Глава двадцать восьмая
Я начала одна плавать к болотному островку на птичьем базаре в старом каноэ Хэпзибы, приплывая туда задолго до появления Уита. Обустроила себе местечко, где чувствовала себя в укрытии, наедине с синими крабами и бродящими по мелководью белыми цаплями. Весь остаток марта и первые две недели апреля я уезжала на островок почти каждый день, сгорая от желания видеть Уита, но влекомая и ненасытной жаждой одиночества.
Я сказала матери правду, по крайней мере отчасти: я плаваю в каноэ по протокам, поскольку мне нужно время кое-что обдумать. Она немедленно уцепилась за это, придя к выводу, что я думаю о своем браке. Она заметила мое обручальное кольцо в игольнице и не упускала случая спросить: почему Хью так быстро уехал с острова и почему больше не звонит? Я говорила теперь по телефону только с Ди, каждую неделю, и она, словно заподозрив что-то в связи с моим затянувшимся отъездом из Атланты, не упоминала об отце.
– Что, семейные проблемы? – подпустила очередную шпильку мать и, прежде чем я нашлась что ответить, продолжила: – И не пытайся отрицать. Это у тебя на лбу написано, и я не понимаю, как ты собираешься уладить дела, если останешься здесь и будешь шляться по протокам.
И так изо дня в день.
Даже когда однажды Кэт и Хэпзиба заявились вместе, мать свернула на эту тему и принялась расписывать подробности моих ежедневных отлучек.
– В самом деле, – сказала она им, – сколько можно заниматься всякой ерундой? Она словно в детство впала, когда они с Майком по целым дням там пропадали.
Хэпзиба и Кэт переглянулись.
– Я плаваю туда, чтобы подумать и побыть одной, – торопливо сказала я.
Когда подруги собрались уходить, я проводила их до крыльца.
– Это правда, я встречаюсь с ним, – призналась я. – Каждый полдень, часа на два. Но большую часть времени я там одна, не знаю зачем – просто нужно побыть наедине с собой.
– Похоже, ты странствуешь, – сказала Хэпзиба.
На какое-то мгновение я непонимающе уставилась на нее, но потом вспомнила, что она говорила на экскурсии о людях из племени галла, уходящих в леса.
Уверена, что мои одинокие посещения птичьего базара были своего рода миграцией, но сомневаюсь, чтобы такой же возвышенной, как лесные уединения галла. Мои носили определенно чувственный характер, своего рода связь между мной и островом. И, конечно, Уитом.
Я понимаю. Они вносили неясность во все – в мои заботы о матери, в то, почему она читает книги из монастырской библиотеки, в то, что она вовлечена в своего рода «белое мученичество». Это стало понятно задним числом – по тому, насколько лучше она теперь выглядела. Готовила монахам, была деловитой, усердной – нормальной.
Теперь я стала предаваться странным забавам, дерзким, экстравагантным выходкам, немыслимым два месяца назад.
Однажды днем, сразу после весеннего равноденствия, я сидела рядом с шалашом Уита, наблюдая, как кулик вьет гнездо на болоте, и слушая «Потанцуем» Дэвида Боуи по плееру, который отыскала в центральном универмаге. День был удушливо-жаркий, и улитки сидели в траве, замерев. Белые, серые цапли и сорочаи теснились на отмелях так плотно, что это напоминало гравюры Одюбона. Заметив рядом маленькую водяную черепаху с ромбовидным узором на спине – Майк обычно называл их «отбивными», – я встала и последовала за ней.
Эта тварь напомнила мне о черепе, который занимал теперь постоянное место на крабовой ловушке в шалаше, а он, в свою очередь, о Кэт, Хэпзибе и матери, танцующих на девичнике. Представив их, я начала слегка раскачиваться. Я никогда не танцевала на девичниках; это было их дело. Позже, уже взрослой, я стеснялась танцевать, чувствуя себя слишком скованной даже наедине, но в тот день, когда Дэвид Боуи настойчиво твердил мне в ухо – «Потанцуем, потанцуем», – я начала танцевать в полном самозабвении, юбка моего белого муслинового сарафана блестела, как у Айседоры Дункан. Мне нравилось чувствовать свое тело в движении, раскрепощенным.
Каждый день я брала плеер на островок и танцевала под все кассеты, какие только удавалось раздобыть в центральном универмаге: Хулио Иглесиаса и Вилли Нельсона, исполнявших «Всем девушкам, которых я любил», под «Влюбленную женщину» Сти ви Уандера, под музыку из «Грязных танцев». Я купила даже «Пинк Флойд».
Потом, окончательно выдохшись, я ложилась рядом с лужицей жидкой глины и обмазывала блестящим черным месивом руки и ноги, словно проходила курс похудения в грязелечебнице. У глины был теплый, живой, хлорофилловый запах, отдававший гнилью, как бумажные фабрики под Саванной, но мне это было нужно. Даже не могу сказать зачем; мне кажется, это было иррационально. Я лежала, пока лепешки грязи подсыхали на моей коже, сладострастно предаваясь этому занятию час, а то и больше, глядя в небеса, отражавшиеся в воде протоки, и чувствуя непрекращающееся дыхание земли, движущейся вокруг меня.
Однажды, когда Уит не смог выбраться, потому что в монастырской приемной затопило уборную, я увидела, как садится солнце и поверхность воды «кровоточит сердоликом» и «отливает топазом». Я слышала, как, шумно дыша, проплывают дельфины, а затем, когда тишина стала невыносимой, начала прислушиваться к цокающему наступлению крабов и еле слышному звуку, с каким креветки щелкают своими клешнями.
В такие часы я погружалась в разлагающуюся почву острова и становилась неотделима от нее. Только когда кожу начинало стягивать и она зудела так, что мне хотелось расцарапать ее, я погружалась в воду и смывала грязь. Когда кожа становилась розовой и обновленной, я отдавалась во власть прилива. Однажды он увлек меня из завода до самой протоки, и мне пришлось бороться с обманчивым отливом, чтобы вернуться на островок.
Но еще больше, чем танцами и грязевыми ваннами, я упивалась водой. Странствованиями по воде. Она была полна разложением и смертью, но в то же время – планктоном, яйцами, зарождающейся жизнью. Она то отступала, увлекая все на своем пути, то обращалась в блистательное половодье. Вода была нужна мне как воздух.
Я никогда ничего не рассказывала про это Уиту, хотя он должен был знать, что я плавала, и, возможно, догадывался и о прочем. Каждый полдень я встречала его с мокрыми волосами и красноречивыми следами болотной тины на сгибах локтей.
Теперь, оглядываясь на свои дионисийские затеи, я лишь немногим более понимаю, как удалось мне открыть в себе такой источник восторженности. В какой-то степени теми днями правил инстинкт плоти. Когда я была голодна, я ела то, что захватывала из дома, как правило, налегая на яблоки, а когда хотелось спать, просто устраивалась на каком-нибудь дырявом материнском покрывале и дремала. Но, погрузившись в самое сердце этого мира, я чувствовала, что Хэпзиба права. Я странствовала.
Взяв крабовую ловушку Уита, я обернула ее куском невода и постепенно подобрала небольшое «сообщество» вещей, составивших компанию черепашьему черепу. Перья скопы, пучки цветущих болотных лилий, устричные раковины, крабью клешню, которую нашла у самого берега. Повинуясь мимолетной прихоти, я добавила к ним так называемые «Русалочьи слезки» – маленькие камешки, которые взяла в лавке Кэт еще в первый раз. Здесь было и с полдюжины яблочных очистков, мои патетические попытки самой сделать серпантин, которые заканчивались кучкой надрезанных красных завитков. Однажды, роясь в сумке в поисках расчески, я наткнулась на отцовскую трубку и присовокупила к своей коллекции.
Каждый день, покидая островок, я складывала все хозяйство в полиэтиленовый мешок, который засовывала в ловушку, а вернувшись, раскладывала все по своим местам. Поначалу я думала, что следую примеру Хэпзибы и сооружаю свой собственный маленький «показательный» столик. Потом мне пришло в голову, что, может быть, я пытаюсь одомашнить шалаш, украсить его, сделать нашим. Неужели я играла «в дом»?
Как-то раз я перехватила пристальный взгляд Уита, устремленный на мое сооружение под крестом из пальмовых листьев.
– Это что, алтарь? – спросил он, едва не испугав меня.
Часто я устанавливала мольберт в шалаше и рисовала одну ныряльщицу за другой. Под разными углами, на разных стадиях погружения. Вода вокруг нее на каждом полотне меняла цвета, переходя от фиолетово-синих к зеленому оранжево-желтому и, наконец, к резкому помпейскому красному. Иногда я изображала ныряльщицу – всегда обнаженную – с прерафаэлитским реализмом и вниманием к деталям, а порой это был всего лишь окаймленный золотой полоской черный силуэт, стилизованный примитив, но всегда, по крайней мере для меня, она светилась. На некоторых полотнах она преодолевала странное мусорное течение, которое поднималось к поверхности, в то время как она уходила на глубину. Среди этого мусора были кухонные лопатки, магнитные буквы и картинки с холодильника, обручальные кольца, распятия, дерево с выжженным на нем рисунком, спирали яблочной кожуры, крохотная пара пластиковых целующихся гусей.
Да, конечно, я понимала, что мои работы – это серия автопортретов – как было не понять? – и все же я решила пустить их появление на самотек. Они возникали как извержения вулканов, как гейзеры. Я не знала, когда закончится нырок, какого цвета радуги будет следующий слой воды, где дно и что может случиться, если женщина достигнет его.
Каждый день, ближе к полудню, я начинала поджидать Уита. К тому времени, когда он приплывал на остров, меня охватывало неистовое желание. Уединившись в шалаше, мы занимались любовью, раз от разу все более свободно обходясь с чужим телом, бормоча друг другу слова любви. В эти моменты я была пьяна от счастья и страсти, от чувства, что вернулась домой, но в то же время и от ощущения исхода, отлета в вечность.
После занятий любовью мы разговаривали, пока не приходила пора возвращаться. Лежа в объятиях Уита, я как-то рассказала ему о шагаловских любовниках «Над городом», как пара влюбленных – по мнению некоторых, Шагал и его жена Белла, – дивно обвив друг друга, плывет над миром.
– Но они не смогут остаться там навсегда, – сказал Уит, и я с беспокойством почувствовала, как мой пыл несколько поугас.
Лишь изредка мы заговаривали о каком-либо будущем. Оба рассчитывали на одно и то же, но действовать пока были не готовы. Нам обоим это казалось преждевременным. Какая-то часть Уита, скрытая, безмятежная, которую я любила и которой боялась одновременно, скорбно прощалась с монастырем, с его жизнью там. И где-то внутри, наверное, я тоже прощалась с двадцатью годами замужества, хотя, если начистоту, сознательно старалась не думать об этом.
О ком я действительно постоянно думала все часы, проведенные на островке, это об отце. Он, как призрак, парил над крышей шалаша и в тростниковых зарослях. Раз за разом я мысленно возвращалась к тому дню, когда монахи пришли к нам с обгоревшими обломками лодки, когда мать стоически развела огонь в очаге и швырнула доски в пламя. Глядя, как они горят, я впервые почувствовала глубокую трещину, образовавшуюся в моей жизни после его гибели.
На пасхальной неделе я видела Уита лишь однажды. Его работу на птичьем базаре пришлось отложить, так как он помогал брату Беда в пятую и шестую неделю Великого поста, занимаясь всеми возвышенными и священными приготовлениями, которые надо было закончить между Вербным воскресеньем и кануном Пасхи. Пасхальные лилии, елей, свечи, кувшин и сосуд для омовения ног, черные одеяния, белые одеяния. Он появился только в четверг, страстной четверг, или, как мать называла его на своей католической латыни, «Feria Quinta in Coena Domini», четверг Тайной вечери.
В рубашке, которая ему нравилась, я ждала его на берегу, пока он ставил джонку на якорь. На скатерти в красно-белых цветах была разложена провизия для пикника: пирог с томатами, такие пекла мать, клубника, пралине, бутылка красного вина. Охапка диких белых азалий, которые я нарвала перед домом Кэт, стояла посреди скатерти.
Когда Уит увидел все это, он наклонился и поцеловал меня в лоб.
– Вот так сюрприз. По какому поводу?
– Погоди, дай подумать… – Я притворилась, что копаюсь в памяти. – Во-первых, сегодня страстной четверг. Плюс – такое совпадение – годовщина: шесть недель и один день с тех пор, как мы познакомились.
– У нас годовщина?
– Конечно. Мы встретились семнадцатого февраля, в первую среду Великого поста, помнишь? Это не всегда был самый радостный день в году для меня, поэтому я решила превратить его в годовщину.
– Понятно.
Мы сели, и Уит потянулся к вину. Я забыла чашки, поэтому мы сделали по глотку прямо из горлышка, рассмеявшись, когда вино потекло у меня по подбородку. Нарезая томатный пирог и раскладывая толстые ломти на бумажные тарелки, я продолжала без умолку болтать, как помешанная:
– Первый год мы будем праздновать нашу годовщину каждый месяц семнадцатого, а потом отмечать ежегодно. Каждую первую среду поста.
Когда я взглянула на Уита, он уже не улыбался. Я поставила тарелку. Мной овладело ужасное чувство, что он сейчас скажет, что никаких годовщин у нас не будет, что он остается в аббатстве. Что, если это Пасха? Воскресение Господне? Я похолодела.
Уит до боли крепко прижал меня к себе.
– Мы могли бы жить рядом с Эшвиллом, – сказал он. – В конце какой-нибудь грязной дороги, посреди небытия. А по выходным подолгу гулять. Или ездить в книжный магазин и сидеть в кафе.
Тогда я поняла, что он просто размышлял о жизни, в которой будут свои маленькие домашние подробности, которая будет течь ровной чередой годовщин. Как будто для него все вдруг обрело реальность.
– По-моему, здорово, – ответила я. Но, по правде, от этих мыслей мне стало не по себе. Мы с Хью тоже подолгу гуляли. По выходным в горах к северу от Атланты, в местечке под названием Минерал-Блафф.
Когда мы поели, пчелы слетелись на цветы азалии и Уит рассказал чудную историю о том, как на второй год его пребывания в монастыре в церковь заполз трехфутовый аллигатор и как, увидев его, аббат запрыгнул на алтарь.
Откинувшись на локти, я положила босые ноги ему на колени. Пока он массировал мне ступни, я доедала клубнику. Он что-то сказал о невестах, которые мыли ноги кому-то перед свадьбой, что это старый обычай. Не помню теперь, сказал ли он, что это библейский или азиатский обычай, просто какая-то допотопная дребедень, которую мог знать только Уит.
Он соскользнул ближе к воде, увлекая меня за собой. Зачерпывая пригоршни проточной воды, он лил ее мне на ноги, проводя ладонями по влажной коже. Он медленно поглаживал мои лодыжки, разминал ступни большими пальцами, слегка щекотал меня. Не знаю, какой обряд мы исполняли, но я чувствовала это по движениям его рук и видела по выражению его лица.
Я закрыла глаза и представила, как погружаюсь вместе со своей ныряльщицей. Где-то на моих картинах точка возврата была уже пройдена.