Книга: Первая любовь (сборник)
Назад: Андрей Геласимов Нежный возраст
Дальше: Валерий Панюшкин Серебряные нити

Татьяна Тронина
Весенняя

И ты вступил в блаженные селенья,
Как некий дух, достойный жизни вечной.
Здесь нет надежд, желания, томленья,
Здесь твой эдем, мечты предел конечный.
Перед лицом единственно прекрасной
Иссяк источник горести напрасной.
Гёте, «Мариенбадская элегия»
– …Парад примет Президент России Борис Николаевич Ельцин. Вот что он заявил накануне: «Россияне! В этот печальный и светлый день…»
Михаил Иванович открыл глаза. Его разбудил телевизор, включенный у соседей, где-то за стеной.
Старик осторожно, с трудом, поднялся с кровати, преодолевая головокружение, добрался до окна и распахнул створки (этаж был первым). Где Гуля-то?
В доме, в другом подъезде, жила Гуля Рахматуллина, дворничиха – низенькая, широкая, похожая на пирата краснолицым свирепым своим лицом, ровесница Михаила Ивановича. Была Гуля странно молчалива, и, если со стороны посмотреть, ее даже можно было принять за немую. Но по утрам она будила весь огромный дом высоким неразборчивым криком: «Сама лентяй! Дурак глупая!» – и что-то еще в таком же роде. А дело в том, что каждое утро Гуля ругалась с водителем мусороуборочной машины, приезжавшим во двор опростать баки, и каждый раз выполнявшим свою работу очень неаккуратно, с чем Гуля никак не могла смириться – кто же так к своей работе относится? Во все остальное время дворничиха хранила презрительное молчание.
И если проходила мимо Михаила Ивановича, то лишь молча улыбалась. Никогда не останавливалась, чтобы поговорить.
Но раз в году она целенаправленно шла к распахнутому стариковскому окну (а окно у Михаила Ивановича целый день было распахнуто, точно тот боялся хоть на минуту, хоть на мгновение быть отрезанным от этого мира, от воздуха, от неба) и здоровалась, поклонившись.
…А, вон и она, Гуля, легка на помине!
Дворничиха приблизилась к окну и произнесла сколь можно приветливо:
– Здраста, Мишка!
На что старик ответил, как и во все прошлые года:
– Здравствуйте, Гуля Ижбердиевна! С праздником!
Гуля снова улыбнулась, ничего больше не сказала и ушла, переваливаясь с ноги на ногу. При ходьбе на праздничной ее, с люрексом, кофте звенели и переливались ордена с медалями, затмевая своим сиянием блеск фальшивой турецкой нити.
Это была величайшая, величайшая милость – старик это прекрасно понимал, – ибо никому больше дворничиха не улыбалась и ни с кем не здоровалась.
Раньше, в прежние года, вслед за Гулей выходил из дома и он. У Михаила Ивановича на груди звенел свой иконостас.
На Театральную площадь ехал. Праздник – цветы, музыка, речи… Но более всех поздравлений и речей старик ждал улыбку от Рахматуллиной Гули утром Девятого мая.
Он был особенным, этот старик, перечитавший за свою жизнь сотни прекрасных и умных книг, и потому больше всего ценил то, что дарилось бескорыстно, от всего сердца.
Но сегодня старик никуда не пошел. Не мог. Здоровье вот подкачало…
Остался дома и погрузился в воспоминания.
…Тоже весна была. Весна 45-го. Судьба тогда забросила старика… нет, не старика, а юношу, двадцатидвухлетнего Мишу Рубцова, милого, скромного, тихого и тихо-красивого (таких неярких, но чистых в своей простоте юношей всегда рожала русская земля) – в дальние страны.
Европу они освобождали.
…Какой-то дом. Домик. Особнячок одноэтажный – без мебели и без прочих вещей, без которых не может прожить нормальный человек, только рояль в одной из пустых комнат – бог весть как выстоявший все бои рояль, поцарапанный весь. Миша нажал на одну из клавиш – и в воздухе зазвенела высокая нота. И правда, живой!
Только что отгремел очередной уличный бой. (Его подробностей старик сейчас уже не помнил.) А после этого боя он, молодой – Миша Рубцов, – бесцельно ходил по пустым комнатам чужого дома, и под тяжелыми его сапогами жалко похрустывало какое-то стекло. Оконное, должно быть – рамы зияли пустотой. Этот хруст напоминал о чьей-то разбитой жизни.
В пустые рамы заглядывал свежий лохматый плющ, успевший сильно разрастись за весну, так любопытно и немного наивно заглядывал.
И солнце дробилось сквозь листья, и прыгали по комнате оранжевые солнечные зайчики, и ветерок в лицо дышал томный, майский – который не греет и не холодит, а только гладит и утешает. И рояль в соседней комнате вдруг заговорил.
Это, значит, Миркин тоже на рояль наткнулся – был у них во взводе такой Давид Миркин, а попросту – Додик, бывший консерваторец… то есть не бывший, потом-то он свое наверстал, просто он тысячу раз мог отмазаться от мобилизации, ведь его гением считали, талантищем (правильно, кстати, считали). Ему пришлось на обман идти, чтобы быть со всеми. Он очень хотел быть со всеми, исполнить то, что называлось долгом. А когда Додик в пути натыкался на всякие музыкальные инструменты, именно натыкался, ибо ко всему прочему и близорук еще был, – то принимался с жадностью извлекать из них музыку. Его любили, Додика этого, – и не только за его музыку, за безрассудную и глупую смелость еще, хотя солдат был он никакой, а портянки за четыре года так и не научился вертеть, все ноги натирал.
Додик тогда в одной из комнат разрушенного дома на чудом выжившем рояле играл Бетховена. «Весеннюю» сонату.
Это была такая нежная мелодия, что казалось, будто ничего нежнее ее на свете и нет – какая-то безумная, абсолютная гармония.
Впрочем, иначе и не могло показаться огрубевшему солдатскому слуху Миши Рубцова. Пчелы над клевером, первая листва, облака… словом, перед глазами моментально рисовались картины проснувшейся природы. У Миши Рубцова, стоявшего в соседней комнате, посреди обломков мебели и разбитого стекла, тогда даже дыхание перехватило, он словно получил возможность видеть далеко-далеко, будто за окном был не разрушенный город, а поля и луга, где пчелы и облака. Где все полно счастьем и покоем – мир, мир, мир! – и, самое-то главное – предчувствием любви.
Додик тогда, в мае 45-го, в чужом доме, чужой стране – играл прекрасно, с каким-то особенным вдохновением. Наверное, с чувством человека, который выполнил свой долг. Звуки из-под его пальцев вылетали легкие, потому что на сердце у Додика было тоже легко.
А Миша Рубцов был уже полон предчувствием любви, даже – отравлен сладко, так он поверил своему другу Додику. Вот бы встретить девушку, которая похожа на эту музыку, на майское солнце, на безмятежные облака в чистом небе…
Правда, потом все сбилось, гармония разрушилась внезапно – Миркин точно опомнился, упал лицом на клавиши, зарыдал – что-то вроде того «будь они прокляты… знать не хочу! Бетховенов ихних, и Гёте, и Фауста тоже!..» – хотя чем был виноват несчастный Фауст, Миша так тогда и не понял. Понял одно – трудно было другу исполнять музыку, написанную немцем.
Миша зашел в соседнюю комнату, произнес сурово: «Давид, прекрати. Уж музыка-то ни в чем не виновата!»
Додик замолчал, насупился. Снова заиграл. Даже еще лучше…
Ранним майским вечером колонна грузовиков, в которых сидели солдаты, отправилась дальше, на Берлин.
На одном из перекрестков за оживленным движением следила девушка-регулировщица. Она притормозила колонну. Пока грузовик стоял, Миша все смотрел на девушку. Невысокая, хрупкая. В потертой гимнастерке, которая была явно ей велика; на голове – берет, из-под которого выбивались пряди светло-пепельных, вьющихся волос. И лицо – ясное, невинное, задорное и одновременно испуганное, что ли? Милое девичье, даже девчачье еще личико. И нежность, и безрассудное обещание любви в ее глазах…
«Это она!» – вдруг подумал Миша, вкладывая в это слово – «она» – все то, что навеяла недавно услышанная им музыка. Удивительно, но он сразу узнал в этой девушке-регулировщице свою судьбу. И даже подумал, что непременно вернется и найдет ее – для того, чтобы не расставаться уже никогда.
Несколько секунд длилось счастье Миши Рубцова. Потом вдруг что-то засвистело, грохнуло, раздалась автоматная очередь. Крики, команды, ответные очереди… Начался очередной короткий уличный бой, в котором Мишу ранили.
Он попал в госпиталь. Скоро объявили о Победе. Потом Мишу выписали, и он принялся искать ее.
И, пока искал, в голове у него звучала та мелодия, сыгранная Додиком Миркиным на рояле в разрушенном доме. Мелодия осталась у Михаила Рубцова в памяти навсегда – как обещание грядущего счастья.
Но жизнь так и не выполнила своих обещаний.
Миша не нашел ее. По одним сведениям, та самая девушка-регулировщица – погибла. Именно в той короткой уличной перестрелке.
Все следующие за этим днем годы Миша только и делал, что искал похожую девушку. Не внешне даже, нет, пусть хоть блондинкой будет, хоть брюнеткой, пухленькой или стройной – все равно. Главное – чтобы отражались в ее глазах и нежность, и безрассудное желание любви, и девичий испуг, и женский уже задор. Но… Не было ничего такого, что могло бы встать вровень с тем его весенним предчувствием. Он был сам виноват – идеалист и безнадежный романтик – упрямством своим.
Хотя вокруг столько милых девушек в послевоенной Москве было, готовых отдать свое сердце. Нет, женился не на той, не на своей. Сына родили. Верным ей был.
Но жена Михаила Ивановича, при всех своих достоинствах, являлась крайне не романтичной особой. Под конец жизни все-таки разбежались, хотя формально разводиться не стали.
Жена уехала в Питер, к сыну. Сначала бы вроде внука помогала нянчить, а потом и вовсе там осталась. Внук уж вырос давно!
…День прошел в воспоминаниях.
Старик все так и сидел у раскрытого окна, впитывая в себя майский вечер.
Солнце садилось как раз напротив. Не только сегодня, но и во все прочие теплые дни старик со смутным нетерпением ждал этого момента, потому что его окна на первом этаже бестолкового многоэтажного дома могли ловить только закат. Правда, закат, разбитый растущими во дворе деревьями, долетал до старика лишь в виде золотисто-оранжевых солнечных зайчиков, которые, вдруг появившись, принимались потом неуловимо шустро бегать по стенам, гладить морщины стариковского лица… Но и того было довольно.
Солнечных зайчиков принес с собой тихий ветер. Настоящий, майский – который не холодит и не греет кожу, а просто скользит по ней, щекочет, гладит. Словно утешает.
И не было для Михаила Ивановича ничего важнее этого ветра, и солнца тоже.
В том не было ничего странного, каждый – чаще или реже – обращает внимание на природу, и даже скудная, городская – способна привлечь внимание: каким-нибудь особенно розовым, дивным восходом, или неожиданно бурной тополиной метелью, или скорбно-серыми, безнадежными декабрьскими сумерками. Но этот старик до болезненности любил наблюдать природу, он запоминал цвет каждого солнечного захода, он с напряжением художника (хотя он вовсе не был художником, а бывшим учителем русского языка и литературы) наблюдал смену красок и их оттенков на небе, он первым, например, из своего окна заметил, что вот-вот зацветет сирень, он раньше всех ощутил, что уже скоро, очень скоро за этими тихими вечерами придут другие – с грозами и освежающими дождями.
Зачем ему это было надо? Собственно, незачем, но стариковская жизнь так часто лишена всяких внешних событий, что смена времен года – уже само по себе событие.
…Мимо окон, на миг испугав солнечных непосед, мелькнула знакомая серая тень. Устинов. Его все так называли – старик Устинов. Коротко и ясно. Появлялся он обычно вечерами, как только солнце начинало садиться (а может быть, как только приходили с работы его молодые родичи, и начиналась в квартире вполне законная свистопляска – помыться-поесть-прибраться, словом – «дедушка, вы бы не мешали»). Или вот как сегодня – наверняка в доме Устиновых застолье, отмечают праздник.
В сплющенной временем кепочке цвета «перец с солью», в сером выгоревшем плаще – Михаил Иванович хорошо помнил, когда Устинов купил этот плащ и по какому поводу – лет семнадцать назад, к рождению внучки. Или не к рождению? Жена Устинова в то время жаловалась каждому встречному-поперечному, что ее благоверный завел любовницу на стороне, седина в бороду, а бес в ребро… впрочем, какая ерунда все это, плащ давным-давно вышел из моды, а Устинов – овдовел лет пять назад.
Устинов крикнул нашему старику, сидевшему у окна:
– С праздником! – но подходить к окну не стал.
Устинов шел вдоль дома со страшно озабоченным видом, стучал торопливо палочкой – непосвященный подумал бы – вот дедушка торопится, наверное, в булочную, успеть бы ему до закрытия. Только вот, дойдя до угла, дедушка лихо заворачивал обратно – до другого угла, а потом опять следовал лихой разворот… и опять вперед трусцой. Моцион. Тем более что число разворотов было вполне определенным, так сказать, ежедневная норма. Отсюда и торопливость эта в движениях Устинова – разделаться бы поскорее с этой нормой!
И лишь только после этого, закончив с ежедневным моционом, Устинов приблизился к распахнутому окну. Заглянул откуда-то сбоку, тем самым демонстрируя вежливость, и молодцеватым басом спросил:
– Сегодня великий день. Гм. Как здоровье, Михал Иваныч?
– Так себе, – честно ответил старик.
В ответ Устинов принялся кашлять и сквозь кашель проговаривал:
– Так себе. Гм. Да вы еще бодрячком, Михал Иваныч. А я вот задыхаюсь. Сколько лет прошло, а оно все дает о себе знать!
Это он напоминал о ТБЦ, то бишь о туберкулезе, которым страдал много, много лет назад – и который помешал ему выполнить воинский долг. Только вот к чему все время об этом напоминать? Михаил Иванович вполне верил в ТБЦ старика Устинова.
Откашлявшись, Устинов заговорил о политике. Он очень любил обсуждать мировые проблемы, у него был свой взгляд на них – и когда излагал его, то волновался, стучал палочкой в асфальт, брызгал слюной, походя ругая неудачную вставную челюсть… совершенно напрасно волновался, ибо наш старик и не думал ему возражать.
– Развалили страну. А ведь была державища! СССР! Теперь что? Смех один, а не страна. А кто виноват, Михал Иваныч, кто виноват, я вас спрашиваю?!
– А пес его знает, – устало ответил старик, хотя сам не раз задумывался об этом.
– Ка-ак, вам все равно, и сердце не болит…
– Болит! – оборвал Устинова Михаил Иванович. – Но только что теперь делать?
– Кхе-кхе… тут все ясно, не спорю. Вернее, ничего не ясно. Что делать! Не-ет, прежде чем выяснять, что делать, надо выяснить, кто виноват. Но вы мне человека назовите! Личностей! Тех, которые, понимаете ли, развалили… Кого проклинать?
– Вам обязательно надо кого-то проклинать? – сухо спросил наш старик, воспитанный и десятилетиями воспитывавший на гуманистических литературных принципах.
– Да!!! – брызгал слюной Устинов. – И пускай он горит в аду! Детки, детки, наши детки… В какой стране им жить? – Он говорил о детках с мукой и отчаянием, хотя дети его давно выросли. Наверное, он имел в виду внучек – одна уже разведена, другая – студенточка-первокурсница, поступила недавно в медицинский – та самая, к чьему рождению был куплен серый плащ.
Михаил Иванович вдруг некстати вспомнил, что во время войны у молодого туберкулезника Устинова, оставшегося в тылу, была невеста. Невеста же отправилась на войну санитаркой, где была ранена тяжело и лишилась возможности иметь детей. И предусмотрительный Устинов отказался от нее, женился на другой, которой потом тоже изменил и плащ серый купил – «седина в бороду, а бес в ребро». Может быть, Устинов имел в виду тех деток, которым война не дала родиться у них с первой невестой?
– СНГ. СНГ! – неистовствовал Устинов. – Ну разве приличная страна может называться СНГ?
– Ну, полно, – попытался его успокоить Михаил Иванович, – разве можно так волноваться? Не мальчик уже вы…
Мимо в обратном направлении просеменила дворничиха. Пришла с парада. На Устинова она даже не взглянула, такой уж был у нее характер – мизантропический. Впрочем – в который раз заметил наш старик-гуманист – Устинова она как-то особенно не любила и отворачивалась от него слишком старательно.
– Сдает наша Гуля, – сказал Михаил Иванович, чтобы как-то отвлечь собеседника от его неистовств, – на прошлой неделе «Скорую» ей вызывали. Кончается наше время…
Устинов опять как-то вызывающе закашлялся. Снова заговорил о политике, а потом вдруг сбился:
– А что с ней было?
– С кем?
– Ну, с Гулей – вы говорили…
– Сердце.
– Да-да, у нее сердце, у меня сердце, у всех сердце. Оно у всех болит.
Неожиданно Устинову стал неинтересен Михаил Иванович и этот разговор. И он, даже забыв распрощаться, побрел к своему подъезду, робко стуча своей палочкой. Дело было в том, что Гуля считала Устинова трусом и ей было абсолютно все равно – каверны в легких или что другое. По мнению Гули, Устинов своего долга не выполнил. Да и слух о той брошенной санитарке, первой невесте… Словом, понятно, почему Гуля решительно не замечала Устинова.
…Михаил Иванович остался у своего окна в одиночестве. Через некоторое время воздух стал лиловеть, наливаться тяжестью – это сумерки спускались на город. Оранжевые зайцы еще поозорничали немного, а потом вдруг разом исчезли. Солнце село.
Старик у окна глубоко вздохнул.
В это время в легком светло-сиреневом платьице – в тон сумеркам, со светлыми кудрями над светлым лбом вышла во двор внучка Устинова. Она любила гулять по вечерам, в спокойном безлюдье.
Было ей от роду семнадцать лет, но выглядела она много моложе – худенькая, невысокая, с кудряшками этими детскими светло-пепельного оттенка… Робка и застенчива до удивления – старик никогда не замечал, чтобы она играла с кем-то в детстве, а повзрослев – входила в компании эти молодежные – с гитарами, с поцелуями, с громким хохотом и пивными бутылками. Да не то что с компанией – с девчонкой-подружкой ее не видел никто. Такая вот не от мира сего, смутная тревога своих родичей, включая, разумеется, и чадолюбивого дедушку Устинова.
Старик Рубцов, в бытность свою учителем, успел наглядеться на взрослеющих девиц – одна, например, вчера еще была ребенком, а сегодня уже – с вполне развитыми формами, искусственными кудрями, не девушка даже, а дама. Другая старшеклассница порхает мотыльком, словно нет для нее закона земного притяжения, и – по глазам видно – еще детские сны снятся. Так вот, внучка Устинова, как там ее – Вика? – побила все рекорды позднего созревания. Но тем и мила была, да, тем и мила. Дитя. Ее хотелось наставить и защитить. Кудри эти легкие и светлые над светлым, гладким лбом. Но в глазах – задор уже появился.
Увидев ее сегодня, на исходе майского вечера, старик вдруг заметил в Вике легкую перемену. Он воспринимал все сегодня слишком остро, и, глядя на милого, давно знакомого ребенка, он в первый раз понял, что уже расходятся слегка края бутона – в нескладном подростке стала заметна юная женщина. Да, именно он, старик, первым это заметил и обрадовался. Во взгляде, в движениях Вики угадывалось нежное, отчаянное, безрассудное желание – любить.
Какое-то время он любовался ею – очень чисто и целомудренно любовался – так на женщин не смотрят, не видя ни лица, ни тела, так смотрят на иконы, замечая лишь одно сияние, свет вокруг чела, и потом смутился страшно, точно подглядел что-то недозволенное.
А она ходила по двору, качалась на детских качелях, ладонями касалась деревьев, их коричневой морщинистой коры касалась розовыми ладошками своими. И не догадывалась ни о чем, и не замечала ничего, даже собственного сияния пока не замечала. (Если б можно было стать деревом!)
Старик так разволновался, что заставил себя отойти от окна. Постоял возле стола, покрутил ручку приемника. Приемник побулькал немного и стал выдавать последние новости.
Как странно – он, Михаил Рубцов, совершенно никакого отношения не имеет к этим новостям, и он никогда больше ничего в этом мире не изменит. Раньше – мог, да, тяжелыми сапогами ходил по Европе, давил нечисть всякую, а теперь – все. Он старик. Он даже не имеет права глядеть на девушку за окном. Его время кончилось.
После новостей радио разразилось рекламой, потом еще побулькало немного и вдруг сказало нечто, чего старик как будто уже давно ждал.
Не ослышался ли? Нет. Так и есть:
– …исполняет Давид Миркин. Запись из фондов радио.
Мгновение спустя – нежнейшая, чистейшая гармония разлилась по комнате, вместо солнца осветила темные углы. И вот уже за окном, обвитым кудрявым плющом, над зеленым лугом полетели пчелы, теребя махровые шарики клевера, торжественно и тихо поплыли облака, а навстречу юному, милому мальчику Мише Рубцову бежала она – среди зелени и сини, в гудении пчел – она, вечная весна, юная регулировщица. Со светлыми кудрями над светлым лбом, с лицом Вики, внучки Устинова. Виктории.
Сбылось. Он, Миша Рубцов, нашел ее. Вновь увидел въявь, живой и прекрасной.
Старик подошел к радио. Додик играл хорошо, в этот раз – на скрипке, на своем «главном» инструменте, и ему подпевали тысяча других голосов. А еще – в этот раз он не сбивался, не кричал проклятия. Простил «им» окончательно?
Бедный Додик умер лет десять назад – теперь уж не спросишь его. Старик с такой любовью представил его – кудрявого, нескладного, темпераментного, – что вдруг стал бережно протирать радиоприемник, не зная, как еще выразить свои чувства.
– Ну и что, – сказал он, глядя в темноту за окном, – я тоже простил.
Следующим утром Гуля заглянула в комнату к Михаилу Ивановичу и нашла старика мертвым.
Через сутки приехал из Питера сын Рубцова с внуком – парнишкой лет восемнадцати.
Старика похоронили с почестями. На панихиде присутствовали Гуля и Устинов. Гуля молчала, насупившись, а Устинов рыдал, точно ребенок, и все время кашлял.
Тем же вечером во дворе встретились внучка Устинова, Вика, и внук Рубцова, тоже названный Михаилом.
Молодые люди поболтали недолго, сидя на скамейке. Вроде ничего и не произошло.
Только в середине лета Михаил приехал в Москву, в институт поступать. Поступил. И в том дворе чуть не каждый день стал появляться.
* * *
Потом ушла из жизни Гуля. Устинов держался еще долго, очень долго. Но и он тоже ушел.
* * *
На майские махнули на дачу. Детей с собой вытащить не удалось – у них сессия. Да и не любили особо дети дачу, скучно им. Ну и ладно, вдвоем тоже хорошо.
Вика мыла окна, а Михаил подновлял забор. Возился долго, потом вернулся к дому – Вика протирала до зеркального блеска стекла. В шортиках до колен, белой майке, светлые волосы из-под косынки выбились. Сорок лет, а все как девчонка!
Солнце, пчелы гудели над травой… И музыка из дома – работал проигрыватель. Какая-то классическая, приятная музыка.
– Чему ты улыбаешься, Миша? – крикнула весело жена.
– Я вот думаю… У меня эта мелодия почему-то с тобой ассоциируется. Ты – такая же. Ты – как эта мелодия.
– Дай руку.
Она оперлась на протянутую руку, спрыгнула вниз. И звонко поцеловала мужа.
Назад: Андрей Геласимов Нежный возраст
Дальше: Валерий Панюшкин Серебряные нити