время, людей и события. И вот тогда, в этой пустоте, в этой вакуумной воронке он все-таки подошел к продолжавшему звенеть телефону и просто снял трубку, не сказав в нее ни одного слова.
– Алеша, Алеша! – отчаянно взывала трубка голосом самого близкого и верного его приятеля Саши Панкратова, заводилы и хохмача, давнего друга дома и нежного, преданного поклонника Ксениных чар. А он молчал, потому что понял, что именно скажет ему сейчас друг, и не хотел слышать этих слов. Соколовский почти готов был уже снова бросить трубку на рычаг, но что-то вдруг заставило его усилием воли удержаться от этого, выйти из порочного вакуумного круга, и едва шевелящимися губами он проговорил:
– Да, Саша, это я. Я уже знаю. Мне сообщили.
– Слава богу, я представить себе не мог, как первому сказать тебе об этом… Это ужасно, Лешка, – плакал где-то на другом конце телефонного провода здоровый и крепкий мужик, ничуть не стесняясь своих слез и не сомневаясь, видимо, что Алексей сейчас тоже плачет. – Никто не мог даже подумать… Ты должен вернуться, слышишь? Скорее вернуться в Москву! Завтра же!
В голосе приятеля появились надрывные, истерические нотки, и Алексей, который не мог сейчас плакать, потому что не мог еще поверить в то, что все действительно кончено – так неожиданно, так разом! – быстро спросил:
– Ты уверен, что это правда? Ты же знаешь, как много бывает ошибок и головотяпства в таких случаях. Я немедленно вылетаю, но только не в Москву, а туда, на Урал; может быть, их плохо искали, может, они все еще ждут помощи в пещере. Ты знаешь, как это случилось?..
В трубке воцарилось молчание. А потом друг сказал безнадежно и ласково, словно разговаривая с тяжелобольным ребенком:
– Их не надо искать. Они уже в Москве, Леша. Это случилось в самом начале экспедиции, в первый же день. Университет не мог сообщить тебе сразу – не знали, где остановилась твоя труппа, да и тоже надеялись, наверное, до последнего…
Всё. Вот теперь это было всё. Их можно уже не искать, они не в пещере, они в Москве. Ксюша и Наташка в Москве. Только… Но додумать эту мысль до конца он не смог, и, чувствуя, как вдруг сразу похолодели у него руки, Соколовский проговорил:
– Ты видел их? Видел сам? Это действительно правда?..
– Нет, нет, не видел! – выкрикнул Сашка. – Их привезли в Москву только вчера, в закрытых гробах, и открывать не советуют. Говорят, что тела страшно изуродованы, Леша… Там был какой-то обвал, и их завалило в узком колодце, погибла почти вся группа – кроме твоих, еще двое Ксюшиных студентов и местный проводник. Один парень, последний из состава экспедиции, говорят, еще жив, но почти все время без сознания; его оставили в местной больнице, но надежд на то, что он выкарабкается, почти нет, понимаешь? Этот парень, кстати, все-таки сумел рассказать, как было дело, только он сам мало что помнит – все случилось так внезапно. Какая-то нелепая случайность, безумно несчастливое стечение обстоятельств. Снаружи были люди, видевшие, как группа вошла в пещеру, и услышавшие вскоре грохот обвала. Спасателей вызвали тут же, и их быстро откопали, но… ох, Алеша! Все уже было кончено…
Сашка торопился, кричал, вываливая на друга массу подробностей, быть может, ненужных сейчас, но помогавших ему – так по крайней мере он думал – удержать внимание Алексея и не дать тому скатиться в пропасть отчаяния. Он, верно, добавил бы еще что-нибудь, но Соколовский не мог больше слышать этого задыхающегося, прерывистого голоса. Намотав на руку телефонный шнур и почти не сознавая, что делает, он изо всех сил рванул его; розетка затрещала, но выдержала, и тонкий провод повис в его руках, как ненужная, жалкая метафора его собственной жизни. Отшвырнув замолчавший наконец телефонный аппарат в сторону, Алексей сделал несколько шагов к креслу, рухнул в него и уставился в окно, где снова занималось прозрачное, тихое и бессмысленное венецианское утро.
То, что он чувствовал сейчас, нельзя было назвать ни горем, ни отчаянием от потери близких, ни трагическим опустошением. Это была скорее жгучая, неуемная, сокрушительная в своей силе ненависть к самому себе – к себе, так бездарно растратившему самое драгоценное достояние своей жизни, нарушившему некий неведомый закон, посягнувшему на какое-то высшее космическое равновесие. К себе, неблагодарно посмевшему пожелать иной доли и лгавшему, лгавшему каждым словом, иногда даже не ведая того…
– Ты хочешь спросить о Ксении? У нее все в порядке, все так же сводит с ума молоденьких аспирантов… По-прежнему хороша и по-прежнему пользуется успехом… И вообще – цветет!
Он говорил это Вуйчицкому, когда жены уже не было. Когда ее тело, исковерканное ударами камней, уже не чувствовало даже боли. И когда она неспособна была больше даже позвать его на помощь, а тем более – сводить с ума молоденьких аспирантов…
Жена не желала приложить ни малейших усилий к тому, чтобы выглядеть лучше… Ей вполне достаточно было данного ей Господом Богом, и никакой особенно заботы о своей внешности она проявлять не собиралась…
А это когда было? Тогда, на Сан-Марко, когда он любовался точеным Лидиным силуэтом и легко находил для себя любые оправдания, не собираясь, впрочем, даже и оправдываться… Ведь все в его жизни было так естественно, так прекрасно – Лида, Венеция, предвкушение его театрального успеха и его влюбленность, слегка пьянящая и ударяющая в голову, как дорогое, изысканное шампанское. Превосходная отговорка для неверного мужа, не правда ли, Алексей Михайлович? Разве можно любить жену, если она не старается выглядеть для тебя чуть-чуть лучше, нежели есть на самом деле?
Ах, если бы я все-таки был по-настоящему свободен… Если бы Ксения вдруг встретила и полюбила другого, дав ему тем самым желанную свободу… Или – да мало ли что бывает!..
Бывает. Вот оно и случилось. И он свободен теперь. Судьба, посмеявшись над ним, вдруг дала ему то, что он так нелепо, так страшно, так необдуманно попросил у нее – свободы. И в этой ненужной ему свободе навсегда сгорели жизни двух самых любимых, самых нужных женщин в его жизни. И вся его собственная жизнь тоже – глупая и жалкая, никому не нужная теперь, бездарная жизнь.
* * *
К утру Алексей знал уже все, что только можно было узнать о несчастье, находясь за тысячи верст от места происшествия. Московский университет позаботился обо всех печальных приготовлениях, и ждали только его, Соколовского, чтобы окончательно решить все вопросы, связанные с похоронами. Мать Ксении, с которой у зятя были не слишком теплые, но и не враждебные отношения, не разрешила отправить тела в морг, и теперь оба гроба ждали Алексея в ее квартире, в старом доме на Ордынке, где родилась и провела детство его жена. Его собственных родителей давно не было на свете; старшая сводная сестра была больным и не слишком-то стойким человеком; теща провела последние сутки исключительно на лекарствах, изо всех сил пытаясь справиться с неожиданным горем, и Алексей понимал, что на свете нет никого, к кому он мог бы обратиться сейчас за помощью и утешением. Он – старший, он – единственный, он – глава семьи, которой уже нет и никогда не будет… И, отчаянно стараясь удержаться на плаву и принять какие-то решения, какие-то действия, которых молчаливо ждали от него все окружающие, Соколовский с ужасом понимал, что не способен сейчас решительно ни на что. Его нет, потому что нет его семьи.
В десять часов к нему, так и не прилегшему за всю ночь ни на минуту, заглянула Лида. Она вошла в номер, едва слышно ступая по мягким коврам, испуганно отводя в сторону взгляд и отчаянно, снова и снова, решая в уме одну и ту же простенькую задачу: должна ли она быть в эти дни рядом с Соколовским, нужна ли она ему или же ее присутствие только приносит сейчас этому человеку лишнюю боль. Эта примитивная дилемма, эта естественная – слишком естественная – женская реакция были так явственно написаны на Лидином лице, что ее режиссер, пожалуй, усмехнулся бы сейчас, если б мог. Она думала, что еще способна принести ему утешение или боль. На самом деле в глазах Соколовского эта женщина была теперь только сообщницей его собственного преступления; от нее ничего уже не зависело, она ничего не могла. Ее просто не существовало – так же, как и его самого.
– Володя Демичев утряс все проблемы с билетами, – тихо и нерешительно произнесла Лида, почти вплотную подходя к креслу, где сидел Соколовский, и поднимая руку – верно, для того, чтобы прикоснуться к его волосам. Но он дернулся в сторону так резко и неожиданно – дернулся и от звука ее голоса, и от слова «утряс», – что рука ее повисла в воздухе, словно плеть. В глазах женщины плеснулась обида, но она быстро справилась с собой и уже суше продолжила: – Ребята попросили меня сказать тебе о том, что к отъезду все готово, и побыть с тобой немного. Я думаю, они ошиблись в своих добрых намерениях.
– Да, ошиблись. – Он не смотрел на нее, но говорил ровно и спокойно. – Я должен, вероятно, извиниться за свою грубость?..
– Не стоит, я все понимаю. Твои вещи уложены?
Алексей молча кивнул в сторону небрежно брошенной у входа в номер сумки. Минута текла за минутой, он почти уже забыл, кто находится рядом с ним, а Лида все не уходила.
– Я могу помочь тебе хоть чем-нибудь?
Он не выдержал – засмеялся.
Тогда она, кажется, наконец поняла и заговорила торопливо и укоризненно:
– Алеша, ты не должен, не должен винить себя ни в чем. И меня тоже. Я все понимаю, но пойми же и ты: это случайность, ужасная, нелепая, бессмысленная случайность! Не надо так со мной, я прошу тебя!.. В конце концов, мы же близкие люди. Не отвергай меня, не отказывайся от моей помощи.
Близкие люди… Он снова резко мотнул головой и встал, по-прежнему избегая ее взгляда. Все это надо было прекратить. И, сдерживая себя, чтобы не послать эту женщину к черту, Соколовский подошел к двери и сказал:
– Передай ребятам, что я скоро спущусь. Володя уже звонил мне, я знаю, что через час надо ехать в аэропорт. Иди, пожалуйста. И не надо жалеть меня. Со мной все будет в порядке.
Лида молча вышла; он проводил глазами ее прямую и строгую спину, впервые позволив взгляду сфокусироваться на гостье. Потом он налил себе коньяку и выпил, поморщившись, вспомнив, как точно таким же жестом он опрокинул в горло хрустальный стакан в ту ночь, когда собирался отправиться к ней в номер, и трепетал от возбуждения, и был счастлив, как мальчишка… Она сказала: «Ты не должен винить себя ни в чем. И меня тоже». Она сказала так, потому что не знает, как истово просил он в ту ночь у Бога, чтобы тот придумал хоть что-нибудь – любую хитрую зацепку, любое лукавое шулерство – и дал ему, Соколовскому, возможность навсегда остаться с молодой возлюбленной. И вот эта возможность у него теперь есть… С тех пор прошло чуть более суток, а ему казалось, что прошла целая жизнь. Да так оно, наверное, в сущности, и было.
Спустившись в холл через час, Соколовский нашел свою труппу сгрудившейся на пышном диване, золотая и розовая расцветка которого – вполне в духе итальянских барочных отелей средней руки – показалась ему вдруг нестерпимо пошлой. Он долго не решался навсегда запереть за собой дверь номера; это было все равно что навсегда захлопнуть за собой дверь в прошлую жизнь, где были и невинность, и неведение, и способность любить, и роскошь считать, что никто не ответственен за возможные несчастья… Но рано или поздно ему нужно было спуститься вниз, к своим нынешним обязанностям и нынешним обстоятельствам – других, похоже, уже не будет, – и он спустился, и не знал, как промолвить «Здравствуйте!» в той ситуации, в которой все они теперь очутились.
Друзья обступили его, тоже, как водится, не зная, что следует говорить в таких случаях. И – опять же как водится – единственным, кто решился открыть рот, стал человек, меньше других приспособленный к тактичному состраданию.
– Держись, дружочек, – сказала Лена Ларина, вкрадчивым, кошачьим движением молниеносно погладив его по плечу. – Хорошо, что хотя бы спектакль успели отыграть до того, как…
Она осеклась, уловив нервное движение Вани Зотова и все-таки почувствовав, кажется, всю неуместность своего замечания. Однако и злобное шипение Леонида: «Идиотка!», и гневный взгляд Лиды были совершенно напрасны: Соколовский даже не расслышал ее реплики. Он спокойно кивнул ребятам, выговорил почти нормальным голосом: «Счастливо оставаться!» и вышел вслед за Володей Демичевым, который вызвался отвезти его к самолету.
Его помреж, к счастью, был молчалив от природы, а сковывавшее их обоих напряжение подвигло Володю к еще большему молчанию, и Соколовский был благодарен ему за это и еще за то, что коллега даже не пытался проявлять бессмысленное сочувствие. Уже в аэропорту, дожидаясь объявления рейса, они очень коротко, по-деловому обсудили действия труппы на несколько оставшихся дней, представительские обязанности каждого на закрытии фестиваля, сроки возвращения на родину. Демичев даже не заикнулся о сценарии, который они привезли с собой в Венецию, о намечавшихся переговорах с партнерами, о запланированном поиске спонсоров – ему было ясно, что новый спектакль будет поставлен теперь его шефом совсем не скоро, и это понимание тоже было дорого Алексею, и за него он тоже был приятелю благодарен… Он думал, что воспримет посадку на рейс с облегчением – наконец-то он снова сможет побыть один, – но оказалось, что расставание с Венецией было для него примерно тем же, что и расставание с гостиничным номером: еще один поворот ключа в навсегда захлопнувшейся двери к прошлому. И потому простое прощальное пожатие руки собственному помощнику далось ему почти так же тяжело, как жест Лиды, по-хозяйски пытавшейся сегодня утром положить ему руку на голову.
В самолете было прохладно и тихо; стюардессы, вопреки сложившемуся обычаю, почти не донимали пассажиров бесконечными разъяснениями правил поведения и предложениями еды и питья. Соколовский сидел, закрыв глаза, почти физически ощущая ровный гул мощных турбин и еле заметное дрожание самолета. Потом он понял, что это его собственная дрожь, и попытался думать только о Татке, об одной только Татке, – потому что это его, понятное каждому без слов, отцовское горе было естественным и незамутненным никакой виной, никакой обидой. Однако думать об одной только дочери плохо ему удавалось. Алексею казалось, что сердечная боль, которую он испытывал, вспоминая о гибели своей девочки, куда милосерднее и чище, нежели то рвущее жилы и нервы чувство заслуженной потери, с которым связывались у него мысли о Ксении. Два этих горя нельзя было сравнивать: Таткин уход был ужасен, но он мог оплакивать его как трагическую случайность, как зловещую несправедливость судьбы; о смерти же жены он не мог, не смел сказать: «Никто не виновен», и безмерная горечь собственной неправоты отравляла ему кровь, не позволяя утешиться в искренней скорби даже на мгновение.
Наконец сердечная боль чуть-чуть отпустила его, тело взмолилось о пощаде, сознание подало ему незаслуженную милостыню, – и Алексей задремал, плохо сознавая, где находится, и не отдыхая, а лишь едва собираясь с силами, чтобы выжить и сделать то, что он должен был сделать для своих девочек.
* * *
Он шел и шел, зная, что должен дойти до конца и что схитрить, выгадать на этот раз нельзя. Снег снова бил ему в лицо, но теперь этот снег был странным – словно неживым, ненастоящим, бутафорским. То ли снег, то ли тополиный пух… а может быть, просто крупа, та самая небесная манна, о которой мы все грезим, не зная, так ли уж сладка она на самом деле. Человек шел сквозь этот снег, с трудом преодолевая повороты и собирая все силы, чтобы выжить; он знал, что ему нужно дойти и сделать то, что он должен сделать для своих девочек.
Земля, по которой он ступал, в этот раз была черной и жирной. Она громко чавкала под его ногами своим мягким, всхлипывающим месивом, и ему казалось, что оттуда, из-под земли, кто-то зовет его тяжелыми, всхлипывающими голосами. Снега на земле было немного; причудливые черно-белые узоры, странные многочисленные проталины складывались на его глазах в географическую карту, и он силился прочесть ее, хотя и знал, что на свете нет такой страны, путь в которую указывала бы эта карта.
Время подгоняло его, следовало торопиться. Как он проделывал здесь это уже не раз, человек нагнулся, подхватил рукой пригоршню талого снега и стал жадно глотать, пытаясь запомнить его на вкус. Снег был мокрым и сладким, пахнущим свежестью, холодом, небытием. Мужчина не знал, зачем он делает это: он не испытывал жажды, а одну только долгую, смертную, как его дорога, тоску. Но этот снег был для него и прощением, и причастием; прохлада, которой обдавали его снежные талые капли, словно усмиряла холод того ледяного монстра, что притаился у него внутри и так безжалостно грыз его сердце.
Вот и поворот, и знакомые остовы деревьев, и тяжелые кустарники, прогнувшиеся под мокрыми струями непогоды. Ограда выросла перед ним неожиданно, хотя еще пару минут назад он помнил о ней и даже шел к ней осмысленно и торопливо. След от воронова крыла прочертил впереди странную, изломанную линию; он поднял голову на знакомое карканье, но успел уловить в небе только тень птицы – тень такую большую, что она накрыла собой все серое небо, сделав его еще более темным и беспросветным. Человек вцепился негнущимися пальцами в холодную металлическую ограду, окинул взором уже привычный кладбищенский пейзаж и сделал еще один шаг вперед.
Один шаг. Потом еще один. И еще, и еще, и еще… Идти было все труднее и все необходимее. Он знал, что именно должен увидеть в конце своего пути, и не хотел видеть этого. Но что-то более сильное, чем желание, страх или упорство, толкало его вперед и не давало остановиться даже для краткой передышки. Невысокие холмики обгоняли его справа и слева, покосившиеся кресты затевали перед ним пугающую своей неуместной кокетливостью пляску, а он все шел и шел, вдыхая промерзлый воздух полной грудью и пытаясь слиться с окружающим холодом, стать его частью, чтобы перестать наконец чувствовать ту ледышку в груди, которая никак, никак не хотела таять.
Он занес ногу для очередного шага – и покачнулся на краю пропасти. Только теперь он увидел черные ямы; оказывается, в этот раз он подошел к ним так близко, что едва не рухнул в осклизлые проемы, поскользнувшись на подтаявшем краю. Человеку самому было странно, насколько мало испугался он возможного падения: просто-напросто аккуратно подвинул ногу и замер рядом с раскрытой могилой, даже не пытаясь найти поблизости место более надежное и устойчивое. Он вспомнил, что рядом должна быть скамейка, нашел ее глазами, но подошел и уселся не сразу. Ему хотелось сначала разглядеть кресты – те самые, что болезненно разжигали всякий раз его любопытство, не давая прочесть на своих скорбных дощечках ни слова. Странное дело, теперь эти два креста оказались совсем рядом с ним – протяни руку, потрогай, прочти, убедись. Он так и сделал, не сомневаясь ни на мгновение и почти с облегчением желая знать наконец правду. Чуть наклонился вперед, чуть сощурился и легко прочитал на новеньких, аккуратных табличках: «Соколовская Ксения Георгиевна… Соколовская Наталья Алексеевна…»
Имена жены и дочери вспыхнули в его мозгу, как разорвавшаяся бомба. Алексей пошатнулся, тяжело оперся о соседнее черное дерево и замер, пытаясь осмыслить происходящее. «Разве ты не знал, что так будет?» – спросил он себя вслух, поражаясь твердости и безнадежности собственного голоса. И сам же ответил себе: знал. Он и шел сюда, только чтобы убедиться – окончательно и навсегда; шел, чтобы лишний раз сказать себе: надежды нет и уже не будет. И их нет. И его нет тоже.
Слабый шорох за спиной привлек его внимание, и, не оборачиваясь, он пробормотал: «А, это ты… Ты опять здесь?» Молчание было ему ответом, и Соколовский снова изумился тому, как мало страха он испытывал в этот раз. Пришедшая сзади опасность, всегда казавшаяся ему воплощением угрозы, уткнувшимся в затылок пистолетом, потусторонней безжалостной силой, теперь не тронула ни его разум, ни его сердце. И нетерпеливо, почти грубо, он крикнул, по-прежнему не отводя глаз от деревянных крестов: «Что тебе надо от меня? Чего ты хочешь? Уходи!» Никто не ответил и на этот вопль, и тогда, озлобленный оттого, что его опять не хотят оставить в покое, человек резко обернулся и впился взглядом в темную фигуру на кладбищенской аллее.
Старое, в морщинах лицо. Старое сгорбленное тело. И старая одежда – быть может, не лохмотья, но почти лохмотья. И еще улыбка: очень старая, очень жалкая, – но добрая, страшно добрая. Женская улыбка, все понимающая, все прощающая, а главное – подающая надежду. Хотя нет, усмехнулся он собственной глупости: какая у него может быть надежда? И, разом потеряв интерес к этой не нужной ему старухе, он вновь повернулся к крестам, потянувшись к ним рукою, чтобы очистить таблички от налипающего мокрого снега.
«Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив», – сказал голос позади него. Голос был слабым – таким же слабым, как шорох ее старой одежды и свет ее старой улыбки. Но он услышал этот голос и, резко дернув плечом, словно отгоняя надоедливую муху, принялся отдирать снежную наледь уже от самих крестов. Рукам было холодно, но внутри странно теплело, и Алексей снова и снова тянулся к крестам, не замечая, как близко подошел к разверстым могильным ямам. Одно неверное движение – и он, покачнувшись, почти упал туда, но кто-то сильно и твердо ухватил его сзади за край одежды, и Алексей подумал было, что спасен…
– Твой сон – это вытеснение сознанием мысли, что все кончено, все пропало, что жить больше незачем. Ты ведь думал именно так, признайся, Соколовский? Но, слава богу, у тебя все-таки здоровая психика. Вот она и подкинула тебе сон со спасением и надеждой…
Саша Панкратов, встречавший друга в аэропорту и не позволивший ему сесть за руль, изо всех сил пытался не дать разговору по дороге угаснуть. А Алексей не в состоянии был говорить ни о том, что случилось, ни о том, что ждало его на Ордынке, куда вез режиссера теперь добровольный шофер. И, чтобы не совсем уж молчать, он коротко обмолвился Панкратову, как видел во сне, в самолете, кладбище и открытую могилу, куда едва не угодил сам… Лучше бы не говорил, потому что испытанный годами приятель ухватился за этот сон, пытаясь неуклюже утешить Соколовского в том, в чем утешить никого и никогда нельзя.
– Твоя могила во сне – это жизнь без надежды. А ты уже невесть что и подумал, правда же? Мистика, чертовщина, предопределение, которое ждет тебя самого и всякая прочая белиберда. А на самом деле – все просто, старик…
– Довольно, – поморщился Алексей. – Прошу тебя, не надо больше. Ты ведь хирург, а не психиатр, вот и не надо заниматься самодеятельностью. Вообще ничего не надо, ладно, Сашка?
Приятель не ответил, только быстро, с каким-то придушенным всхлипом сделал последнюю затяжку и выкинул тлеющий окурок за окно. Он был до такой степени хмур и непробиваемо спокоен сейчас, что Алексею было странно представить себе, что именно этот человек несколько часов назад рыдал в телефонную трубку, рассказывая ему о случившемся. Сам Соколовский так и не смог заплакать ни разу: гнев и ненависть, направленные на самого себя, настолько иссушили ему душу, что спасительные слезы просто не в состоянии были пробиться сквозь эту жесткую коросту. Да и не верил он – так еще до конца и не верил – в то, что ему нужно плакать. Он поверит в это только тогда, когда увидит их. И случится это уже скоро…
Мимо автомобиля, мчащегося почти на запрещенной скорости, неслись знакомые дома, привычные городские пейзажи, замерзшие деревья – в Москве неожиданно ударили черемуховые холода. Соколовский откинулся на мягком, удобном сиденье своей «Ауди» (это Ксюша выбирала машину: и цвет, и модель, и марку), закрыл глаза («Какие у тебя длинные ресницы, папа! В тебя запросто можно влюбиться, когда ты спишь!») и попытался сосредоточиться на том, что ждало его – теперь и всегда. Но сосредоточиться не получалось: он видел и слышал их живыми. Они были живы, пока был жив он.
Дверь в квартиру тещи оказалась распахнута почти настежь; он прошел туда сквозь строй молчащих, отворачивающихся и отводящих глаза людей и остановился в прихожей. Кто-то назвал его по имени, кто-то громко – неестественно громко, как ему показалось, – зарыдал рядом и бросился ему на шею, но все это было лишнее. Алексей, нетерпеливо освободившись от тяжести человеческого груза, широкими шагами подошел к затемненной, плотно занавешенной шторами гостиной и остановился на ее пороге. Где-то совсем близко всхлипывала Нина Пантелеевна, Ксюшина мама: «Я говорила, говорила… Я знала, что эти экспедиции до добра не доведут… Нельзя было разрешать им!» – и он понял, что она повторяет то, что было сказано здесь уже не раз и что, быть может, все это время позволяло теще держаться: всегда легче пережить утрату, если есть, кого обвинить в ней… А кого обвинять ему, Алексею?
Рядом с ним появилась Вера, его сводная сестра по отцу, и, увидев лицо Соколовского, быстро проговорила:
– Никто не виноват, Алеша. Это несчастный случай. Ужасная, трагическая случайность. Не надо, не смотри так…
Он не понял, что она хотела сказать, и, отодвинув ее со своего пути, наконец подошел к раскрытым гробам. Специалисты постарались на славу: нежное лицо Татки казалось спящим, ее хотелось разбудить поцелуем, как уснувшую сказочную принцессу. Подземная лавина пощадила это лицо – не осмелилась изуродовать его. А вот Ксения выглядела совсем непохожей на себя: удары камней, похоже, пришлись прямо в голову… Он попробовал поправить прядь волос у нее на щеке, не сумел унять дрожь пальцев и задохнулся от холода, которым дышала ее кожа. Потом он, кажется, закричал, потому что кто-то стал совать ему в лицо стакан с водой, кто-то потащил его к дивану, а кто-то закричал: «Скорую! Скорую!..»
Последующие часы слились для Соколовского в один вязкий, тягучий серый ком. Все делалось за него и как бы помимо него: таким образом люди пытались снять с него хотя бы часть его бездонной тяжести, но он не понимал этого и не испытывал к ним благодарности. Быть может, свались сейчас на его плечи все невыносимые хлопоты последнего прощального ритуала, придись ему метаться среди чиновников, могильщиков и прочих чужих его горю людей, Алексею стало бы легче, он сумел бы забыться хоть ненадолго в круговерти забот и вспомнил бы о том, как надо дышать, действовать, жить. Но ему не повезло: у семьи Соколовских было слишком много друзей, чтобы он смог теперь остаться один на один со своей потерей.
Ему было странно, что все пытаются утешить его и возятся с ним, словно с младенцем, проявляя тактичность и бережность в разговорах с ним. Его надо было судить, а ему подавали еду, запаха которой он не мог даже слышать, брали его за руку, спрашивали: «Как вы себя чувствуете?» и подводили к нему врача. Он заслуживал всеобщего отвращения, а к нему почтительно обращались: «Как вы решите, Алексей Михайлович?..» и задавали вопросы о каких-то совершенно ничего не значащих для него вещах, и он отвечал на эти вопросы подробно и рассудительно. Правда, уже через минуту он не мог вспомнить, о чем его спрашивали, но это было неважно. Почти все время он проводил рядом с Ксенией и Наташей, он хотел сохранить их в себе навсегда и удивлялся, когда ему говорили: «Не смотрите сюда так долго, лучше запомните их живыми». Удивлялся он потому, что, пока они были здесь, с ним, они были живы, и именно такими он хотел их запомнить.
По-настоящему он пришел в себя только на другой день, уже на кладбище. Маленький старинный погост недалеко от центра Москвы, где почти уже не хоронили и где, к счастью, оставалось место рядом с могилой Ксениного отца («Я берегла его для себя, – сказала ему Нина Пантелеевна. – И вот уступаю дочери и внучке…»), оказался тих и пустынен в этот день. В Москве неожиданно для такой поздней весны выпал вдруг слабенький, легкий снежок – уже на зелень, на распустившиеся почки, на легкую дымку молодой листвы, – и деревья вновь стали черно-белыми, и он легко узнавал эти деревья, идя дорогой своих ночных видений к двум свежевырытым могилам. Эти разверстые ямы были точно такими же, какими Соколовский помнил их во сне, – и так же, как во сне, он стал на краю одной из них, не испытывая ни страха, ни грусти при мысли о том, что мог бы сам лечь в эту промерзшую землю.
Народу на похороны пришло много; у семьи Соколовских была масса знакомых и почитателей, Ксению издавна любили коллеги и студенты, а у Натальи всегда было множество поклонников. Люди говорили теплые речи, вытирали искренние слезы, и почти каждый считал своим долгом подойти к осиротевшему отцу и мужу, молча пожать ему руку. Алексей почти не видел и не слышал их: он неотрывно смотрел на два деревянных креста – временных, пока не будут готовы уже заказанные памятники, – и на аккуратные таблички на перекладинах: «Соколовская Ксения Георгиевна…», «Соколовская Наталья Алексеевна…»
Он и сам не мог вспомнить потом, кто вечером привез его домой, в его собственную, пустую квартиру, где Алексей еще не был после возвращения из Италии и где наконец-то он смог остаться один, без соболезнующих взоров и тактичных, раздражавших его своей незаслуженной добротой, прикосновений. Дом все еще хранил хаотичные, но милые сердцу и уютные следы недавних сборов; невозможно было поверить, что не прошло даже недели с того воскресного утра, когда они накоротке прощались друг с другом, не подозревая, что прощаются навсегда. Все так же на кресле лежала, свернувшись уютным комочком, Таткина блузка, опять на глаза ему попался брошенный не на своем месте халатик жены, и даже почудилось, что в воздухе, как всегда, витает такой теплый, пряный и густой, такой родной аромат Ксениных пончиков… Кляня себя за глупость, он все же не смог удержаться, чтобы не пойти на кухню вслед за щекочущим, дразнящим ноздри фантомным запахом и не потрогать плиту, рядом с которой так часто видел хлопочущую жену. Металл откликнулся на его прикосновение смертельным холодом – таким же холодом, каким веяло от лица Ксении в гробу, его сна, дороги на старом кладбище и раскрытой пропасти могил. И тогда он заплакал – заплакал первый раз за все эти дни, не отнимая руки от холодной белоснежной поверхности мертвого кухонного агрегата и понимая, что ничто и никогда уже не вернет дыхание жизни в эту пустынную, неживую, ничем не пахнущую кухню.