Глава двадцать девятая
Накануне девичника мать заартачилась. Стоя на переднем крыльце с пакетом кунжутных вафель, в темно-синей рубахе с помятым воротником и мешковатых бежевых брюках на резинке, она уведомила Кэт, Хэпзибу, Бенни и меня, что не пойдет. Она успела вымыть голову и высушила волосы без фена, и теперь они седой волной поднимались надо лбом, ниспадали на макушку и рассыпались по затылку нечесаными космами.
– Ради всего святого, – сказала Кэт. – До чего же тупоголовой может быть женщина! Мне что, снова сходить за этим чертовым шарфом с гибискусами?
Мать ударила кулаками по бедрам.
– Меня моя рука не волнует, Кэт Бауэре.
– Тогда в чем дело? Это что – из-за волос?
– А что с моими волосами? – чуть не крикнула мать.
– Чудо-юдо, – сказала Бенни.
Хэпзиба встала между ними.
– Что с вами обеими случилось? О господи!
– Мама, я понимаю, почему ты упрямишься. Но мы уже наготовили столько еды. Тележки нагружены с верхом, и Хэпзиба уже собрала дрова для костра на пляже. Мы все делали от чистого сердца.
– Так вот и поезжайте сами.
– Без тебя никто никуда не поедет, – сказала Кэт. – Или все, или никто – такие вот дела.
Так, значит, поэтому отец называл их «Тремя цапельками». Какое-то темное дело, крохотный узелок, который они бросили в океан, сцементировал их жизни.
Мы продолжали ее увещевать, напирая на то, что она ведет себя некрасиво, игнорируя ее извинения до тех пор, пока она не уселась в тележку.
Теперь я жалею, что не прислушалась к ней, что ни у одной из нас не хватило дальновидности прислушаться. Даже Бенни не уловила зловещего спокойствия, крывшегося за упрямством матери.
Это было первое воскресенье после Пасхи, шестнадцатое апреля, шесть часов вечера. Мы решили не дожидаться кануна Первого мая, когда пикники по традиции устраивались в прошлом. Матери хотелось сделать это не откладывая, так мы решили.
Стоял теплый день, и все в мире, казалось, было обведено чуть искрящейся каймой. Я ехала за Кэт через дюны, направляясь прямо к Костяному пляжу. Ветер сшибался с волнами, срывая с них гребешки пены, внезапно окатывая нас брызгами. Макс, сидящий на заднем сиденье моей тележки, несколько раз выпрыгивал на ходу и рвался к воде.
Хэпзиба свалила топляк подальше от воды, зная, что прилив будет сильный.
– Следи за парковкой, – приказала она Кэт, когда мы затормозили, – многозначительное замечание, восходящее к тому времени, когда Кэт оставила свою тележку на берегу и ее смыло приливом. Через несколько часов она увидела, как тележка, подпрыгивая на волнах, уплывает в Англию.
Мы расстелили одеяло на земле, и мать притулилась в уголке, подальше от воды, накинув на плечи старый свитер из шерсти альпаки. Она села спиной к воде, долгим взглядом уставившись на дюны. Была в этом какая-то странность, словно человек в лифте стоит повернувшись к задней стенке, а не к дверям. Я буквально чувствовала, как она удаляется, как старая тьма засасывает ее.
Полмесяца назад, когда я возила ее в Маунт-Плезент на второй визит к врачу, она сидела в кабине парома, не отрываясь глядя в пол, так, словно не хотела вспоминать, что произошло на воде тридцать три года назад. Ее поведение сейчас напомнило мне об этом. Неужели это отвращение к прибрежным водам появилось у нее после смерти отца, и я каким-то образом умудрилась просмотреть это? Я поразилась этому не меньше, чем ее неописуемой и непримиримой неприязни к русалочьему креслу. И ведь это тоже началось после смерти отца. Я сама видела, как она выходила из комнаты при одном только упоминании о нем.
Разворачивая продукты, я продолжала наблюдать за ней. Мы с ног сбились, чтобы приготовить те же блюда, что и раньше: крабовые пирожки, сыр с перцем, хлебный пудинг с изюмом, вино – кьянти для Кэт, шардоне для остальных. Глядя на съестное, я подумала об Уите и пикнике, который устроила для нас чуть больше недели назад на противоположной стороне острова, о том. как он мыл мои ноги, – о молчаливой и не нуждающейся в словах церемонии, которая была исполнена смутного брачного смысла.
Макс занялся своим любимым делом – ловлей песчаных крабов; поймав очередного, он трусцой бежал к нам, клешни и лапки свисали у него из пасти. Я видела, как он принес одного матери, гордо бросив его к ее ногам, и каким вялым, рассеянным жестом она положила руку ему на голову. За весь вечер она не сказала и пары слов. Кэт подсунула ей теплый шарф, попросив его распустить, но она попросту отложила его в сторону на песок, даже и не попытавшись ничего сделать. Взбодрить ее можно было чем угодно, только не работой. В чем-то мы явно допустили глубокий просчет.
Однако Кэт не собиралась сдаваться. Ее попытки вовлечь мать во всеобщее веселье, чудесным образом возродить ту Нелл, которую мы все помнили по старым девичникам, становились все навязчивее и принужденнее.
– Как думаешь, Нелл, кто станет нашей первой женщиной-президентом – Джеральдина Ферраро или Патрисия Шредер? – спросила Кэт.
Мать только пожала плечами.
– Ну, давай же, ответь. Джесси и Хэпзиба говорят, что Патрисия, а по-моему, Джеральдина.
– Нэнси Рейган, – пробормотала мать.
Мы все оживились, думая, что она наконец присоединится к нам, что спасение Нелл Дюбуа близко.
– Ладно, если Нэнси победит, я… заявлю свой решительный протест! – сказала Кэт.
Такого рода поддразнивание обычно было патентованным средством втравить мать в дальнейшую беседу, но на сей раз ответа не последовало – мать молчала, сгорбившись, низко опустив плечи.
Съела она совсем немного: половинку пирожка с крабами и ложку хлебного пудинга. Остальные, по-прежнему преисполненные решимости, наложили себе тарелки с верхом.
Когда над океаном стала сгущаться тьма, Хэпзиба разожгла костер. Высохшее на ветру дерево быстро загорелось. Пламя бушевало, рассыпая в воздухе снопы искр, гасших в темноте ночи. Мы сидели в круге света, повсюду чувствуя запах горящего дерева, и ни одной из нас не пришло в голову, как ярко полыхающий рядом с водой костер мог подействовать на женщину, для которой огонь и вода означали лишь трагедию и смерть, женщину, которая не могла даже смотреть на воду и которая заколотила досками очаг в своем доме. Мы были ослеплены тоской по той женщине, какой она была до всего этого. Теперь я плачу навзрыд, думая о том, как нелегко пришлось матери в тот вечер. Как она старалась крепиться. Как она приехала, только чтобы порадовать нас, и сидела на берегу, пока смертельная тоска разрасталась внутри нее.
Весь вечер она просидела на краешке одеяла, спиной к огню. Хэпзиба била в свой барабан галла. Звук получался жалобный и протяжный. Бенни положила голову на колени Кэт, а Макс уснул, и шерсть у него на спине глянцево блестела в отсветах пламени. Дрова потрескивали. Океан вздымался, волны с тяжелым уханьем бились о берег. Все молчали. Все отступились.
Около трех ночи, после того как наш костер обратился в золу и мы отказались от своего провалившегося эксперимента и покинули пляж, меня разбудил чей-то голос, звавший меня по имени. Помнится, это был призывный, настойчивый шепот. – Джесси!
Я села. В замешательстве я всплывала из глубин сна, в голове стоял туман. В дверном проеме маячил некий темный силуэт. Перегруженное адреналином сердце дико забилось в груди. Судорожно стараясь нашарить выключатель прикроватной лампы, я задела стакан с водой, скатившийся со столика на пол.
– Извини. Так вышло, – произнес чей-то голос.
– Мама?
Резкий свет рассеял темноту в комнате, на мгновение ослепив меня. Полуотвернувшись, я замахала в воздухе рукой, словно могла отогнать слепящее сияние. На лице матери было написано изумление. Она тянула руку, как школьник, который просит разрешения ответить. Повсюду была кровь. Она пропитала всю грудь и весь подол ее бледного нейлонового халата, струйками змеилась по ее предплечью. Капала на пол.
– Так вышло, – снова сказала она, повторяя это бесчисленное количество раз истеричным шепотом, который буквально приковывал меня к месту.
Несколько секунд я не могла ни пошевелиться, ни вымолвить слова, ни даже моргнуть. Я завороженно смотрела на льющуюся из ее руки кровь, яркую, блестящую, стекавшую размеренными толчками. Все мои чувства были притуплены благоговейным ужасом, я словно плавала в блаженной отрешенности от всего, что предшествует панике, тому мгновению, когда смысл произошедшего обрушивается на тебя всей своей многотонной тяжестью.
Но даже тогда я в исступлении не выпрыгнула из постели. Насквозь пронзенная ужасом, я медленно встала и пошла к ней, ступая, как в невесомости, шаг, еще шаг.
На правой руке ее не хватало мизинца.
Я стянула предплечье матери кушаком, использовав его как жгут. Пока я как можно плотнее прижимала полотенце к зияющей ране на месте мизинца, она легла на пол, и вдруг я поняла, что она может умереть. Моя мать может истечь кровью на полу моей спальни, на том самом месте возле окна; где я вешала свой серпантин.
На острове не было ни «скорой помощи», ни врача. Когда полотенце напиталось кровью, я принесла другое. Мать затихла. Лицо ее становилось все бледнее.
Когда кровотечение стало понемногу прекращаться, я одной рукой набрала номер Кэт, другой зажимая рану.
Кэт приехала с Шемом, который, несмотря на свои годы, поднял мать большими и сильными руками и отнес в тележку. Я шла рядом с ними, продолжая сжимать руку матери. У паромного причала Шем снова поднял ее и перенес на понтон. Он тяжело дышал, но постоянно разговаривал с ней:
– Оставайся с нами, Нелл. Не уходи.
Спустившись в кабину парома, он положил ее на пассажирскую скамью, дав нам указание держать ее ноги на весу. Кэт поддерживала их на протяжении всей дороги. А мать, все еще в сознании, но уже где-то очень далеко от нас, блуждала взглядом по потолку кабины, пока наконец не закрыла глаза. Кэт и я не обменялись ни словом. Мы плыли рассекая накатывающиеся черные волны, и кровь на халате матери уже запеклась, превратившись в бурую коросту.
Убывающая луна призрачно светила над нами. Я следила за тем, как ее свет, мягкий, как мохер, мерцает вокруг головы матери, и гадала, использовала ли она и на этот раз мясницкий тесак. Может быть, она специально прятала его где-то на кухне и я просто не заметила? После того как приехала Кэт, я стала искать палец матери, думая, что врач сможет пришить его. Я решила, что найду его на разделочной доске, как какой-нибудь овощной обрезок, но его нигде не было. Только лужицы крови повсюду.
Эта поездка через бухту подействовала на меня так, словно меня вытащили из моря багром, и снова вернула в реальность. Ту реальность, где ты сполна понимаешь, что нет никакой невосприимчивости, никакой штормовой палатки, никаких иллюзий. Неумолимая тяга матери к тому, чтобы увечить себя, никуда не исчезла, снедая ее, как рак, а я… я была поглощена совсем другим.
Вплоть до этой ночи я действительно думала, что мы движемся вперед – три шага вперед, два назад, примерно в таком ритме, – что это медленный и болезненный, но прогресс. Ум так хорошо приспособлен к переиначиванию реальности в зависимости от того, что нам надо. Я видела то, что хотела видеть. Я перекраивала самые спорные, самые неудобоваримые стороны своей жизни, превращая их в нечто сносное. Безумие матери я привела к норме.
Как описать, насколько подавила меня глубина ее умопомешательства? Моя собственная пассивность, отречение и следствием всего – чувство вины?
Я отвернулась к иллюминатору. Остров за нами поглощала тьма. Водное пространство казалось бескрайним, мерцающим, словно подсвеченным снизу. Я уставилась на короткий луч носового прожектора, который, как игла, прошивал волны, и внезапно подумала о морской богине, русалке Седне, про которую мать вычитала в библиотечной книге отца Доминика. Седне отрубили десять пальцев. Десять.
И тогда все ужасные события встали на свои места.
Мать не остановится, пока не отрежет все пальцы до единого.
Она состязалась с блудницей-святой Эудорией, отрубив один палец и посадив его, а затем, когда это не принесло облегчения, обратилась к Седне, чьи пальцы превратились в морских существ – резвящихся дельфинов и тюленей, поющих китов, – образовав целый гармоничный мир океана из своей боли и самопожертвования. Десять пальцев, чтобы создать новый мир. Десять. В тот день, когда Уит показал мне книгу про Седну, я прочла о числе «десять» те же слова, которые должна была прочитать мать: «С тех пор десять считается самым священным числом. Пифагорейцы полагали, что оно символизирует возрождение и свершение. Все остальное – производное от десяти».
Как я могла этого не увидеть? То, как мать взяла простую историю, миф, число, иначе говоря – символы, и извращенно превратила их в нечто определенно материальное? Как я недооценила ее отчаяние от того, что мир уже никогда не станет таким, каким был до смерти отца? Поющий мир, в котором мы жили у моря.