Книга: Кресло русалки
Назад: Глава тридцать третья
Дальше: Глава тридцать пятая

Глава тридцать четвертая

В мае приливы начинают уносить пожухлую болотную траву. Она плыла по соленым протокам непрерывной флотилией гниющих, бурых, как сено, плотов. Ранними утрами, когда я знала, что буду одна, я тайком выбиралась на птичий базар, стояла там, свет парил над болотами, ноздри мои вдыхали запах яиц и спермы, и я смотрела на этот великий плавучий исход, незапятнанный, расчищающий пути, которые природа прокладывает собственному обновлению.
После того как я узнала все о смерти отца, тоска и печаль исчезли, растворились в воздухе. Я не могу объяснить этого, разве что сказать, что. когда знаешь правду, какой бы горькой она ни была, становишься свободнее. В конце концов приходишь к чему-то предельно ясному и остается лишь держать это при себе. Тогда, по крайней мере, постигаешь суровую благодать приятия жизни как она есть.
Матери, казалось, стало легче, когда правда вышла из своей долгой зимней спячки. Она признавалась мне в ней по частям, обычно вечерами, когда дневной свет становился тусклым, зернистым и еле сочился в окна. Она рассказала мне, что Кэт и Хэпзиба отварили порезанные листья растения и кусочки корней, так что получилось примерно так же густо, как гороховый суп. Отец настоял, что выпьет отвар из одного из потиров, которые используются во время мессы. Уверена, он пытался помочь матери понять, что смерть – это тоже святое таинство, что в его жертве есть доля святости, хотя думаю – она никогда не примет и не поймет это.
Не совсем уверена, что и я полностью поняла. Не знаю, быть может, отец вторгся на божественную территорию и перерезал нить, принадлежащую Паркам… быть может, он присвоил то, что не принадлежало ему по праву, – страшную власть сказать: когда. Или он узурпировал всего лишь добросердечие Божие, принеся свою жизнь в жертву с единственным желанием – избавить нас от страданий? Не знаю, было ли то гордыней, страхом, мужеством, любовью или всем сразу.
По ночам мне снились больные киты, выбрасывающиеся на берег, чтобы умереть добровольно. Вначале я стояла в растерянности, крича, чтобы они возвращались в океан, но под конец просто бродила среди них, проводя руками по их огромным, как горы, спинам, облегчая им путь к избранному таинству.
Мать сказала, что мой отец держал потир обеими руками и выпил содержимое быстро. Потом отец Доминик попросил Шема взять чашу на лодку, боясь, что яд никогда не удастся отмыть окончательно. Мать сказала, что, когда он пил, она начала всхлипывать, но он продолжал, пока не допил все до конца, а потом, посмотрев на нее, сказал: «Я не просто выпил свою смерть, Нелл. Постарайся запомнить это ради меня. Я выпил свою жизнь».
Больше всего мне хотелось, чтобы мать каким-то образом запомнила это, как хотелось этого и ему.
Однажды в дверях возникла Хэпзиба с банкой, где хранился палец матери. Мать поставила ее на кружевной платок на туалетном столике между статуэткой Девы Марии и фотографией папы в лодке. Постепенно вокруг появились другие предметы – три раковины морских гребешков, старая морская звезда… Все вместе стало походить на маленький ковчег.
Я не спросила ее, что это значит – вмешиваться казалось неправильным, – но чувствовала, что она, каким-то одной ей ведомым образом, приносит свой палец в жертву океану, надеясь, что и он преобразится во что-то еще, наподобие пальцев Седны.
Однажды вечером, когда запах моря вместе с порывами бриза со стороны Костяного пляжа врывался в открытые окна, я пошла в спальню матери пожелать ей спокойной ночи. Она сидела за столиком, глядя на палец в баночке. Я легко провела рукой по большому пальцу, коснувшись шрама на указательном.
– Скажи мне, зачем тебе нужно было так поступать с собой? – попросила я.
Когда она взглянула на меня, глаза ее были такими ясными, какими я их никогда не видела.
– В прошлом году, в феврале, прямехонько накануне первой среды Великого поста, я нашла «мертвый палец», растущий рядом с домом возле водопроводного крана. Я почувствовала его запах еще на крыльце. Два маленьких кустика. На следующий день их было уже три. Они никогда не росли во дворе с тех пор, как умер Джо, и вот вам, пожалуйста. Я все думала и думала об этом, Джесси. Мне снилось, что ветки прорастают через окна в дом. Надо было во что бы то ни стало это прекратить. Все прекратить. – Она протянула руку к лицу отца на фотографии, и на глаза ее навернулись слезы. – Мне хотелось как-то поправить то, что я сделала. Уничтожить содеянное. Мне просто хотелось его вернуть.
Вот вое, что она об этом сказала. И никогда больше к этому не возвращалась.
Она хотела уничтожить содеянное. Она хотела его вернуть.
Не знаю, пойму ли это когда-нибудь. Как бы то ни было, сажая палец в розовом саду и окружая баночку морскими безделушками, она не просто совершала печальный жест искупления. Это была последняя, отчаянная попытка дотянуться до него. Мне кажется, ей хотелось воссоздать его, дать возможность затянуться кровоточащим внутренним ранам, сочленить его в памяти таким, каким он был, какими были они, прежде чем все случилось. Ей хотелось, чтобы чувства вины и желания прекратились.
В те дни я непременно снова и снова рисовала отца, каким он представлялся мне в ту ночь: сидящим в русалочьем кресле, только что выпившим свою смерть и свою жизнь. Моделью для лица я выбрала фотографию со столика матери, на которую то и дело скашивала глаза, лицо, морщины на котором провел своим резцом ветер, кожа, продубленная, как на сапогах, словом, вид типичного морского волка, как у многих островитян. Его крупная фигура возвышалась на кресле с царственным достоинством, как на троне, держась за подлокотники в виде крылатых русалок и в упор глядя на меня.
Прямо под креслом, в самом низу холста, как некое подпольное царство, я рисовала прямоугольную потайную, волшебную комнатку. А в ней – маленькую девочку.
Я работала в гостиной, временами на крыльце, не желая скрывать то, что делаю, от матери, которая часами сидела рядом и, вся трепеща, следила за возникновением его образа, словно присутствуя при рождении ребенка.
Я чувствовала примерно то же, но причины у нас были разные. Я поняла, до какой удивительной степени моя жизнь сформировалась близостью отца, его жизнью и смертью, яблочными шкурками и трубкой. Я отчетливо видела это, когда он появлялся под моей кистью: Джо Дюбуа, сокровенное, пульсирующее ядро, вокруг которого обретала форму моя жизнь.
«А кто это в ящике под креслом?» – спрашивала мать, глядя через мое плечо на картину.
«Полагаю, это я», – отвечала я, слегка раздраженная словом «ящик». Я не думала об этом так, но видела, насколько она права. Маленькая девочка вовсе не в чудесной волшебной комнате. Она в ящике. Та же девочка, которая вырастет и начнет выражать себя через увиденное в маленьких художественных ящичках.
Закончив один из портретов, я повесила его у себя в спальне, где он выглядел почти как икона, способная разговаривать со мной о невидимом. Не секрет, что я идеализировала отца, делала все, чтобы его порадовать, – быть зеницей его ока (если использовать самое худшее и самое очевидное клише), – но, лишь завершив работу, я поняла, сколь печальны были эти старания. Поняла, как много маленьких, беззащитных мест они заняли в моей душе. Даже более, я никогда до конца не понимала, что то же самое происходило у меня с Хью. Двадцать лет я приспосабливалась к нему, не имея ни малейшего понятия, что значит распоряжаться собой. Иначе говоря, обладать собой.
Я чувствовала себя так, словно нашла волшебную горошину под перинами, из-за которой принцесса каждую ночь металась во сне и все тело у нее было в синяках.
Я сидела, скрестив ноги, на постели и, не отрываясь, глядела на картину, слушала свой плеер и думала о том, каким идеальным отцом был Хью, не просто для Ди, но и для меня. Господи, для меня тоже.
Я просто представить себе не могла, что произойдет, если я откажусь от этого. Если попытаюсь установить отношения не только с его отцовской ипостасью. Пусть он будет Хью. Просто Хью.
В День матери позвонила Ди. Я стояла на кухне, держа трубку настенного телефона, прислонясь к холодильнику. Сначала весь разговор строился вокруг счастливого Дня матери и планов на лето. Ди сказала, что поедет домой, чтобы побыть с отцом.
При упоминании о Хью возникла пауза, а затем голос Ди обрушился на меня, яростный, непонимающий.
– Почему ты это делаешь?
– Что делаю? – Глупее я ничего не могла придумать.
– Ты знаешь, о чем я! – крикнула Ди. – Ты его бросила. И даже ничего не сказала мне.
Я услышала, что она плачет, эти ужасные приглушенные звуки издалека.
– О, Ди, извини меня. – Это поистине превратилось в песню с постоянным припевом: «Извини. Извини. Извини».
– За что? – умоляюще спросила она. – За что?
– Не знаю, как я смогу что-нибудь тебе объяснить.
Я вспомнила, что сказал Уит в тот день в лодке, вспомнила дословно. Мне никогда не заставить их понять, что мне нужно побыть наедине с собой: Я имею в виду – духовно. Он назвал это уединение «одиночеством бытия».
– А ты попробуй, – попросила Ди.
Вот примерно что я ей сказала, предварительно переведя дух.
– Наверное, это прозвучит нелепо, но моя жизнь превратилась в какую-то стоячую лужу, словно атрофировалась. Вечно приходилось играть какие-то роли. Они мне нравились, Ди, правда нравились, но они иссушали меня, и это была не я. Понимав ешь? Я чувствовала, что должна быть какая-то другая жизнь под той, которую я вела, вроде подземной реки, и я умру, если не докопаюсь до нее.
Последовавшее за моими словами молчание было для меня передышкой. Я скользила спиной по холодильнику, пока не села на пол. Где-то там, когда-то раньше, я утратила одиночество бытия, говорившего мне, кто я. Объяснявшее тайну моего существования. Я не смогла нести весь мир на своих плечах, нырять и выныривать из собственных эротических глубин.
– Ты больше не любишь папу? – спросила Ди.
– Конечно люблю. Конечно. Как я могу не любить его?
Не знаю, зачем я сказала ей это. Утешительная правда. Вот только в какой пропорции?
Мы с Хью прожили двадцать лет с такими добрыми намерениями, но отчасти в воображаемом мире, проистекавшем из нашей неразлучности. В деле жизни мы стали исключительно функциональными партнерами. Даже в сокровенном деле, диктовавшем то, что нужно другому: хороший отец, хорошая дочь, маленькая девочка в ящике. Все эти призраки, которые прячутся в трещинах взаимоотношений.
Казалось правильным разрушить все это. Не причинять боль Хью – я всегда буду жалеть об этом.
– Ты останешься там на все лето? – спросила Ди.
– Не знаю. Знаю только, что я… – Я не знала, сказать ли это; хочет ли этого Ди.
– Что ты любишь меня, – закончила она, и это было именно то, что я собиралась сказать.

 

Я заглянула в монастырь в начале мая. Жара наступила, как настает обычно, и стала ночь за ночью укрывать остров душным шерстяным покрывалом. Это гнетущее состояние должно было продлиться до самого октября.
Подходя к приемной, я увидела дюжину монахов, сидящих на четырехугольной лужайке аббатства и плетущих неводы. Монахи расположились в точном порядке, как шахматные фигуры на большой зеленой доске, каждый – с грудой мотков бечевы на коленях. Я помедлила, мгновенно вернувшись в детство, в те дни, когда монахи прятались от испепеляющей жары в доме для плетения сетей, продуваемом прохладным бризом с болот.
– Кондиционера им не хватает, – произнес чей-то голос, и, обернувшись, я увидела лысого монаха, которого встретила в тот день, когда купила в сувенирной лавке книжку отца Доминика. Он, нахмурясь, смотрел на меня сквозь очки с толстыми стеклами. Мне потребовались считанные секунды, чтобы вспомнить его имя. Отец Себастьян. Человек без чувства юмора. Человек, державший монастырь в ежовых рукавицах.
– Не понимаю, как вам удается проходить все лето в этих рясах?
– Это наша скромная жертва. – сказал отец Себастьян. – Люди больше не приносят жертв.
Его неотрывный взгляд и подчеркнуто произнесенное слово «жертва» вызвали у меня странное чувство, и я внезапно подумала об отце.
Отвернувшись, я снова внимательно посмотрела на монахов на траве.
– Уж не брата ли Томаса вы ищете? – спросил отец Себастьян.
Я мигом развернулась к нему:
– Нет, с чего бы? – Вопрос ошеломил меня, и, не сомневаюсь, это было написано у меня на лице.
– Вы не хотите сказать мне правду, разве нет? – прищурился отец Себастьян.
Каким образом он мог узнать об Уите и обо мне? Я просто не могла поверить, что Уит признался ему. Отцу Доминику, возможно, но не отцу Себастьяну.
– Нет, – сказала я практически шепотом, – не хочу.
И, приосанившись, пошла через монастырский двор к церкви аббатства.
Ветер разнес повсюду обрезки бечевки. Было похоже, будто над лужайкой пронеслись Парки, разрезая все направо и налево. Один из монахов ловил обрезок бечевы, почти дотягиваясь до него, но ветер вновь и вновь уносил ее прочь. Что-то в этом преисполнило меня печалью и желанием. Я на ходу стала подбирать обрывки веревки, даже самые маленькие, и засовывать в карман. Я чувствовала, что отец Себастьян по-прежнему стоит и наблюдает за мной.
Я сказала ему правду. Я пришла не для того, что-0ы увидеться с Уитом. Я оказалась в монастыре, потому что, сколько бы я ни старалась, я не могла противиться болезненному искушению вновь увидеть русалочье кресло, зная то, что я теперь знала о смерти отца. Но правда и то, что я пришла утром потому, что в эти часы Уит был где-то в аббатстве. Перед этим я вымыла голову и надела короткое, спортивного покроя платье.
Я не видела Уита уже почти месяц, во всяком случае с того момента, как мать положили в больницу. Разлука породила отчуждение, самодостаточное расстояние между нами, и я не знала, как этому противостоять. Большая часть времени, проведенного порознь, была вынужденной, продиктованной обстоятельствами. Но значительная часть – и немалая – не зависела от них. И я не могла ничем объяснить эту добровольную разлуку с ним.
В церкви никого не было. Проскользнув в крытую галерею, я помедлила перед входом в крохотную часовню. Русалочье кресло стояло поодаль, в коньковое окно за ним цедился слабый, ровный свет. Мои глаза тут же впились в русалок с подлокотников. Их зеленые, красные и золотые цвета были единственным ярким пятном в часовне.
Представляя себе отца, я придавала креслу материнские черты – оно рисовалось мне Богоматерью, опустившей мертвое тело сына на свои огромные колени. Русалки казались мне экзотическими повитухами, их крылья напоминали об ангелах, возносящих его на небеса, их рыбьи хвосты наводили на мысль о ночных проводниках души, уводящих его в темную материнскую стихию океана. Я воображала, как они поют мрачные, жалобные песни, плачут – но не поддельными камушками, как в лавке у Кэт, – а настоящими слезами. Я думала, что, когда увижу кресло, все это будет тяготить меня, однако взамен ощутила необыкновенную легкость.
Я подошла и села. Опустив голову на завитки кельтского резного узора, я положила руки на спины русалок. Первое, что мне вспомнилось, это время, когда я ребенком рассыпала розовые лепестки по всему острову, как если бы это был прах отца, и особенно много я оставляла здесь, на сиденье русалочьего кресла. Я задумалась – неужели я могла почувствовать след, оставленный его смертью, средоточие прощаний?
Когда я сидела в кресле, многое еще было мне неясно, однако я понимала куда больше, чем прежде. Мой отец умер здесь, но и я в каком-то смысле тоже. Сидя в кресле несколько недель назад, я всем существом отдавалась любящему Уиту, оставив позади свою прежнюю жизнь. С того момента началось мое новое умирание.
Я почувствовала, что Уит вошел в часовню, прежде чем увидела его.
– Джесси, – позвал он меня.
На нем была ряса и крест.
Когда он подошел ко мне, я встала. Сердце снова гулко забилось в груди.
– Как Нелл? – спросил он.
– Намного лучше. Она выписалась из больницы.
Лицо его было осунувшимся, измученным, и каким-то образом – не могу объяснить – я поняла, что он чувствует внутри ту же пустоту, что и я.
– Рад, – сказал он.
– Да, я тоже.
Я почувствовала, что ров расширяется, и подумала – сколько отчужденности в сказанных нами словах. Казалось, Уит поджидал меня, чтобы сказать что-то.
– Отец Себастьян передал, что ты хочешь видеть меня, – произнес он, и было невозможно усомниться в официальности его тона.
Я даже рот открыла от удивления.
– Но я ничего не говорила. – Поняв, как это могло прозвучать, я добавила: – То есть, конечно, я рада тебя видеть, но я ничего не говорила отцу Себастьяну.
Уит нахмурился.
– Не так давно я столкнулась с ним, и он дал мне совершенно ясно понять, что знает о нас. Он говорил об этом очень ехидно. – Говоря «нас», я почувствовала себя неловко.
– Боюсь, у отца Себастьяна дурная привычка читать мою записную книжку.
– Но это непозволительно.
Свет в часовне вспыхнул ярче. Я вспомнила, как он играл на лице Уита, когда тот спал. Как он мыл мне ноги проточной водой. Я не могла обнаружить ту таинственную точку, начав отсчет с которой наша близость превратилась в сдержанные умолчания.
– Знаешь, я до сих пор не был уверен, что он действительно читает ее. Только подозревал.
– У меня было чувство, что, когда отец Себастьян разговаривал со мной, он на самом деле просил меня оставить тебя в покое, хотя в действительности ничего такого сказано не было. Могу только представить, как нелегко пришлось из-за него тебе.
– Можешь думать что хочешь, но, по правде говоря, с тех пор он стал ко мне добрее. Как будто и правда хотел, чтобы я сам сделал выбор. Он сказал, чтобы я спросил сам себя, зачем я здесь, что для меня значит сокрыться в монастыре наедине с Богом. Наверное, он устал ждать, пока я сам до всего дойду. – Уит пожал плечами. – Отец Себастьян очень любит ставить вопрос ребром.
Люди больше не приносят жертв.
Мне кажется, что любое начало уже таит в себе конец. Глядя на Уита, я поняла, что конец начался уже в ту первую ночь, когда мы встретились, когда стояли по разные стороны монастырской стены. Упрямые кирпичи.
Уит тоже понимал это. Я могла догадаться об этом по тому, как он засунул руки в рукава рясы, по тому, как сгустилась грусть в его глазах. Я видела, что он уже принес жертву.
Мы стояли, в упор глядя друг на друга. Я задумалась, смогла ли бы влюбиться в него, окажись он продавцом обувного магазина в Атланте. Странная мысль, но она показалась самой разумной за всю мою жизнь. Сомневаюсь, что смогла бы, и я почувствовала разочарование, срывавшее с наших отношений последние иллюзии. Моя влюбленность в него была как-то связана с тем, что он монах, с его верностью тому, что заложено глубоко в нем, самодостаточностью одиночества, желанием преобразиться. Больше всего я любила в нем собственную жизнерадостность, его способность вернуть мне самое себя.
Было жестоко и удивительно осознать, что наши отношения никогда не принадлежали миру, реальному дому, где стираешь носки и режешь лук Они принадлежали сумеречной изнанке души.
Я пришла к чему-то такому же предельно простому, как с отцом, и не оставалось ничего иного, кроме как принять это, научиться принимать, укладываться спать каждую ночь и – принимать.
Я закрыла глаза и увидела Хью. Его руки, волосы на пальцах, пластыри. Как все это было реально. Как обыденно. Как до боли прекрасно. Мне захотелось, чтобы он вернулся. Не таким, каким был раньше, а новым, совсем новым. Мне захотелось, чтобы настало то, что приходит после страсти, – замужняя любовь со всеми ее недостатками.
– Я честно думал, что смогу выдержать это, мне хотелось. – Уит покачал головой и посмотрел на покрытый протершимся ковром темный помост.
– Знаю. Мне тоже.
Я не хотела, чтобы он еще что-нибудь говорил. Хотелось уйти молча, быстро.
Уит кивнул. Глубокий, прочувствованный кивок, относившийся к чему-то, что я не могла видеть или слышать.
– Мне будет не хватать тебя, – сказал он.
– Прости. – Голос мой пресекся на этом коротком слове. Я поняла, что была искусительницей. Сидя на морских скалах, как гомеровская сирена, я соблазнила его. И пусть даже он отступался так же, как и я, я почувствовала, что на самом деле предательницей была я. Что я предала свои признания в любви, свое обещание годовщин.
– Не хочу, чтобы ты винила себя, – произнес Уит. – Дело в том, что мне… – он протянул руку и коснулся моего лица где-то возле подбородка, – мне нужна была эта любовь.
Он мог иметь в виду миллион разных вещей но мне хотелось бы верить, что его скорбь по жене сделала его сердце бесчувственным, а любовь ко мне снова воскресила. Мне хотелось бы верить, что теперь он вернет сердце монастырю. Он будет снова разыскивать себе пропитание на птичьих базарах, прислушиваясь к кваканью лягушек на низкорослых островных дубах, принюхиваться к запаху хлеба, который печет брат Тимоти, зорко вглядываться во все эти мелочи, через которые Бог являет себя.
– Значит, это касается нас обоих. Мне тоже нужна была эта любовь.
Слова мои прозвучали так неловко, так не к месту, словно я собиралась пуститься в объяснения, но Уит улыбнулся и придвинулся ко мне.
– Я ведь говорил – мы будем прокляты и спасены оба. Помнишь?
Я попыталась улыбнуться в ответ, но улыбка получилась вымученной и тут же угасла. Я потянулась к Уиту. Мы обнялись, ничуть не заботясь о том, что кто-нибудь сможет нас увидеть. Я не плакала, по крайней мере тогда. Я обнимала его и чувствовала, как приливы отступают от островка на болотах, где мы занимались любовью. Внутри меня открылось место, тайное место, где я могла спрятать его и унести с собой. А когда он ушел и я осталась одна, почувствовала то, что, должно быть, чувствуют белые цапли, когда луна встает в ранних сумерках, – нестерпимую тягу к дому.

 

Я пошла на Костяной пляж и села на кусок плавника, изогнуто торчавший из песка. Я смотрела на океан, где лодки, вышедшие на ловлю креветок, устраивались на ночлег среди зеленых валов. Прилив наступал, вместо того чтобы откатываться обратно в море, и я уловила в этом какую-то иронию – все наоборот. Всему свой черед. Вот только паузы, промежутки пустоты будут множиться.
Я потеряла их обоих.
Когда-то давно, во время девичника, когда мать, Кэт и Хэпзиба зашли в море по пояс, я следила за ними примерно с этого же самого места. Я представила их в воде, как они хихикали, связывая три нити вместе и бросая их в волны. Мы с Бенни хотели пойти с ними, умоляли об этом.
«Нет, это только для нас. Оставайтесь на берегу».
Кто мог представить, что выйдет из узелка, завязанного в ту ночь?
Я сбросила сандалии и подняла подол платья как можно выше. Несмотря на жару, море все еще было по-зимнему прохладным. Пришлось заходить медленно.
Когда вода достигла коленей, я порылась в кармане и достала куски бечевки, которые подобрала на монастырской лужайке. Мне хотелось связать узел, который исчез бы навсегда. Но не с кем-то. Сама с собой.
Всю жизнь – безымянно, неопределенно – я пыталась дополнить себя кем-то еще; сначала это был отец, потом Хью, даже Уит, и я решила, что с меня хватит. Я хотела принадлежать себе.
Я отобрала несколько кусков, думая, знала ли что собираюсь сделать, когда собирала их?
Я стояла неподвижно, волны всплескивали о мои бедра и, раскатываясь, устремлялись к берегу.
«Джесси, я беру тебя…»
Ветер свистел в ушах, и в его запахе чувствовалось одиночество.
«…В радости или в скорби…»
Слова шли от сердца, их было не заглушить.
«…Буду любить и лелеять».
Я взяла самую длинную бечевку и завязала в середине узел. Посмотрев на него с минуту; я швырнула его в море; был примерно час дня, 17 мая 1988 года, и с тех пор каждый день я обращаюсь к этому неподвластному времени моменту с почтительным благоговением, словно то была часть брачного обряда.
Назад: Глава тридцать третья
Дальше: Глава тридцать пятая