Глава 8
– Ну что, куда теперь? Домой? – спросил Саша Панкратов, усаживаясь на водительское место и включая зажигание. Он только что забрал Алексея из больницы, предложив ему в шутку услуги «извозчика», и теперь старался не замечать того, каким жадным, тоскующим взглядом смотрит его друг на исчезающие за поворотом белые строения временного своего приюта, на старый дуб у входа в больничный парк, на машущего рукой врача, вышедшего проводить пациента, так надолго задержавшегося в клинике… Соколовский все еще боялся жизни, все еще пытался оттянуть реальную встречу с ней, и Сашка видел это и не мог одобрить стремления старого приятеля спрятать голову в песок. Мог, не мог – a и сейчас тоже, отвечая на вопрос друга, Алексей сказал совсем не то, что рассчитывал услышать Панкратов:
– Нет, Саша, не домой. Давай-ка на кладбище, к Татке и Ксюше. Хочу проведать их, поговорить. Да по пути заверни куда-нибудь в хозяйственный – знаешь, чтобы граненые стаканы продавались, простенькие такие, из прежней еще жизни. И водку купить надо бы… впрочем, с этим проблемы, конечно, не будет.
– Ну зачем это, Соколовский?! – взмолился приятель, тем не менее послушно выруливая на нужную улицу. – Что ты травишь себе душу, чего тебе не хватает? Зачем тебе снова эти могильные впечатления, эти воспоминания о том, чего изменить все равно нельзя? Сели бы сейчас у тебя на кухне, помянули девчонок по-человечески еще раз… А ты – на кладбище, да с гранеными стаканами… Это же просто как в анекдоте: из больницы – и прямо на кладбище, минуя морг.
Шутка вышла натужной, неумной. «Ничего, – подумал про себя Панкратов, – авось послушается». Но Алексей упрямо мотнул головой и спокойно, настойчиво повторил:
– На кладбище, Сашка. Оставишь меня там одного, доберусь потом на такси. И прошу тебя, кончай со своими патронажными настроениями. Ты ведь не сиделка, не монахиня из ордена помощи страждущим. Вот и не лезь ко мне. Не сердись, дружище, но все, что мог, ты для меня уже сделал. И я тебе очень за это благодарен. А теперь я должен побыть один. Мне так лучше, понимаешь?
«Да ведь был уже один, сколько месяцев был!» – едва не вырвалось у Панкратова, но, бросив на друга один только взгляд, он прикусил язык, вздохнул и наклонил голову в знак согласия. Алексей, похоже, действительно говорил правду – его по-прежнему надо было оставлять одного…
Промолчав весь немалый путь, не тревожа молчащего пассажира даже во время необходимых остановок и притормозив, наконец, у ворот кладбища, приятель безнадежно спросил:
– Так что? Правда пойдешь один? И ждать не надо?..
Соколовский кивнул, сглотнув неизвестно откуда взявшийся комок страха, и вылез из машины. Молча купил у степенной, словно застывшей на дороге бабушки два букетика поздних фиалок, молча вошел в старинные, кованые, тяжелые ворота и так же молча, ориентируясь только по памяти, сохранившей обрывки впечатлений от того страшного дня, отправился по скорбной дороге. Неумело маневрируя между чужими могилами и оградками, деревьями и скамейками, он шел, как собака, взявшая след давно потерянного, но все еще любимого хозяина. Шел, как когда-то во сне – мертвенно-белом и холодном от душевной изморози. И то, что теперь на улице было тепло, даже знойно от парящего солнца, ничего не меняло в его ощущениях, мыслях, движениях – все они были холодными и словно неживыми.
Две нужные ему могилы Алексей увидел еще издалека. Взгляд его устремился к надписям на надгробиях – точно так же, как это было в том самом сне, когда он тщетно пытался прочесть на них короткую, строгую надпись. На сей раз имена жены и дочери, полоснув его по сердцу, тотчас испарились из мыслей Соколовского, и он жадно и требовательно впился глазами в фотографии тех, от которых ничего больше не осталось на этом свете. Татка задорно и ласково улыбалась ему со своего любимого портрета – что, мол, папка, как дела, почему так долго не приходил? Ксения смотрела нежно, но отстраненно и точно сквозь Алексея – куда-то вдаль, в то неведомое и странное, о чем она уже знала и что оставалось еще непознанным для мужа, который был старше ее… Фотографии казались совсем живыми, они вели с ним разговор, они о чем-то просили его и расспрашивали, что-то рассказывали ему, не умея утаить это в себе, и горло Соколовского перехватила тугая нежность, так сильно сдавившая ему дыхание, что он закашлялся, отвернулся, потом панически бросился за мысленной помощью к дочери – ее улыбка на фотографии была как глоток воды, как долгожданное прощение – и снова, чуть побаиваясь собственной вины, посмотрел на Ксюшу. Но не в силах поймать ее ускользающий взгляд и не желая этого поединка взглядов, он все же первым опустил глаза и, с силой толкнув новую тугую дверцу в оградке, вошел внутрь.
Только теперь он заметил, насколько ухожены и прибраны были могилы его родных. Аккуратно выструганная скамеечка сияла яркой, еще не успевшей выцвести краской; земля под зеленой газонной травкой была умело взрыхлена; и свежие цветы в стеклянных банках, и ни единой соринки вокруг… Кто-то явно приложил немало сил и стараний, чтобы его девочкам спалось здесь хорошо и сладко. В глазах его постыдно защипало от этой ненужной, слишком сентиментальной мысли, и Соколовский вспомнил: кажется, Сашка Панкратов упоминал как-то в больнице, что поручил уход за могилами одной кладбищенской бабушке. «Дал ей немножко денежки, как она выразилась, и бабуля с радостью согласилась. Так что не волнуйся, дружище, там все будет в порядке…»
Да, за его родными ухаживали добрые руки. Соколовский вздохнул, вытащил три чистых стакана, заботливо купленных Панкратовым по дороге на кладбище в каком-то магазинчике, разлил по ним чистую, как слеза, жидкость и присел на скамейку. «Вот и я, мои хорошие, – тихо произнес он про себя. – Вот я и снова с вами…» Мысли его текли спокойно и плавно, и горечь, испытываемая им все эти месяцы, точно смешавшись с горечью водки, вдруг превратилась из сердечной боли в странное душевное спокойствие, из чувства – в воспоминание, из невыносимого металлического вкуса во рту – в легкий, тающий в воздухе запах полыни… И он, не замечая, что уже говорит вслух, не ощущая, где кончаются его сны и видения и начинается явь, продолжал все так же тихо, обращаясь к своим девочкам и так же твердо зная, что они слышат его, как твердо помнил свое имя и свою любовь к ним.
«Вот и я, мои хорошие, – шевелил он губами, и ветер относил его слова ввысь, в синеву, как маленькие белые облачка. – Вот и я, здравствуйте… Простите, что так долго не приходил. Мне было плохо без вас, и я не понимал, что здесь, на кладбище, мне станет легче. Здесь, где так осмысленно, так бессмертно звучат ваши имена: „Соколовская Ксения Георгиевна… Соколовская Наталья Алексеевна…“ Вы ждали меня, пока я прятался от вас в больнице, не знал, куда девать себя и как жить дальше… Руки на себя хотел наложить – но, к счастью, сообразил, что тогда уж, самоубийца, точно не увижу вас: никогда, никогда… Спасибо, что удержали меня от этого смертного греха. Спасибо, что позвали меня сюда сегодня. Спасибо, что слышите меня и спасаете от ада, хотя, верно, только туда мне и дорога. Родные мои, спасибо… Я помню о вас, я слышу ваши голоса. Но кто-то говорил мне: „Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив…“ Кто же это был, кто? И разве вы – не живые?..»
– Оплакивая умерших, сынок, не забывай о тех, кто еще жив.
Соколовский вздрогнул и обернулся.
* * *
Старая женщина – очень старая, очень древняя – стояла позади него, взявшись одной сухой, жилистой рукой за ограду и опираясь другой на костыль. «Точно как тогда, – мелькнуло у него в голове. – Сзади, и неожиданно, и те же слова… Но почему я не ощущал ее взгляда затылком, как всегда было во сне, почему не чувствовал страха и холода?..» А женщина меж тем продолжала каким-то удивительно певучим, красивым старческим языком – так уж не говорят теперь русские люди, подумал он, как новые русские, так и не очень.
– Я вот гляжу – кто-то к девочкам моим в гости пришел; дай, думаю, подойду, познакомлюсь. Подошла и увидела: убиваешься ты уж слишком, сам себе не рад, ничего не видишь кругом… Грех это, так сильно о мертвых печалиться. Отпустить их на волю тебе надо, и себя отпустить, чтобы освободиться вам всем от твоей печали. Отпустить и начать жить дальше. Поплакать, чтобы легче стало, – и жить.
И тут Алексея осенило:
– А вы, видно, та самая добрая душа, что согласилась присмотреть за могилками моих родных? Спасибо вам за этот труд.
– Да какой же тут труд, сынок? – очень искренно изумилась старуха. – Мне это в радость. Я ведь не только за вашими могилами здесь ухаживаю, еще несколько есть. Просят добрые люди – у самих-то времени не хватает каждый день здесь бывать, – а я и рада послужить хорошему делу. Где цветы посажу, где приберу, где оградку подкрашу, мне это не в тягость…
Надо же, словоохотливая какая, мимолетно подумал Алексей. Но странно: ни присутствие этой незнакомой женщины, ни непрерывно журчащий ручеек ее слов не были для него утомительны. Напротив, его тянуло отчего-то открыться ей, испросить совета, поговорить с ней так, ни о чем – быть может, о жизни, быть может, о смерти… А старуха тем временем, кряхтя, присела на скамейку рядом с ним, покачала головой, глядя на стаканы с водкой, и участливо спросила:
– Что ж ты, совсем один остался? Все твои здесь лежат?
Он кивнул, не в силах говорить об этом, и тут же задал свой вопрос, на который прежний Алексей Соколовский точно посчитал бы себя неспособным по отношению к незнакомому человеку:
– А вы, бабушка? У вас-то есть семья?
– Какая семья! – усмехнулась его собеседница. – Вот она, моя семья, вся вокруг лежит – чужие могилы да чужие родственники. Жизнь ведь она, сынок, такая: кого на кладбище смерть любимых приводит, а кому просто деваться некуда. Я ведь когда-то хорошей учительницей была, и мужа любила, и сына растила. А потом мужа ночью в НКВД забрали, а через пару месяцев и я за ним в лагеря пошла. Видно, слишком рано мы для счастья родились, а может, и оно, счастье-то это, не нашим оказалось…
Незнакомый человек на скамейке слушал ее внимательно и участливо, и старая женщина, уловив нотку подлинного интереса в молчании собеседника, все сплетала и сплетала слова в странное кружево своего рассказа.
– Двенадцать лет в ссылке я все о ребенке думала, все его приютскую жизнь оплакивала. Мужа уже никогда увидеть не довелось, да и сына, вернувшись, не узнала – не по той он тропочке пошел. Совсем другим человеком стал, совсем чужим. Слышу о нем иногда так, стороной, да и то, что слышу, меня не радует… В школу после устроиться не смогла, вот уборщицей свой век и доживаю. И хоть не жалуюсь ни на что, а все ж иногда думаю: в чем же наша с Сереженькой вина была? В том, что жили хорошо да любили друг друга? В том, что чью-то зависть вызвали, такую сильную, что этот человек на нас донос написал, не посовестился? За что ж вся наша жизнь под откос пошла?..
Она замолчала так же неожиданно, как вдруг разговорилась, и теперь они сидели молча, не глядя друг на друга. Алексей растирал в ладонях комок жирной, черной кладбищенской земли, слушая и не слушая чуть надтреснутый, то и дело замирающий старческий голос, и возникшая вдруг пауза не показалась ему чем-то инородным в их разговоре – так было нужно ему: и слушать, и иногда кивать головой, и молчать, молчать… Солнце уже садилось за кроны деревьев, покрывая все вокруг неясным розовым светом; его последние лучи мягко лежали на поднятом к небу лице старой женщины, и Соколовский подумал, что теперь она кажется намного моложе, нежели в первую минуту их встречи. Вечернее солнце… лица, кажущиеся еще прекрасней и моложе… итальянское лето… и все, что случилось потом.
– Вы не знаете, здесь, на кладбище, есть церковь? – внезапно спросил он, не отводя глаз от собственных рук, уже потемневших от земли и продолжающих растирать ее в ладонях.
– А как же, сынок, – ничуть не удивившись вопросу, ответила его новая знакомая. – Есть. Это ведь здешний батюшка меня и наставил на путь истинный, и горевать отучил, и работу предложил. Он хоть и много моложе меня, а повидал в жизни немало. Я ему все о себе рассказала, батюшка меня сначала при церкви устроил, а потом и сюда привел. Здесь, здесь, сынок, мое место: тишина, покой, никто тебе слова худого не скажет, и ты людям всегда услужить сможешь. Я ведь иногда и за теми могилами ухаживаю, за которые никто мне не платит. Иду, бывает, вдоль ограды, глядь: лицо-то на фотографии милое, светлое, доброе, а могила неухоженная, забытая – как же тут мимо пройти? Разве человеку этому, давно ушедшему, не радостней будет, если кто-то о нем позаботится и последний его земной приют в порядок приведет?
Она отчего-то вздохнула и совсем тихо добавила:
– Я вот до сих пор не знаю, где мой муж похоронен. Может, и за его могилой какая-нибудь добрая душа ухаживает, как я вот за этими?
– А вы… верите, что они слышат, чувствуют нас? – отчего-то волнуясь, словно от ответа этой старухи зависело все его будущее, проговорил Алексей.
Она внимательно посмотрела на него. И сказала серьезно и просто, точно взвешивая на каких-то невидимых ему весах каждое слово:
– Верю, милый. И ты верь. Слышат они тебя, твои девочки. Много тут на нашем кладбище про вас болтали, так что я всю вашу историю знаю. Главное, говорили, жена и дочь-то твои погибли, а сам ты умом вроде тронулся. Ан нет, гляжу: врут люди. Не сумасшедший ты, и глаза у тебя хорошие, не сумасшедшие.
– Это верно, мать, – невольно усмехнулся ее простодушию Соколовский. – С ума не сошел. Но близко к тому был.
– Это и понятно, понятно, сынок, – закивала головой старуха, – такое горе пережить… Значит, я так понимаю, один ты совсем остался?
Нет, почему один, хотел было возразить он. А сводная сестра, а его актеры, а Сашка Панкратов?.. Хотел – и… осекся. А собеседница, точно и не замечая его растерянного молчания, вдруг тихонько подсказала:
– Родную кровь ищи. Или душу родную, это все едино. Тех ищи, кто тебя поймет, пожалеет… Негоже тебе одному быть. Слабый ты, не выдюжишь.
Он обескураженно вскинул голову, потрясенный этой не слишком-то лестной характеристикой, но старуха уже стояла за оградой, туже затягивая на подбородке концы темного платочка в горошек и окидывая его отчего-то враз посуровевшим взором. И Соколовский сумел лишь выговорить, растерянно глядя, как она направляется прочь от него тяжелой, прихрамывающей походкой.
– Спасибо вам, дорогая вы моя! Спасибо за то, что девочек моих не забываете. Не оставляйте их, пожалуйста, никогда…
Она проворчала уже помягчевшим, приглушенным расстоянием в несколько шагов голосом:
– Не бойсь, не оставлю. Но и ты своей жизни не оставляй. Не бросайся ей, слышишь? Сделай, что задумал, а потом и отдыхать можно будет. Этот-то отдых от тебя не уйдет… как и от всех нас.
Спустя еще минуту, почти скрывшись из виду, она оглянулась и неожиданно звонко крикнула:
– Уходить будешь, калиточку-то посильней притвори. Я на другой конец кладбища наведаюсь и еще загляну к твоим попозже. А ты иди, иди, не дожидайся меня. Довольно тебе здесь быть.
И правда, довольно. Алексей поднялся, чувствуя неожиданный прилив сил, и опять посмотрел на родные фотографии. Ему показалось, что Таткины глаза в темноте сияют мягким, любовным светом, а Ксения смотрит уже не так строго, не так задумчиво – Алексею удалось даже заглянуть в глаза жены и поймать, наконец, тот ускользающий взор, который никак не хотел соприкасаться с его глазами несколько часов назад. «Вот и поговорили, повстречались, – проговорил он вслух. – Я приду завтра, мои хорошие. Только вы не сердитесь на меня, не отворачивайтесь. Не забывайте обо мне…»
Деревья шумели по-вечернему глухо и настороженно; сумерки уже укрыли кладбище матовым синим пологом, и людей на аллеях больше не было видно. Алексей мельком оглянулся на оставленные им стаканы – один пустой, два наполненных – и подумал, что больше никогда не станет носить сюда водку. Ксюша не любила ее, никогда не пила, а Натка и вовсе была равнодушна к спиртному. Зачем приносить девчонкам то, что им бы совсем не понравилось?..
Он шел быстро и споро, ничуть не пугаясь глубоких теней на могилах и почти не вспоминая о тяжелом, холодном своем сне. Все давалось ему в эти минуты легко, без усилий – и дорога к воротам сама легла ему под ноги, и такси моментально замигало зеленым огоньком, как только он вышел на проезжую часть улицы, и родной дом показался за поворотом почти мгновенно – так что он не успел ни соскучиться, ни задуматься.
Алексей Соколовский твердо знал, что он будет теперь делать. Решение вызрело и окрепло в нем мгновенно, не оставляя в душе сомнений, не терзая сердце малодушными «за» и «против». Только вот все бы удалось, все сложилось. Только бы все, что он сейчас придумал и решил, оказалось правдой…
* * *
Перед собственной дверью ему пришлось резко затормозить, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие. Крупная, неаккуратного вида печать сковывала замок квартиры с косяком стены; полоски бумаги со штампом «УВД» казались намертво приклеенными к кожаной обивке двери. Недоуменно пожав плечами, Соколовский резко сорвал печати и привычным движением сунул ключ в замок. Жалобно скрипнув, металлический стерженек царапнул тайные внутренности входа в родную квартиру и намертво застыл, не будучи в состоянии повернуться ни влево, ни вправо. Замок явно был «чужим».
Алексею ничего не оставалось, как только позвонить в соседнюю дверь. Соседка Полина Геннадьевна, полная, добродушная и неповоротливая, открыла немедленно, не преминув жалобно ахнуть при виде неожиданно знакомой фигуры на своем пороге.
– Боже ты мой, Алексей Михайлович! Вы вернулись!.. А вас насовсем отпустили или как?
Если бы человеческая бестактность еще могла причинять Соколовскому боль, то это, вероятно, был бы тот самый момент, когда ему стало бы не по себе. Но, поскольку он знавал уже причины для боли и посерьезней, то теперь только улыбнулся одними губами и вежливо ответил:
– Приветствую вас, уважаемая Полина Геннадьевна. А откуда меня должны были отпустить?
Она повела полными плечами, сообразив, что сказала что-то не то, и быстро выговорила:
– Извините, дорогой мой. Нам сообщили, что дела ваши плохи, совсем плохи… то есть с психикой у вас нелады. И что вам необходимо пройти долгий, полный курс реабилитации в сумасшедшем… Ну, словом, вы меня понимаете. Так что уж не сердитесь на меня. Мы ведь всё понимаем, пережить такое и остаться вполне нормальным трудно…
«Она и впрямь говорит со мной точно с больным, – мелькнуло у него в голове. – Интересно, кто же это преподнес соседям такую интересную версию происходящего? И знают ли об этой версии в театре?» А Полина Геннадьевна уже суетилась в своей прихожей, куда она жестом пригласила пройти и Соколовского, шумно выдвигая и задвигая многочисленные ящички старинного комода.
– Ну, где же они? – бормотала она, уже почти не обращая внимания на гостя, терпеливо ожидавшего результатов ее поисков. – Куда подевались? Понимаете, – снизошла она наконец до объяснения, – это я решила вызвать участкового и опечатать вашу квартиру. Вас ведь ограбить хотели недели две назад, ночью; наверное, узнали, что хозяев долго не будет, или навел кто-то… Хорошо, мы проснулись от шума: замок-то у вас крепкий был, а они его взломать пытались. В общем, муж милицию вызвал, мы ведь все на сигнализации, вы знаете. Их тут же и повязали, они даже с дверью закончить не успели. На другой день сердцевинку в вашем замке поменяли, вот ключи-то старые у вас и не подошли. А участковый дверь опечатал и нам новые ключики под присмотр оставил… Только вот куда я их подевала? Ага! Вот они, голубчики!
Ее клич был таким торжествующим и радостным, что Алексею стало даже неудобно оттого, что он не в состоянии разделить восторга соседки по такому значительному поводу, как находка ключей, ею же самой туда и положенных. «Наверное, я должен сейчас выразить радость, – тоскливо подумал он. – Поцеловать ручки, сказать, как я ценю заботу и благородство соседей. И ведь они и в самом деле позаботились обо мне, это правда… Только вот отчего же мне так тошно, так сумрачно, так не хочется с ней разговаривать?!»
Полина Геннадьевна с жадным интересом смотрела на него, явно ожидая каких-то слов, подробностей, излияний. Но Соколовский тряхнул головой, молча взял ключи и, только кивнув в знак благодарности, отправился восвояси. «Сумасшедшему простительно, – невесело подумал он. – Пусть спишет мою молчаливую холодность на счет моей – как это она сказала? – ненормальности».
Квартира встретила его все тем же давним, предотъездным сумбуром, который он не в состоянии был приводить в порядок, вернувшись с похорон. Только теперь квартира выглядела уж совсем неживой: толстый слой пыли сделал их любимые с Ксюшей вещи усталыми и точно присыпанными пеплом, блузка и халатик свернулись на своих местах мертвыми, холодными комочками, и на всем лежал отпечаток запустения и заброшенности. Стараясь не думать ни о чем, он быстро принялся распихивать вещи по местам: свои и Ксюшины – в большой шкаф в спальне, Таткины – в любимый, еще детский комод в ее комнате. «Только не распускаться, – твердил он про себя, – только не думать, не думать… Они живы, просто сюда больше никогда не вернутся. Вот и все. Все, Соколовский! Не думать об этом». И тут же он запнулся о туфли, которых сначала не заметил в темноте спальни – большого света он не зажигал, включил только бра над широкой супружеской кроватью. Это были легкие теннисные туфли, которые Ксения в последний момент вынула из своего рюкзака. «В мае, да еще на Урале, в них будет холодно, – с сожалением сказала она, – придется оставить. А ведь они такие удобные!..» И, споткнувшись об эти туфли, услышав словно воочию голос жены, увидев внутренним взором ее легкую фигурку, склонившуюся над рюкзаком, Соколовский неожиданно для себя вдруг осел на пол и завыл, схватив туфельку в руки и прижавшись лицом к пыльной парусиновой подошве.
Потом он долго стоял у темного окна в кухне, пыхтя сигаретой, вкус которой отчего-то казался ему совсем незнакомым, и размышляя, налить ли ему коньяку или ограничиться пивом. Запас баночного пива всегда был у них в холодильнике, и в баре наверняка оставался коньяк. Но беда Соколовского сейчас была в том, что простые движения и жесты, которые, по заверениям литературных классиков, всегда способны утешить человека в беде, перестали на него действовать, как только он переступил порог собственной квартиры. Той самой квартиры, единственным собственником которой он теперь остался. Поэтому он не пошел ни к холодильнику, ни к бару, а вернулся в спальню и, с размаху кинувшись на кровать, застыл, глядя в одну точку.
«И что дальше?» – тихо спросил он самого себя. Ах да, была же идея… Часы, неумолимо отсчитывая минуту за минутой, показывали уже два ночи, и самым правильным было бы теперь просто заснуть. Но Алексей Соколовский плохо годился сейчас для правильных поступков. А потому, лениво поднявшись, он направился к шкафу – «Многоуважаемый шкаф!» звала этого монстра его Татка – и распахнул высокие антресоли на его неподъемном, пыльном верху.
Альбом со старыми фотографиями и письмами попался ему на глаза почти сразу же. Ксюша, при всей ее хозяйственной безалаберности, с трепетом относилась к тому, что она называла семейными реликвиями, причисляя при этом к реликвиям отнюдь не одни только фамильные бриллианты и материальные ценности. А потому Соколовский всегда мог быть уверен, что старые семейные бумаги, документы, письма, даже не самые значительные, рано или поздно обязательно найдутся в целости и сохранности где-нибудь на верхней полке их «многоуважаемого шкафа».
Теперь ему было нужно только одно письмо. Одно-единственное, старое, в затертом, потрепанном конверте, с адресом, написанным неверной, неуверенной рукой и почерком, лишь весьма отдаленно напоминающим те летящие, молодые строчки из дневника, которые он помнил уже почти наизусть. Единственное письмо, которое его мать получила от своей матери из далекого, загадочного для всякого жителя Страны Советов Парижа. То самое письмо, где бабушка пыталась объяснить мотивы своего поступка, просила прощения и умоляла откликнуться…
Соколовский знал, что мать так никогда и не ответила на это письмо. Она была тогда уже достаточно взрослой, но по-прежнему находилась под влиянием и сурового отца, умудрившегося сохранить все свои немалые посты почти до самой смерти, и вечно всего боящегося мужа – сверхосторожного советского профессора, вовсе не желавшего вдруг обрести тещу в капиталистической загранице. Далекий, слабый призыв остался без ответа, парижский голос замер, так и не услышанный никем… «Да и нужно ли было отвечать? – рассудительно сказал ему отец через много лет после смерти мамы, когда однажды, уже юношей, Алексей стал расспрашивать его об этой истории. – Твоя бабушка была чужой всем нам; это был ее собственный выбор, ее решение. Так чужой пусть и остается».
Письмо нашлось неожиданно быстро. Оно выглядело именно так, как и помнилось Соколовскому, и странное дело: едва он взял в руки этот потрепанный узкий конверт, как на душе стало спокойнее и легче. Нетерпеливо вытащив лист бумаги, покрытый косыми, нервными строчками, он прочитал те самые слова, которые только и могли быть написаны в таком послании: нежный призыв, мольба о прощении, слова о раскаянии и любви – слабая попытка объяснить другому человеку то, что ты не можешь, не смеешь объяснить себе сам… Но главное – на конверте был адрес. Старый парижский адрес, по которому, быть может, он еще сможет узнать что-нибудь о далекой, давно умершей, но отчего-то нужной и дорогой ему Наталье Соколовской.
Чудесным образом это старое письмо настроило мысли Алексея на практический лад, и он принялся за настоящую уборку в комнатах, попутно размышляя о собственной сумасшедшей идее, пришедшей к нему еще на кладбище. Париж?! А почему бы и нет! Кстати, он ведь никогда не был в Париже. Давно хотел, но как-то все не представлялось случая. А ведь у него там есть и знакомые, и друзья, и коллеги по режиссерскому цеху, с которыми он встречался на разных фестивалях и даже принимал в своем театре в Москве. Он вспомнил, как Сашка Панкратов после веселой дружеской попойки однажды допытывался у него, отчего это друг объездил всю Европу, а вот в городе романтиков и влюбленных, в столице мира – Париже так ни разу и не побывал. «Ноги не несут», – отшучивался тогда Алексей и, в свою очередь, приставал к надоедливому приятелю: «А сам-то, Сашка? Ты ж тоже там не был». – «Да мне лимит не позволяет», – отмахнулся веселый Панкратов, крутя своей вечно растрепанной рыжей шевелюрой. «Лимит чего, времени?» – не унимался Соколовский. «Да нет, балда. Кредитной карты…»
А кстати – о кредите. Завтра надо бы выяснить, что там осталось на счетах, много ли сожрала за эти месяцы Клиника неврозов и каково его нынешнее финансовое состояние. Не исключено, что и ему кредит не позволит ехать в Париж. «Все равно поеду. Что-нибудь да придумаю», – с непонятной ему самому веселой решимостью подумал Соколовский и удовлетворенно оглядел результаты своих стараний. Почти все вещи уже лежали на своих местах, мокрая тряпка прошлась по унылым, грязным поверхностям, где это только было возможно, и помещения обрели хоть и не совсем обычно-праздничный, но по крайней мере жилой вид. Нельзя, конечно, сказать, что квартира сияла, но налет пыли и безнадежности успел улетучиться почти из всех комнат. Он даже сумел без мгновенной сердечной боли взглянуть на большую фотографию жены в спальне и мысленно спросил ее: «Ну что? Как я справляюсь, что скажешь?..» И, не получив ответа, тихонько вздохнул, прихватил с собой потрепанный конверт и направился в кабинет.
Короткая летняя ночь уже почти кончилась, в окна вливался бледный рассвет, когда Соколовский устроился в большом кресле, прикрывшись уютным клетчатым пледом. Мысленно он еще раз пробежался по делам и планам предстоящего дня, как когда-то учил его отец. В банк – это раз. В театр, к труппе – два. Написать в Париж Сорелю – три… Рядом с ним лежали письмо, которое он не собирался перечитывать, а взял с собой только для уверенности и душевного спокойствия, и сценарий той самой вещи, которую он отверг, находясь в больнице. Ему вдруг снова захотелось работать, и слабый, дилетантский текст неожиданно представился ему огромным, сырым куском мяса, из которого умелый повар все же сможет приготовить пусть не самое изысканное, но добротное и вкусное блюдо… Как там сказала та женщина на кладбище? Надо отпустить любимых людей на волю, избавить их от своей печали. Надо искать родную кровь или родную душу; сделать то, что должен, тогда и последний отдых покажется слаще… Да, делать то, что должен. И, когда сон неожиданно, разом сморил его, Алексей все еще крепко сжимал в руке бабушкино письмо, казавшееся ему последним якорем в его непутевой, не нужной никому – и ему самому тоже – жизни.
* * *
Женщина сидела к нему вполоборота, облокотившись на мягкий подлокотник кресла и почти утонув в нем, так что ее фигура была едва различима в полутьме. Она была не молодой и не старой, не знакомой ему и не незнакомкой; все казалось зыбким и странным в ее окружении, и только глаза ее чудесно сияли в темноте, будто живя своей собственной, совершенно отдельной от лица и фигуры жизнью.
– Это ты, – сказал он утвердительно, веря и не веря самому себе. – Ты есть? Ты и в самом деле существуешь?
Она улыбнулась. Потом гибко поднялась из кресла и подошла к нему почти вплотную. Она вся была как почерк на том старом конверте – неровные, изломанные линии ее тела напоминали ему то, что он видел на картинах абстракционистов и о чем никогда не мог с уверенностью сказать, нравится ему это или нет. Подняв руки к голове красивым, округлым, немного старомодным движением, она поправила прическу, в которой нечего было поправлять, и отвернулась к окну, где ночь только что начала сменяться рассветом.
– Зачем ты все-таки это сделала? – снова задал вопрос он и сам ощутил бессмысленность своего вопроса.
Она грустно покачала головой:
– Ты правда нуждаешься в ответе? Неужели ты не знаешь его?
Он промолчал. Что он знал? Что он мог знать о жизни женщины, променявшей сначала свою семью на любовь, потом дочь на мать, потом забвение и неизвестность – на мольбы о прощении? Что мы вообще можем знать о мотивах поступков, сжигающих нас, и о том, что такое настоящая вина и настоящее раскаяние?..
Женщина приблизила свое лицо к его лицу, и на мгновение ему показалось, что он снова видит тот самый смутный старческий образ, который и прежде являлся ему… где? когда? Он не смог этого вспомнить. А она заговорила монотонно и печально, точно рассказывая ему давно и хорошо знакомую историю, и в каждом ее слове он узнавал, что как будто бы знал прежде, нежели она произносила это вслух.
– Она в самом деле была одинока и несчастна, – говорила женщина, и он легко понимал, кого она имела в виду. – И очень, очень больна. Когда она увидела меня, вошедшую с вокзала, в дорожной шляпе, усталую, испуганную, у нее задрожала рука, державшая чашку с чаем, и обручальное кольцо – единственное, с которым она так и не смогла расстаться, – соскользнуло с похудевшего пальца, и мы долго, долго потом искали его на полу… Смерть брата и отца подкосила ее, и мне надо было остаться, чтобы зарабатывать деньги, кормить ее и себя, не дать ей умереть с голоду. Прекрасный Париж всегда был жестоким городом – для тех, кто не являлся его частью, его сутью, его составным элементом, кто был для него инороден и чужд, как мы, беглые русские, в начале двадцатого века…
«Эмиграция как оскорбление» – вдруг некстати вспомнилась ему фраза, совсем недавно ставшая знаменитой, и он торопливо кивнул, испугавшись, что его собеседница не скажет больше ни слова. А она пожаловалась как-то беззащитно и совсем по-детски:
– Знаешь, очень трудно всю жизнь прожить с клеймом предательницы. Очень-очень.
– Ты никого не предавала, – сказал он не совсем уверенным тоном.
– Отчего же? – спокойно возразила она. – Сначала своих родителей. Потом свою дочь. Потом… да мало ли предательств мы совершаем в жизни! Просто в моей судьбе их удельный вес оказался слишком высок и слишком заметен. Для меня самой. Для всех.
Он молчал, не зная, каких слов ждет от него эта женщина. А она не ждала ничего. Просто повернулась к окну, рассвет в котором стал совсем ярким, и отвела рукой уже кем-то приоткрытую створку.
– Смотри, – сказала она, – это новое начало. Каждый день дает тебе шанс, пока ты еще жив. Не забывай об этом.
Он знал, что спит, и знал, что все, что она говорит, – правда. И, твердо решив просыпаться и жить дальше, он кивнул женщине, фигура которой стала уже почти неразличимой на фоне рассвета.