3
Жизнь животных
Сюжет первый: философы и животные
Ее самолет приземлился. Джон ожидает ее на терминале, у выхода с номером ее рейса. С тех пор как он видел мать, прошло два года, и ему с трудом удается скрыть свое потрясение — так она постарела. Волосы, в которых последний раз только проглядывала седина, побелели совсем, плечи поникли, кожа обвисла. Бурное проявление чувств у них не в обычае. Мимолетное объятие, несколько негромко произнесенных слов — и вот уже они вместе с другими пассажирами молча проходят в багажный зал, забирают ее чемодан и садятся в машину. Ехать им предстоит полтора часа.
— Долгий у тебя был перелет, — говорит он. — Устала, наверное.
— Глаза закрываются, — отвечает она и действительно какое-то время дремлет, привалившись головой к стеклу.
В шесть, когда уже начинает смеркаться, они подъезжают к его дому в пригороде Уолтхэма. Его жена Норма и дети встречают их на ступеньках. Демонстрируя радость, что стоит ей немалых усилий, Норма широко раскрывает объятия и восклицает: «Элизабет, наконец-то!» Женщины обнимаются. Дети, как и полагается хорошо воспитанным детям, следуют примеру матери, хотя и не столь демонстративно.
Во время своего трехдневного визита в Эпплтон-колледж, куда ее пригласили как знаменитую писательницу, Элизабет Костелло будет жить у них. Джону эти три дня особой радости не сулят: Норма и его мать плохо ладят друг с другом. Было бы гораздо спокойнее, если бы она остановилась в гостинице, но у него не хватило духу предложить это ей.
Неприятности начинаются почти тотчас же. Норма приготовила легкий ужин. Элизабет сразу замечает, что на столе всего три прибора.
— Разве дети будут есть не с нами? — спрашивает она.
— Нет, — отвечает Норма, — они ужинают у себя в детской.
— Почему?
Могла бы и не спрашивать, ответ ей известен заранее: дети будут есть отдельно, потому что Элизабет не терпит, когда подают на стол мясное, а Норма не желает менять детское меню из-за того, что она называет «излишней чувствительностью его мамочки».
— Почему? — упрямо спрашивает Элизабет второй раз.
Норма бросает на него яростный взгляд.
— У детей сегодня цыплята на ужин, мама, — со вздохом произносит он. — Это единственная причина. Другой нет.
— А-а. Понятно.
Мать пригласили в Эпплтон-колледж, где ее сын занимает должность старшего преподавателя физики и астрономии, чтобы она прочла открытую лекцию и встретилась со студентами-филологами.
Поскольку Костелло — это девичья фамилия Элизабет, он не видел никаких причин объявлять во всеуслышание о том, кем она ему приходится, и в то время, когда ей посылали приглашение, никто не знал, что знаменитую писательницу Элизабет Костелло и одного из преподавателей колледжа связывают родственные узы. Если бы это от него зависело, то Джон предпочел бы, чтобы подобное положение дел сохранилось.
Основываясь на известности Элизабет Костелло как романиста, этой седовласой, рыхлой даме было предложено самой определить тему своего выступления. Она же предпочла прочесть лекцию не о себе и своем творчестве, чего, вероятно, ждали от нее спонсоры, а снова оседлать своего конька и посвятить лекцию животным.
Джон Бернард не афиширует родственных связей с Элизабет Костелло, потому что предпочитает пробивать себе дорогу в этом мире самостоятельно. Он не стыдится матери, нет, нисколько. Скорее наоборот, он гордится ею. Несмотря на то, что манера, в которой в ее книгах описаны он, его сестра и его покойный отец, причиняет ему боль.
Он далеко не убежден, что ему доставят удовольствие ее очередные рассуждения о животном мире, тем более, что он заранее знает, какую уничтожающую критику по этому поводу ему придется выслушать после лекции от собственной жены в супружеской постели.
Он встретился с Нормой и женился на ней, когда оба они были на последнем курсе в колледже Джона Хопкинса. У нее степень доктора наук по специальности «философия сознания». Его пригласили на работу в Эпплтон, а для нее в колледже места преподавателя не нашлось. Это ее жестоко обидело и служит теперь постоянным источником раздоров между супругами.
Норма и его мать с самого начала не нравились друг другу. Правда, мать скорее всего не одобрила бы любой сделанный им выбор. Что касается Нормы, то она всегда, не стесняясь в выражениях, давала понять, что слава Элизабет как писательницы сильно преувеличена, а ее рассуждения о животных, их сообразительности, а также об этической стороне взаимоотношений между животными и человеком сентиментальны и скучны. В настоящее время Норма пишет для журнала статью об опытах по обучению приматов, и его нисколько не удивит, если в сносках его мать будет упомянута весьма нелестно.
У него самого нет определенного мнения по поводу отношений между человеком и животными. В детстве какое-то время у него был хомячок — этим его знания о животном мире и ограничиваются. Его старший сын мечтает о щенке, но они с Нормой противятся: щенка еще можно пережить, но взрослый пес с его сексуальными нуждами их пугает.
Разумеется, каждый человек вправе иметь собственные убеждения. Если матери хочется посвятить остаток своей жизни борьбе против жестокого обращения с животными — это ее дело. Слава богу, через три дня она покатит дальше, в какой-нибудь другой колледж, и он сможет снова вернуться к нормальной жизни.
В свое первое утро в Уолтхэме мать спит долго. Джон проводит занятия в колледже, возвращается к ланчу и затем везет ее осматривать город. Ее лекция назначена на вечер, после чего директор колледжа дает обед в ее честь. Джон и Норма включены в список почетных гостей.
Вступительное слово к лекции матери произносит Элани Маркс с кафедры английского языка и литературы. Джон лично с ней незнаком, но вроде бы она выпустила книгу о творчестве Элизабет. Джон отмечает про себя, что во вступительном слове Элани не делает никаких попыток увязать тему лекции Костелло с написанными ею романами.
Наступает очередь Элизабет. Со своего места в переднем ряду Джон видит, какой у матери утомленный вид. Усталая, старая женщина. Мысленно он пытается влить в нее силы.
«Дамы и господа! — начинает она. — Прошло уже два года с тех пор, как я выступала в Штатах. Тогда в своей лекции в качестве иллюстрации я обратилась к творчеству великого изобретателя сюжетов Франца Кафки, в частности к его рассказу. Доклад для академии». Это рассказ об обезьяне по кличке Красный Питер, которая за кафедрой в ученом собрании излагает историю своей жизни. Историю того, как обыкновенной обезьяне удалось стать почти человеком. Еще тогда у меня возникло чувство, что я в чем-то и сама на нее похожа. Сейчас, два года спустя, я ощущаю это значительно сильнее по причинам, которые, надеюсь, скоро станут ясны ивам.
Очень часто лекторы начинают свое выступление каким-нибудь шутливым замечанием, стремясь настроить аудиторию на благожелательный лад. Сравнение между мною и обезьяной из рассказа Кафки вы вполне могли бы счесть за подобный прием; могли подумать, что этим я хотела дать понять, что на самом деле я ничем не отличаюсь от вас, что я обыкновенная женщина — не высшее существо, но и не животное. Даже те из вас, кому знаком сюжет рассказа и кто понимает, что в данном случае это аллегория, где обезьяна — это еврей Кафка, а аудитория — это так называемые арийцы, — даже они, тем более зная, что я не еврейка, могут усмотреть в моем сравнении всё ту же попытку поостроумничать.
Хочу заявить сразу же, что в замечании относительно того, что я ощущаю свое сходство с Красным Питером, никакой иронии нет. То, что я сказала, надо понимать буквально. Я старая женщина, и у меня не осталось времени на словесные игры».
Мать не умеет преподнести себя. Даже когда она читает вслух свои собственные произведения, у нее это получается крайне невыразительно. В детстве он никак не мог понять, почему его мама, которая сама пишет книги, так неинтересно рассказывает ему перед сном сказки.
Джон видит, что из-за того, что она говорит монотонно и не отрывает глаз от написанного текста, ее слушают рассеянно. Но он-то знает, к чему она клонит. Ему совсем не улыбается слушать, как мать будет говорить про смерть, и — что куда более важно — он сильно подозревает, что аудитория, большую часть которой составляет молодежь, хочет слушать про смерть еще меньше него.
«Я буду говорить о животных, — продолжает Элизабет, — но в знак своего уважения к собравшимся не стану распространяться обо всех муках, которые они терпят при жизни и в час смерти. Я далека от мысли, что вас глубоко волнует то, что в данный момент происходит в многочисленных центрах производства продукции (я не хочу больше называть это фермой), на скотобойнях, в трейлерах, в лабораториях. Будем считать, что мне уже удалось это описать достаточно красноречиво. Ограничусь лишь напоминанием, что все ужасы, которые я не перечисляю, тем не менее и составляют предмет моей лекции.
За период с 1942 по 1945 год в концентрационных лагерях Третьего рейха было уничтожено несколько миллионов человек. В одной только Треблинке уничтожено более полутора миллионов человек. А то и три. От этих цифр цепенеет разум. Смерть случается лишь однажды, и воспринимаем мы ее как явление единичное. Безотносительно к чему-либо человек может сосчитать до миллиона, но сосчитать и осмыслить, что такое миллион смертей, невозможно.
Люди, которые жили в деревнях близ Треблинки, — в основном это были поляки — утверждали, будто им было неведомо, что творилось в лагере; говорили, что, может, и догадывались, но не знали точно; то есть вроде бы знали, а вроде и нет. Они предпочитали не знать — ради собственного спокойствия.
Эти люди возле Треблинки — не исключение. Лагеря были на всей территории рейха; в одной Польше их насчитывалось около шести тысяч, а сколько тысяч их было в самой Германии — точно не знает никто. Среди немецкого населения, вероятно, было очень немного тех, кто находился бы от какого-либо лагеря дальше шести километров. Да, не каждый лагерь являлся лагерем смерти, то есть центром ликвидации, но в каждом из них творились страшные вещи — такие, знать о которых не хотелось ради собственного спокойствия.
До сих пор мир отличает немцев того поколения от остальных живущих на земле людей, и среди тех немцев лишь единицам, сумевшим делом доказать, что они — другие, он возвратил право считаться такими, как все. Это произошло вовсе не потому, что немцы развязали захватническую войну и проиграли ее. Нет. Так вышло из-за того, что в наших глазах они утратили человеческий облик; из-за того, что намеренно, сознательно закрыли глаза на происходившее, ради собственного блага и спокойствия. Возможно, в войне, как ее вел Гитлер, это было вполне действенным и понятным механизмом выживания, но подобное оправдание мы, с похвальным негодованием, принимать отказываемся. В Германии, говорим мы, люди переступили черту, отделяющую обычную жестокость военного времени от того, что иначе как смертным грехом назвать невозможно. Подписание актов о капитуляции и выплата репараций не принесли отпущения грехов, скорее наоборот. Мы стали относиться к ним как к духовно ущербным, независимо от того, вершил ли конкретный немец черные дела или по каким-то причинам пребывал в роли неосведомленного. Таким образом, пораженными этой порчей были объявлены все граждане Третьего рейха — все, за исключением оказавшихся в концлагерях. Тех признали невиновными.
„Они шли покорно, как овцы“, „Они умирали, словно животные под ножом мясника“ „Они были уничтожены мясниками-нацистами“… Все эти разоблачительные пассажи настолько явно насыщены терминологией скотобоен, что едва ли есть необходимость в подготовке почвы для сравнения, которое я собираюсь сейчас провести. Итак, основное обвинение против Третьего рейха сводилось к тому, что к людям относились как к скоту, как к животным.
Мы, даже мы в далекой Австралии, принадлежим цивилизации, восходящей к Греции и иудео-христианской религиозной традиции. Возможно, среди нас есть те, кто не верит в такие догматы, как осквернение и греховность, но мы все убеждены в существовании соответствующих им психологических коррелятов. Мы безоговорочно принимаем положение, что psyche, или, если угодно, душа, обремененная сознанием вины, не может быть здоровой. Мы не допускаем, что человек, на чьей совести преступление, может быть вполне нормальным и даже счастливым. Мы смотрим (или смотрели совсем недавно) на немцев того поколения с подозрением и опаской, потому что в определенном смысле они запятнали себя грехом. И даже в самих признаках их абсолютной нормальности — здоровом, неумеренном аппетите, привычке громко смеяться — мы усматриваем свидетельство того, насколько глубоко они поражены недугом.
Для нас было и остается неприемлемым считать немцев „которые не знали“ (в уже упомянутом нами смысле) вполне нормальными, полноценными людьми. Пользуясь ранее обозначенной метафорой, можно сказать, что именно они, а не их жертвы оказались скотом, оказались настоящими животными. Обращаясь с себе подобными, с теми, кого Господь создал по своему образу и подобию, словно с животными, они сами превратились в зверей.
Сегодня с утра меня возили по улицам Уолтхэма. Город мне показался очень милым. Я не увидела ничего страшного — ни экспериментальных лабораторий, ни фабрик живой продукции, ни боен. Однако я уверена, что это все у вас есть. Непременно должно быть, просто об этом не объявляется во всеуслышание. Все это существует вокруг нас, рядом с нами и действует в момент, когда я говорю с вами, только мы, всё в том же смысле, как и гражданские немцы в военное время, об этом не знаем, то есть предпочитаем не знать.
Давайте скажем прямо: мы живем в обстановке полного морального упадка; убийства происходят в наше время в масштабах, вполне сравнимых с периодом Третьего рейха, а возможно и многократно превосходящих его: ведь то, что мы творим, не ограничено во времени и пространстве и чревато куда более глубоким и необратимым саморазрушением, ибо мы занимаемся воспроизводством всего, что живет и дышит, — кроликов, домашней птицы, скота, рыбы — с единственной целью — целью уничтожения. И нечего прятать голову в песок, силясь оправдаться тем, что, мол, такое сравнение некорректно, поскольку то, что делали в Треблинке, являло собой пример чистой метафизики: там творили смерть ради смерти, в то время как производство мясной продукции в конечном итоге предназначено для поддержания жизни (если иметь в виду, что после уничтожения жертв не превращают в пепел, не закапывают в землю, а наоборот: упаковывают разделанные части и хранят в рефрижераторах, чтобы мы смогли сожрать это в уютной домашней обстановке). Надо сказать, что для уничтоженных это такое же слабое утешение, как если бы, прошу меня извинить, мы попросили погибших в Треблинке не предъявлять претензий убийцам, потому что жир, вытопленный из их тел, был нужен для изготовления мыла, а волосы — для набивки матрацев.
Повторяю: извините меня. Обещаю больше не прибегать к таким дешевым приемам сведения счетов. Мне известно, как разговоры подобного рода раскалывают общество, и применение подобных приемов лишь усугубляет этот процесс. Мне хотелось бы говорить ровно, а не возбужденно, хотелось бы избежать полемического накала и усвоить философскую манеру общения, то есть избрать язык, который будет способствовать поискам истины и не приведет к тому, что мы разделимся на грешников и праведников, на спасенных и проклятых.
Такой язык мне знаком. Им пользовались Аристотель и Порфирий, Августин и Фома Аквинский, Декарт и Вентам, а в наши дни — Мэри Миджли и Том Рейган. На языке философов мы можем вести дискуссию о том, что за душа у животных, обладают ли они разумом или являются всего лишь биороботами. Есть ли у них какие-либо права в отношениях с нами, или мы просто имеем определенные обязанности по отношению к ним. Я владею языком философии и некоторое время позволю себе пользоваться им. Однако я отдаю себе отчет в том, что если бы вы хотели услышать, какая разница между душой смертной и душой бессмертной или что есть право и что есть обязанность, то, вероятно, пригласили бы философа, а не меня, которая может претендовать на ваше внимание лишь в силу того, что сочиняет истории о ею же самою вымышленных людях.
Что касается меня, то я постараюсь сейчас воспользоваться этим языком лишь как обыватель, а не как мыслитель-философ. Я могу, к примеру, сказать, что думаю об аргументации святого Фомы по поводу человека и животного. Он говорил, что, поскольку человек есть подобие Господа и составляет часть Его бытия, наше отношение к животным само по себе не имеет значения до той поры, пока свою жестокость по отношению к ним мы в силу привычки не начинаем переносить на отношения с людьми. Я могла бы спросить святого Фому, что значит „Его бытие“, и он бы ответствовал, что Его бытие в человеке есть Разум. Так же считают, по-своему аргументируя это, Платон и Декарт. Вселенная основана на принципах Разума. Господь прежде всего творец Разума. Тот факт, что именно Разум позволяет нам постичь законы существования Вселенной, доказывает, что Разум и Вселенная имеют одно происхождение.
С другой стороны, тот факт, что животные, будучи лишены разума, не способны понять законы существования Вселенной, но вынуждены слепо им подчиняться, доказывает, по их мнению, что в отличие от человека животные, являясь частью нее, не являются частью Него. Так получается, что человек богоподобен, а животное вещеподобно. Даже Иммануил Кант, от которого я была вправе ожидать большего, пасует в этом вопросе. Даже Кант в отношении животных не решается выразить то, что подсказывает ему интуиция, а именно, что Разум, возможно, есть не проявление законов Космоса, а как раз обратное — проявление работы человеческого мозга.
И тут я подхожу к тому, что в данный момент представляет дилемму для меня самой. Почти семидесятилетний опыт собственной жизни подсказывает мне, что разум не имеет отношения ни к Космосу, ни к Богу. Более того: он подозрительно похож на продукт человеческой мысли. И что еще хуже — он представляет собой лишь одно из ее направлений. А если это так, то почему я сейчас должна смиренно склониться перед ним и ссылаться на речи древних?
Я задала вопрос и сама же отвечу на него так, как это сделал бы Красный Питер: „Теперь, когда я уже здесь, — мог бы сказать Питер, — когда я перед вами в смокинге, меж тем как в брюках вырезано специальное отверстие для моего хвоста (он просто вам не виден), — что мне остается? Разве у меня есть выбор? Если я не построю свою речь в соответствии с законами разума (что бы ни означало это выражение), мне не останется ничего иного, как залопотать нечленораздельно, задвигаться всем телом, опрокинуть стакан с водой — короче, повести себя как обезьяна“.
Должно быть, вы наслышаны о Сринивасе Раманудже, который родился в Индии в 1887 году, был увезен в Кембридж, где, не выдержав сурового климата, непривычной пищи и дисциплины учебного заведения, заболел и в возрасте тридцати трех лет покинул этот бренный мир.
Рамануджа широко известен в научном мире как величайший интуитивный математик нашего времени, самоучка с математическим мышлением, который понятия не имел, что такое весьма трудоемкий процесс математического доказательства и вывода. Многие заключения Рамануджи до сегодняшнего дня еще не получили экспериментального подтверждения, хотя вероятность того, что и они окажутся верными, очень велика.
О чем свидетельствует феномен Рамануджи? Стоял ли он ближе к Богу, оттого что его разум (употребим слово „разум“, ибо в применении к Раманудже употребить слово „мозг“ значит незаслуженно оскорбить его) был един с Высшим Разумом или, во всяком случае, оказался более приближен к нему, чем у кого бы то ни было? И считалось ли бы, что он близок к Богу, если бы ученые умы Кембриджа во главе с профессором Харди не выудили из него все эти „спекуляции“, как они это называли, и, прилагая неимоверные усилия, не сумели экспериментальным путем подтвердить хотя бы те из них, которые они были способны осмыслить? Что, если бы Рамануджа вообще остался у себя на родине и смиренно выписывал накладные в мадрасском порту и размышлял бы, никому ни о чем не рассказывая?
А Красный Питер (я имею в виду героя Кафки)? Откуда мы знаем, что он или его сестра, застреленная охотниками в Африке, не размышляли, подобно Раманудже из Индии, и так же, как он, не высказывали своих мыслей вслух? Как вы полагаете, неужели вся разница между почтеннейшим Харди с одной стороны и безмолвными Рамануджей и сестрой Красного Питера — с другой заключается лишь в том, что один знает правила высшей математики и может их озвучить, а двое других — нет? Неужели таким способом можно измерить, насколько ты близок к Господу, к Высшему Разуму, или насколько далек от него?!
Как это получается? Человечество неизменно поставляет кадры мыслителей-интеллектуалов, и каждое их поколение все в большей степени дистанцируется от Бога, чем, скажем, Рамануджа, но тем не менее после обязательного двенадцатилетнего и дополнительного шестилетнего образовательных циклов они умудряются вносить свою лепту в расшифровку Великой Книги Природы с помощью исследований в области психологии и математики. Если предположить, что сущность человеческая тождественна Господней, разве не вызывает подозрения то обстоятельство, что требуется целых восемнадцать лет, чтобы человека сочли пригодным к расшифровке сценария Господа Бога? Ведь это довольно большая часть отмеренной ему жизни! Почему не пять минут? Почему не пятьсот лет? Может, все дело в том, что данный феномен есть не следствие расцвета способностей, позволяющих всё с большим успехом раскрывать тайны природы, а разрастание довольно узкой самовоспроизводящей традиции интеллектуальных игр? Ее сильная сторона — это изощренная система логических построений, точно так же, как в шахматной игре, и эту традицию, исходя из своих резонов, люди пытаются поместить в центр Вселенной.
Я понимаю, что, если я хочу, чтобы уважаемая аудитория восприняла меня серьезно, мне следовало бы внести свою лепту в общий поток западной философской мысли, где человек и животное, разумное и неразумное далеки друг от друга, как два берега, но что-то во мне сопротивляется этому, что-то подсказывает, что эта уступка может отнять у меня победу.
Для Разума вполне естественно утвердить себя в качестве основы основ Вселенной. Другого и ожидать нельзя. Развенчать самое себя? Системы, построенные на главенстве Разума, как и все тоталитарные системы, неспособны на это. Если бы существовала точка зрения, опираясь на которую можно было разоблачить систему, то логика Разума подмяла бы под себя и ее — как в любой тоталитарной системе.
В древние времена голос человеческого разума был громче рыка льва и рева дикого буйвола. Человек вступил в битву со львом и буйволом и через множество поколений победил полностью и бесповоротно. Сегодня эти существа утратили свою прежнюю мощь, их уделом стало молчание. Они наши пленники, но они мужественны в своем нежелании общаться с нами. Так они поступают все, за исключением таких как Красный Питер, — все, за исключением уникальных в своем роде обезьян.
Но, как нам кажется, эти уникальные экземпляры, во всяком случае некоторые из них, близки к тому, чтобы нарушить свое молчание, и поэтому стали раздаваться голоса с требованием принять человекообразных, как обладателей великого дара — разума, в сообщество людей. Согласно этому суждению, будучи человекоподобными, то есть гуманоидами, эти существа должны иметь те же права, что и все остальные, к этому сообществу относящиеся. Какие же это права, спросите вы. Хотя бы такие, отвечают сторонники этой идеи, какие мы предоставляем умственно неполноценным членам сообщества Homo sapiens: право на жизнь, право на защищенность от насилия и физических мук, право полного равенства перед законом.
Однако это совсем не то, что стремился доказать Красный Питер (через своего „бытописателя“ Франца Кафку), когда в ноябре 1917 года предложил заслушать в Академии наук доклад о своей жизни. Пафос его выступления можно понимать по-разному, но только не как просьбу считать его умственно неполноценным человеком, несчастным недоумком.
Красный Питер не был специалистом по приматам, он предстал перед ученым собранием как клейменое, израненное животное, озвучившее свои страдания на языке людей.
Я не специалист в области философии сознания, но демонстрация животного перед ученым собранием, пусть даже неявная, для меня словно незажившая рана, и каждое слово бередит ее.
Если Красный Питер решился перейти от молчания зверя к бормотанию „разумных“, добровольно, хотя и с муками, определив себе роль жертвы, то Кафка с рождения был обречен на эту роль и, видимо, предчувствовал, какое избиение „избранных“ будет учинено вскоре после его кончины. А теперь, чтобы продемонстрировать свою терпимость к научному методу, я собираюсь воспользоваться им и изложить вам свой взгляд на феномен Красного Питера, причем намерена подтвердить свою теорию документально».
И тут Элизабет Костелло с совершенно несвойственной ей горячностью потрясла в воздухе пачкой бумаг.
«В 1912 году по инициативе Академии наук Пруссии на острове Тенерифе начала свою работу биологическая станция, где производились эксперименты, связанные с мыслительными способностями обезьян, в частности шимпанзе. Станция действовала до 1920 года.
Среди работавших там ученых был психолог Вольфганг Кёлер. В 1917 году он опубликовал монографию „Менталитет обезьян“ с описанием своих опытов. В апреле того же года Франц Кафка публикует рассказ „Доклад для академии“. Читал ли Кафка книгу Кёлера, я не знаю. В письмах и дневниковых записях Кафки об этом не упоминается, а его библиотека при нацизме исчезла. Правда, в 1982 году около двухсот книг из нее нашлось. Монографии Кёлера среди них не было, но это еще ничего не доказывает. Я не считаю себя знатоком творчества Кафки. Я вообще никакой не знаток. Мой статус в этом мире никак не зависит от того, окажусь я права или неправа по поводу того, читал ли Кафка книгу Кёлера. Мне сдается, что читал, и хронология обеих публикаций говорит в пользу моего предположения.
Согласно рассказу самого Красного Питера, он был пойман в Африке охотниками на обезьян, погружен на корабль и доставлен в исследовательский центр. Тот же самый путь проделали и обезьяны, с которыми работал Кёлер. И у Красного Питера, и у них был период обучения, целью которого являлось приблизить их в какой-то степени к людям. Красный Питер закончил это обучение с блестящими результатами, но это стоило ему многих страданий — о них мы можем догадаться по ироническому тону его повествования и по фигурам умолчания в нем. Обезьяны Кёлера не продемонстрировали подобных способностей, но какие-то навыки все же получили.
Теперь разрешите мне подробнее остановиться на том, что именно усвоили кёлеровские подопечные, особенно самый одаренный из них — Султан, которого в определенном смысле можно считать прототипом Красного Питера.
Так вот, Султан один в своей клетке. Он испытывает голод. Пищу, которую обычно приносили регулярно, почему-то приносить перестали. Тот, кто, как правило, его кормил, теперь кормить перестал. Подвешивает над клеткой на высоте трех метров гроздь бананов, втаскивает в клетку три больших пустых ящика, захлопывает за собой дверцу и исчезает, хотя по запаху Султан чует, что он находится где-то поблизости.
Султан понимает: от него хотят, чтобы он подумал. Именно потому бананы и подвешены. Он должен напрячься и подумать. Но о чем? Можно, например, подумать: „Почему он морит меня голодом?“ Или: „Что я такого сделал?“ Или: „Почему ему больше не нужны ящики?“ Однако ни одна из этих мыслей не будет правильной. Даже, к примеру, более сложное рассуждение, типа: „Что с ним случилось? Неужели он настолько плохо меня знает, что считает, будто мне легче дотянуться до бананов, висящих высоко, чем подобрать их с пола?“ — будет неверным. Ага, вот она, верная мысль: „Как при помощи ящиков достать бананы?“
Султан ставит ящики один на другой, взбирается на эту башню, сдергивает с крюка бананы и думает: „Наверное, теперь он перестанет надо мной издеваться“. Но нет, не перестает. На следующий день человек снова подвешивает на крюк гроздь бананов, а ящики зачем-то наполняет камнями, и теперь их не сдвинуть с места. Но думать предлагается совсем не о том, зачем это сделано, а о том, как переместить ящики под гроздь, несмотря на то что они набиты камнями. И Султан начинает постигать, в каком направлении работает мысль у человека. Он выбрасывает из ящиков камни, строит из них башню, взбирается на нее и достает бананы.
Султан думает „неправильно“ — его морят голодом. Наступает время, когда муки голода становятся невыносимыми, от них сводит желудок и он ни о чем, кроме пищи, думать уже не в состоянии. Этого человек и добивался: Султан вынужден думать „правильно“, а именно о том, как добыть бананы. И умственные способности шимпанзе позволяют это осуществить.
Следующий этап. Человек помещает бананы в метре от прутьев клетки, а внутрь бросает палку. Казалось бы, первой мыслью должно быть: „Почему он перестал подвешивать бананы?“ Но это будет неправильная мысль, так же, как и другая, правильно-неправильная: „Как с помощью ящиков добраться до бананов?“ Верной для данного случая будет мысль: „Как достать бананы с помощью палки?“
На каждом новом этапе эксперимента Султана вынуждают думать все более упрощенно. От рассуждений по поводу причин людских поступков его беспощадно низводят до состояния, когда он способен думать только о примитивных способах добычи пищи. Тем самым его вынуждают смириться с ролью низшего существа, озабоченного лишь удовлетворением потребностей организма. Но вся история его предыдущей жизни: смерть матери от пули охотника, переезд в клетке через океан на остров, к месту заключения, а также садистские игры с лишением пищи — все это вместе взятое, естественно, заставляет его задуматься о том, насколько справедливо устроена Вселенная и какое место отведено в ней этой „исправительной колонии“. Тщательно продуманная система психологического воздействия начисто уводит его от этики и метафизики и низводит все его способности на низший, примитивно-практический уровень. С великим трудом отыскивая путь в этом лабиринте ограничений, обмана и предательства. Султан все время обязан напоминать себе, что ему ни в коем случае нельзя сдаваться, поскольку от него зависит судьба всего его племени, — судьба его братьев и сестер зависит от того, как он себя покажет.
Вероятно, Вольфганг Кёлер был хорошим человеком. Но поэтом он не был. Поэт наверняка скроил бы для себя сюжет из описанной Кёлером сцены: пленные шимпанзе, ковыляя, маршируют по дворику — точь-в-точь военный отряд; некоторые из них в том виде, в каком создала их природа, некоторые в штанах; кое-кто обряжен в тряпье или в какой-то хлам. В том экземпляре Кёлера, который я брала в библиотеке, напротив этого абзаца негодующий читатель нацарапал на полях: „Антропоморфизм!“ Видимо, так он хотел выразить свое мнение о том, что животные не могут маршировать и не могут одеваться, потому что им неизвестно, что это такое.
До этого в жизни обезьян не было ничего, что подвигло бы их взглянуть на себя со стороны. Исходя из этого, Кёлер делает вывод, что тряпье было использовано его подопечными не ради достижения визуального, зрительного эффекта, не для того, чтобы „казаться покрасивее“, а как энергетическая разрядка, позволяющая испытать новое ощущение, которое помогло бы избавиться от тоски.
На самом-то деле проблема бананов Султана вовсе не занимает, сосредоточиться на ней его вынуждает лишь фанатичное упорство экспериментатора. А все чаяния Султана, так же как у кошки или крысы, словом, у любого живого существа, оказавшегося в аду, именуемом лабораторией или зверинцем, сводятся лишь к одному: где родной дом и как туда вернуться?
Чувствуете, какая огромная дистанция между обезьяной Кафки — в смокинге, при галстуке, с текстом лекции — и унылой процессией пленников во дворике биологической станции? Не правда ли, как далеко продвинулся Красный Питер вперед по сравнению с ними? Однако зададимся вопросом: чем ему пришлось пожертвовать во имя поразительного интеллектуального развития, во имя овладения приемами ораторского искусства и навыками поведения в академической среде? Оказывается, очень и очень многим, включая надежду на воспроизведение рода. Ибо если у Красного Питера осталась хоть частица здравого смысла, такой как он никогда не будет заводить детей, потому что от запуганной, обезумевшей самки, с которой пытались его случить тюремщики, у Питера мог родиться только какой-нибудь урод. Представить себе дитя Питера столь же сложно, как и предположить, каким был бы ребенок самого Франца Кафки. Гибридам не следует производить потомство, а Кафка и самого себя, и своего героя воспринимал именно так, то есть как существо, воспроизводящее мысль в телесной оболочке замученного животного. Обратите внимание на выражение лица Кафки на всех сохранившихся фотографиях. В его взгляде — неприкрытое изумление. Изумление, испуг и тревога. Из всех известных мне людей Кафка представляется мне наименее, уверенным в принадлежности к роду человеческому. „Неужто вот это и есть подобие Господа?“ — читаю я в его взгляде».
— Она несет чушь, — произносит Норма, сидящая рядом с Джоном.
— Что?
— Я говорю, она порет чушь. Она уже забыла, о чем хотела сказать.
«Есть такой философ, его зовут Томас Нагель, — продолжает Элизабет Костелло. — Он сформулировал риторический вопрос, который стал очень популярным в кругах философов-профессионалов. Звучит этот вопрос так: „Что такое быть летучей мышью?“
Представить, что ты летучая мышь, говорит господин Нагель, то есть просто вообразить, что ты по ночам летаешь, набивая свой рот насекомыми, ориентируясь не с помощью зрения, а с помощью слуха, днем же висишь вниз головой, — это еще далеко не всё, потому что перечисленное характеризует лишь ее поведение. Нам же надлежит выяснить, что значит существовать как мышь, быть летучей мышью. Но именно это выше наших сил, наш мозг не справляется с подобной задачей, потому что он у нас иначе работает. На мой взгляд. Нагель несомненно человек умный и способный к сопереживанию. Он даже не лишен чувства юмора. Однако его позиция относительно того, что мы способны познать лишь себе подобных, представляется мне фатально ограничивающей наши возможности — ограничивающей и ограниченной. Нагель воспринимает летучую мышь как существо принципиально чуждое; быть может, не настолько чуждое, как марсиане, но определенно более чуждое, чем любой человек (и тем более, если этот человек один из его коллег-философов).
Итак, своим сравнением мы установили цепочку: от марсианина к летучей мыши, от мыши к собаке, от нее к обезьяне (не к Красному Питеру, разумеется), а уже от нее — к человеку (но не к Францу Кафке, конечно), и с каждым звеном, по мере продвижения от мыши к человеку, по утверждению Нагеля, дать ответ на вопрос „Что значит для Икса быть Иксом?“ становится все проще.
Я знаю, что Нагель использовал сравнение с летучими мышами и марсианами в качестве средства для решения своих рабочих задач о природе сознания. Однако я, как и мои собратья по профессии, люблю во всем точность и привыкла доверять словам, так что остановлюсь на летучей мыши. Когда Кафка пишет про обезьяну, я предполагаю прочесть именно об обезьяне; когда Нагель пишет про летучую мышь, я рассчитываю прочесть о летучей мыши».
Сидящая рядом Норма возмущенно вздыхает, но не настолько громко, чтобы ее услышал кто-нибудь, кроме Джона, чего она, собственно, и добивается.
«Что касается примеров, то вот вам, пожалуйста: я знаю, что такое быть трупом. От этого знания мне тошно и страшно. Я стараюсь об этом не думать. Каждого из нас время от времени посещает мысль об этом, в особенности под старость. Это знание не абстрактное логическое построение типа: „Все люди смертны, я человек, следовательно, я смертен“, но имеет вполне конкретное воплощение — это каждый из нас. Таким образом, мы совершаем непостижимое: переживаем смерть и оглядываемся на нее, но это взгляд человека, которого уже нет. Если я знаю, что неизбежно умру, то что это, по нагелевской логике? Знаю ли я, что такое для меня быть трупом, или знаю ли я, каково мертвецу быть мертвецом? Это различие кажется мне тривиальным, несущественным. Мертвому не дано знать, что знаю я, а именно, что он более ничего не знает и не будет знать уже никогда. В тот отрезок времени, пока я размышляю об этом, и до того момента, пока мой смятенный дух не стер эту картинку, противоречивое знание существует во мне, живой и мертвой одновременно».
Норма тихонько фыркает, и Джон успокаивающе сжимает ее руку.
«Теперь вы, надеюсь, понимаете, сколь велик потенциал человеческой мысли. Возможно, если сильно захотеть или если к этому вынудить, то человеческий мозг способен и на большее, но мы не любим, когда на нас давят, и в редких случаях умеем принуждать себя сами. Мы думаем о смерти лишь тогда, когда она уже у порога. А теперь позвольте спросить: если мы способны „увидеть себя“ мертвыми, то отчего невозможно увидеть себя летучей мышью?
Что такое быть летучей мышью? По Нагелю, прежде чем ответить на этот вопрос, надлежит просуществовать в ее физических параметрах. Однако он не прав или, по крайней мере, толкает нас на ложный путь. Быть летучей мышью — это, в первую очередь, осуществлять в полной мере свое мышиное бытие, и в этом смысле это то же самое, что быть человеком, то есть осуществлять свое бытие. Возможно, для летучей мыши это на первом месте, а для человека — на втором, но это уже не столь важно. Осуществлять же свое бытие значит быть существом одушевленным. Опыт подобного существования имеет свой особый смысл: он дает ощущение радости.
Жить значит быть существом воодушевленным. Животное, а мы все животные, — это воодушевленное тело. Как раз это и понял Декарт, понял — и предпочел не признать. По Декарту выходит, что жизнь животного — это жизнь механистическая, что животное всего лишь некий механизм, а если у него и есть душа, то лишь в том смысле, в каком она присутствует в любом механизме, которому для того, чтобы он заработал, требуется особое приспособление, снабжающее его топливом или водой. Все животные (кроме человека), по Декарту, не являются одушевленными существами и потому лишены такого ощущения, как радость.
Декарту принадлежит знаменитое изречение „Cogito, ergo sum“. Оно всегда меня настораживало. Согласно этой формуле выходит, что всякий, кто не принадлежит к разряду „думающих“ — в нашем понимании, — есть существо низшего порядка. Лично я хотела бы противопоставить способности думать и рассуждать способность ощущать свое телесное бытие, ощущать, что ты живешь. Я совсем не хочу осознавать себя в этой жизни как некую логическую машину для производства мыслей — нет, напротив: я хочу ощущения — мощного, чисто эмоционального ощущения своего тела, своих ног и рук, пространства, в котором я двигаюсь, ощущения, что я живу. Мое понимание жизни целиком противоречит ключевому высказыванию Декарта. По сравнению с моим его определение кажется мне пустым, как стручок, где перекатывается одинокая горошина — душа.
Трудно ощущать полноту жизни, пребывая в заключении. Тюремное заключение есть форма наказания, которой отдает предпочтение Запад. Под предлогом, что все иные виды наказания (избиение, пытки, отсекновение конечностей, казнь) являются слишком жестокими и изуверскими, Запад стремится к тому, чтобы именно избранный им способ экзекуции был введен во всех странах мира. О чем это нам говорит? Лично мне это говорит о том, что, с точки зрения поклонников приоритета Разума, ограничение свободы передвижения в пространстве почитается наиболее эффективным, наиболее болезненным способом ущемления прав одного существа другим. И действительно, смотрите, что происходит. Этот метод применяется на практике именно к тем существам, которые менее всего способны переносить ограничение в пространстве; это именно те, кто менее всего соответствует декартовскому представлению о приоритете духа над телом (раз для души тело все равно как стручок для горошины, то последующие стадии ее заключения уже не важны). Наиболее разрушительный эффект от этого вида наказания мы можем наблюдать в зверинцах, в лабораториях, в разного рода исследовательских центрах, — потоку радости, той радости, которую рождает не дух и не тело, а простое „телесное бытие“, в таких заведениях места нет.
Вопрос не в том, есть ли у нас нечто общее — способность рассуждать, самосознание, душа — с другими живыми существами. (С учетом предсказуемого вывода, что если этого общего нет, то мы вправе обращаться с ними как нам вздумается, то есть уничтожать их и осквернять их трупы.) Я хочу снова вернуться к теме концентрационных лагерей. Феноменальный ужас, который заставил нас признать все происходившее там преступлением против человечности, проистекает вовсе не из того, что, разделяя с узниками принадлежность к роду человеческому, к ним относились как ко вшам. Это слишком абстрактно, слишком расплывчато. Ужас в том, что убийцы, как, впрочем, и все остальные, отказывались мысленно представить себя на месте жертвы. Они говорили: „Вон, в скотовозке привезли этих“. Они не говорили себе: „Это меня везут в скотовозке“. Они говорили: „Наверное, сегодня жгут мертвецов, потому такая вонь и моя капуста вся в пепле“. И никто из них не спросил самого себя: „Каково было бы мне, если бы это меня сжигали в печи?!“ Никто не сказал себе: „Это я сгораю, это я падаю пеплом“.
Сердца их были затворены наглухо. Сердце же есть вместилище сострадания — того самого дара, который дает нам возможность иногда отождествлять себя с ближним своим. Сострадание, сопереживание есть прежде всего свойство субъекта, к объекту оно имеет лишь косвенное отношение. Это мы прекрасно понимаем, когда представляем себе объект не в виде летучей мыши, а в виде другого человеческого существа. Есть люди, которые обладают способностью отождествлять себя с кем-то, есть такие, у которых подобная способность почти отсутствует. Тех, у кого ее вообще нет, мы называем психопатами. Впрочем, существуют и другие: они способны сострадать, но предпочитают этого не делать.
Вопреки Томасу Нагелю, который, вероятно, человек не злой, вопреки Фоме Аквинскому и Рене Декарту, которые мне далеко не так симпатичны, как Нагель, я лично считаю, что наши способности отождествления себя с другими существами беспредельны. Сопереживание не имеет границ. Хотите доказательство? Пожалуйста.
Несколько лет назад я написала книгу под названием „Дом на Экклс-стрит“. Для того чтобы сочинить этот роман, я была вынуждена вообразить себя Мэрион Блум. Удалось ли мне это? Если бы не удалось, то вряд ли вы пригласили бы меня сегодня к себе. В любом случае дело не в этом. Дело в том, что Мэрион Блум никогда не существовала. Мэрион Блум была создана воображением Джеймса Джойса. Если мне удалось вообразить себя той, кого никогда не было, это означает, что с таким же успехом я могу стать кем угодно — летучей мышью, шимпанзе или улиткой, любым существом, с которым я живу на одной планете.
В последний раз я возвращаюсь сегодня к центрам уничтожения, которые везде вокруг нас, но мы на это коллективным усилием воли закрываем глаза. Ежедневно там происходит новый холокост, но наша совесть молчит. Мы не чувствуем себя причастными. Похоже, мы можем творить безнаказанно все что угодно.
Мы тычем пальцами в немцев, поляков и украинцев, тех самых, которые и знали и не знали о совершавшихся на их глазах зверствах. Нам кажется, что все они должны были вследствие самовнушенного неведения стать не совсем нормальными людьми. Нам бы хотелось думать, что в ночных кошмарах их преследуют те, чьи страдания они так старательно отказывались замечать. Нам бы хотелось думать, что по утрам они просыпаются в холодном поту и постепенно умирают от рака. На самом же деле это совсем не так. История доказывает обратное, а именно: мы можем творить что вздумается, и никто нас за это не накажет».
Странно звучит эта заключительная фраза. Лишь когда Элизабет снимает очки и складывает свои записки, раздаются робкие и довольно жидкие аплодисменты. «Странное заключение, — думает Джон, — да и сама лекция плохо составлена и неуклюже аргументирована. Нечего было Элизабет сюда приезжать».
Пытаясь привлечь к себе внимание председательствующего. Норма тянет вверх руку.
— Норма! — шепчет Джон и отрицательно качает головой. — Не надо!
— Почему? — шипит она.
— Ну, прошу тебя, не здесь и не сейчас!
— Обширная дискуссия по лекции нашей почетной гостьи состоится в пятницу днем, — произносит декан, — подробности вы найдете в своих программках, хотя госпожа Костелло согласилась ответить на один-два вопроса прямо сейчас. Итак? — Декан обводит глазами зал. — Да, пожалуйста, — обращается он к кому-то в задних рядах.
— Я имею право! — горячо шепчет Норма ему в ухо.
— Конечно, только не пользуйся им сейчас, это не тот случай!
— Нельзя допустить, чтобы это сошло ей с рук! Она всё перепутала!
— Она уже старая, и она моя мать. Оставь ее в покое, пожалуйста!
Сидящий позади них уже начал говорить. Джон оборачивается и видит высокого бородатого мужчину. Джон думает о том, что матери не следовало соглашаться на вопросы с мест. Пора бы ей знать, что чокнутые и ненормальные слетаются на подобные лекции, как мухи на труп.
— Мне не совсем ясно, — слышит он, — к чему вы, собственно, призываете. Вы что, предлагаете прикрыть животноводческие фермы? Или хотите, чтобы все мы перестали есть мясо? Может, вы желаете, чтобы мы обращались с животными более мягко и не столь зверски их уничтожали? Или призываете прекратить эксперименты на животных? Может быть, вы против даже вполне невинных психологических опытов с животными, типа тех, которые проводил Кёлер? Будьте добры, поясните, пожалуйста. Спасибо.
«Поясните». Нет, он отнюдь не чокнутый. Матери действительно следует прояснить всё, прежде всего для самой себя. Она стоит перед микрофоном, вцепившись пальцами в края кафедры. Перед ней уже нет текста, и видно, что она нервничает.
«Не умеет она отвечать на вопросы, — думает Джон, — и не надо было за это браться».
— Я надеялась, что мне не придется формулировать правила, — произносит его мать, — но тому, кто ждет от меня именно этого, я отвечу: прислушайся к голосу сердца и поступай так, как оно тебе подсказывает.
Видимо, она считает, что ответила исчерпывающе. Но декан, судя по выражению лица, думает иначе. Без сомнения, не убедила она и того, кто задал вопрос. Почему бы ей не высказаться до конца?
Словно почувствовав настроение аудитории, мать снова начинает говорить.
— Меня никогда не интересовали предписания — как относительно пищи, так и любые другие. Указания, законы… Меня больше волнует, что за ними стоит. Что касается Кёлера, то, по-моему, он написал великолепную книгу, и она не была бы им создана, если бы Кёлер не считал себя ученым, проводящим эксперименты с шимпанзе. Только книга получилась совсем не такая, какой он ее задумал. Эта ситуация напомнила мне слова Монтегю: «Мы думаем, что это мы играем с кошкой, но откуда нам знать, что не кошка играет с нами». Хотелось бы мне, чтобы о подопытных животных мы могли сказать, что они играют с нами, но, увы, это не так.
Она замолкает.
— Вы удовлетворены ответом? — спрашивает декан бородатого.
Тот выразительно пожимает плечами и садится.
Осталось пережить званый ужин. Через полчаса декан ждет гостей в факультетском клубе. Первоначально Джон и Норма не были в числе приглашенных. Их включили в список позднее, когда стало известно, что в Эпплтоне преподает сын Элизабет Костелло. Джон понимает, что на ужине они, как самые молодые и младшие по рангу, будут чувствовать себя не очень уютно. С другой стороны, его присутствие может быть полезным. Возможно, его усилия понадобятся, чтобы предотвратить скандал.
С мрачным любопытством он думает о том, как администрация распорядится насчет меню. Если бы почетным гостем сегодня был исламский религиозный деятель или еврейский раввин, то, вероятно, они воздержались бы от блюд из свинины. Соответственно, из уважения к сегодняшнему лектору им следовало бы предложить всем ореховые биточки. Неужто почетным гостям придется ковыряться в тарелках и мечтать о том, как они, возвратившись домой, с жадностью вопьются зубами в сэндвич с копченой колбасой или обглодают холодную куриную ножку? Или же у предусмотрительных распорядителей есть в запасе нечто среднее, вроде рыбы, у которой имеется позвоночник, но которая не дышит воздухом и не пожирает своих мальков?
К счастью, за меню он не в ответе. Чего он страшится больше всего, так это того, что во время паузы в разговоре кто-нибудь задаст тот самый, неизбежный вопрос: «Что заставило вас, уважаемая госпожа Костелло, стать вегетарианкой?» Тогда она не замедлит оседлать своего конька и даст ответ, который они с Нормой назвали Плутарховым. После этого исправлять положение придется именно ему.
Ответ почерпнут его матерью из заметок Плутарха о нравственности. Мать знает текст наизусть, а Джон может воспроизвести лишь приблизительно: «Вы спрашиваете, почему я не ем плоть; меня же, со своей стороны, поражает, как вы можете класть в рот куски трупа животного; меня поражает, что вам не противно жевать искрошенное мясо и глотать вытекающие из разрезов соки». Плутархова цитата действует безотказно: люди тут же ошарашенно смолкают. Слово «соки» бьет наповал. Цитировать Плутарха все равно что бросить противнику перчатку. После этого может произойти все что угодно.
Лучше бы она не приезжала, думает Джон. Приятно увидеться с ней снова; хорошо, что ей захотелось встретиться с внуками; он рад, что ее знают и чтут. Однако цена, которую ему приходится за это платить (а если визит еще и плохо пройдет?!), кажется ему чрезмерно высокой. Господи, почему его мать не обыкновенная старушка, проводящая свои дни как подобает пожилой даме! Если ей так уж хочется распахнуть свое сердце для животных, то почему бы не распахнуть его для своих кошек, оставаясь дома?!
Мать восседает в центре стола, напротив Гаррарда, ректора колледжа. Джон через два места от нее, Норма — ближе к концу стола. Одно место, пустует. Он размышляет чьё. Рут Оркин с факультета психологии рассказывает матери об эксперименте с выращенной в семье самкой шимпанзе. Когда ей дали задание разложить фотографии на две кучки, обезьянка всякий раз упорно помещала свою фотографию туда, где были снимки людей, а не обезьян.
— На этом основании было очень соблазнительно сделать вывод, — говорит Рут, — что ей хочется, чтобы ее считали одной из нас. Однако ученому не следует спешить с выводами.
— Согласна, — отзывается мать. — Но это задание могло быть ею воспринято и не столь прямолинейно. Например, она могла в одну сторону откладывать снимки тех, кто может идти, куда ему вздумается, а в другую — тех, кому нельзя этого делать. Возможно, она хотела объяснить, что предпочитает быть свободной.
— Не исключено, что она хотела доставить удовольствие своему воспитателю, — вмешивается ректор, — дав ему понять, что они с ним похожи.
— Не слишком ли это по-макиавеллиевски для животного? — спрашивает крупный блондин, имени которого Джон не запомнил.
— Современники называли Макиавелли лисой, между прочим, — замечает мать.
— Ну, легендарные качества животных — это совсем другой сюжет, — возражает блондин.
Мать соглашается.
Пока все идет гладко. В качестве закусок были предложены на выбор креветки с молодым картофелем и макароны с жареными кабачками. Гаррард, как и сам Джон, взял макароны. Вообще из одиннадцати гостей рыбу заказали только трое.
— Любопытно, что религиозные группы определяют свои предпочтения в пище через отрицание, — замечает Гаррард.
— Да, — соглашается мать.
— Они скажут, к примеру: «Мы не употребляем в пищу змей», но никогда не скажут: «Мы едим ящериц», то есть объявят, чего они не делают, вместо того чтобы сказать, что делают.
До того как занять административный пост, Гаррард преподавал социально-политические дисциплины.
— Все это тесно связано с понятиями чистого и нечистого, — говорит Вундерлих. Несмотря на фамилию, он родом из Англии. — Чистые и нечистые животные, чистые и нечистые поведенческие привычки. Нечистоплотность может служить весьма полезным инструментом для определения своих и чужих, принадлежащих к социуму или отверженных.
— Нечистоплотность и наличие или отсутствие чувства стыда, — слышит Джон свой собственный голос. — У животных оно отсутствует. — Он сам удивлен, что вмешался. А почему бы и нет, собственно? Все идет отлично.
— Абсолютно правильно, — подает голос Вундерлих. — Животные испражняются при всех, совокупляются не прячась. У них нет чувства стыда. Этим, как мы полагаем, они от нас и отличаются. Основной довод — их непристойность, и именно поэтому мы не считаем животных себе подобными. Чувство стыда сформировало нас, людей. Возьмите основополагающий миф об Адаме и Еве. Поначалу все мы были животными.
Джон слушает Вундерлиха впервые, и он ему нравится, в особенности его раздумчивая, оксфордская манера говорить, приятно отличающаяся от самоуверенного тона американцев.
— Такой принцип различия слишком абстрактен, — вмешивается элегантная супруга ректора Оливия Гаррард. — На практике он не срабатывает. Просто-напросто животные — это те существа, с которыми мы не вступаем в сексуальные связи. Сама мысль о возможности этого вызывает у нас дрожь отвращения. Это и служит порогом различия. Мы не смешиваем себя с ними и тем самым различаем чистое и нечистое.
— Но мы же их едим, — говорит Норма. — Значит, смешиваем себя с ними. Мы ими питаемся. Их плоть питает нашу. Таким образом, и этот принцип не срабатывает. Мы употребляем в пищу далеко не всех животных. Нечистыми признаются лишь те, кого мы не едим.
Она права. Но и неправа: не следовало переводить разговор на то, что сейчас перед ними, — на пищу. Это ее ошибка.
— Греки догадывались, что в убийстве живого существа есть нечто недостойное, но сочли, что это можно сгладить, если придать этому действию сакральный, ритуальный смысл. Они устраивали обряд жертвоприношения, отдавая некую долю богам, а остальное, «освященное», оставляли себе. В этом, собственно, нет ничего нового: предложи божеству освятить пищу, и да станет она после этого «чистой» — принцип тот же, что и в доисторические времена.
— Возможно, это имеет непосредственное отношение к происхождению богов, — раздается голос его матери, и наступает молчание. — Возможно, мы затем и выдумали богов, чтобы было на кого свалить вину. Мол, это они дозволили нам есть мясо, это они допустили, чтобы мы тешили себя нечистыми вещами. Это-де не наша вина, поскольку мы всего лишь их дети.
— Вы действительно в это верите? — опасливо спрашивает миссис Гаррард.
— Сказал же Господь: «И да станет всё, что движется и живет, пищей для вас», — цитирует по памяти его мать. — Это очень удобно. Выходит, сам Господь сказал, что так можно, что всё о'кей.
Снова общая пауза. Все ждут, что еще она скажет. В конце концов, ей заплатили за то, чтобы она их развлекала.
— Норма права, — продолжает мать. — Проблема в том, чтобы как-то сформулировать наше отличие от животных вообще, а не только от так называемых нечистых. Запрет на употребление в пищу некоторых животных, к примеру свиней, — вещь абсолютно произвольная. Это просто сигнал, что мы ступили на опасную территорию, можно сказать на минное поле. Минное поле запретов в области пищи. Табу не поддается логическому объяснению, так же, как, впрочем, и расположение мин на минном поле. Скорее, и то и другое по определению должно противоречить логике. Можно никогда не догадаться, что ты ешь или куда нужно ставить ногу, чтобы не взлететь на воздух, — для этого у тебя должна быть либо точная карта минного поля, либо карта, начертанная божеством.
— Это чисто антропологический подход, — громко говорит Норма со своего места. — Это никак не объясняет наше поведение сегодня. В современном мире человек сам определяет для себя систему питания, ему не требуется для этого соизволение богов. Если мы едим свинину, но не едим собачину, то, может быть, все дело в том, к чему нас приучили с детства? Просто это налги личные пристрастия. Разве не так, Элизабет?
Надо же — «Элизабет». Норма решила подчеркнуть свои особые, родственные отношения. Какую игру она затеяла? Уж не заманивает ли она мать в ловушку?
— Существует еще такая вещь, как отвращение, — парирует мать. — Возможно, мы избавили себя от богов, но отвращение никуда не делось, а это тоже форма религиозного страха.
— Отвращение вещь относительная, — говорит Норма. — Французы с удовольствием едят лягушек, китайцы едят вообще всё. Им неизвестно, что такое отвращение в отношении какого-либо продукта.
Мать не отвечает.
— Получается, что все дело в том, к чему тебя приучили дома, что тебе внушено матерью. Что мать считала чистым и нечистым, — как бы про себя произносит Элизабет.
— Но можно предположить и другое, — не унимается Норма, и это начинает его беспокоить: она заходит слишком далеко, она пытается завладеть всеобщим вниманием, что абсолютно неприлично. — Можно предположить, что противопоставление чистых нечистым призвано выполнять совершенно иную функцию: возможно, с его помощью определенные социальные группы стремятся выделить себя в качестве элиты, в качестве избранных и чистых. Мы, мол, воздерживаемся от продуктов А, Б, Ц и в силу этого ограничения считаем себя выше тех, кто их поедает. Это можно наблюдать в кастовом обществе Индии на примере брахманов.
Ее слушают молча.
— Запрет на мясо у вегетарианцев, — гнет свою линию Норма, — это всего лишь одна из наиболее явных форм ограничения в питании и для какой-либо группы людей являет собой самый простой и действенный способ заявить о своем превосходстве над остальными. Представители этой группы всегда могут сказать: мы не можем принимать пищу с такими-то и такими-то, потому что они едят нечистое.
Она перешла все границы, думает Джон. Люди начинают ерзать на стульях, чувствуется, что всем не по себе. К счастью, с горячими закусками покончено, и официанты начинают убирать тарелки.
— Норма, вы знакомы с автобиографией Ганди? — спрашивает мать.
— Нет.
— В очень юном возрасте Ганди отослали в Англию, чтобы там он выучился на юриста. Англия во всем мире славится своей приверженностью к мясу. Матушка взяла с Ганди обещание, что он не притронется к мясу, и на дорогу снабдила его большим плетеным сундуком, набитым овощами и фруктами. Во время путешествия морем Ганди потихоньку собирал с обеденного стола хлеб, а в остальном кормился материнскими запасами. Первое, с чем ему пришлось столкнуться в Лондоне, это поиск пристанища, а также места, где он мог бы получить пищу, к которой привык. Отношения с товарищами-англичанами складывались нелегко, потому что он не мог ни принять чье-то приглашение, ни ответить на него тем же. Ему стало легче лишь тогда, когда он сблизился с маргинальными обитателями Лондона — фабианцами, теософами и им подобными.
— К чему вы это рассказываете, Элизабет? — спрашивает Норма. — В чем смысл вашей истории?
— Хотя бы в том, что вегетарианство Ганди никак нельзя считать инструментом приобретения власти. Скорее наоборот — оно вынудило Ганди к сближению с теми, кого общество не принимало. А то, что он сумел воспользоваться своим опытом общения с маргиналами для создания своей политической философии, это просто проявление его гениальности.
— В любом случае Ганди пример не совсем удачный, — снова вступает в разговор блондин. — Его вегетарианство нельзя считать добровольным. Он не ел мяса, потому что дал обещание матери. Может, он сдержал обещание, но внутренне сожалел о том, что сделал это, и не был с ним согласен.
— Вы отрицаете, что мать способна оказывать положительное влияние на своих детей? — спрашивает Элизабет.
Повисает молчание. Самое время ему как любящему сыну вступить в беседу. Но он этого не делает.
— А ваша собственная приверженность к вегетарианству? — спрашивает Гаррард, пытаясь сгладить неловкость. — Вы воздерживаетесь от мяса по моральным соображениям?
— Думаю, нет, — быстро отвечает мать. — Я это делаю ради спасения своей души.
Теперь уже молчание становится просто гнетущим. Слышно лишь звяканье тарелок, официанты разносят десерт.
— Что ж, я лично отношусь к такой жизненной позиции с большим почтением, — произносит Гаррард.
— Я ношу кожаные туфли, и сумка у меня тоже кожаная. Так что на вашем месте я бы не стала переоценивать мою позицию.
— Последовательность… — негромко комментирует Гаррард, — последовательность есть пугало для узколобых. Есть мясо и носить кожаную обувь определенно разные вещи.
— Это просто разные степени цинизма — только и всего.
— Я тоже глубоко чту принцип бережного отношения к жизни любого существа, — первый раз вступает в разговор декан Арендт. — Я готов признать, что табу, касающиеся пищи, не обязательно основаны лишь на привычках. Я готов согласиться и с тем, что из этических соображений мы обязаны считаться с ними. Однако следует заметить, что весь созданный нами свод правил, все наши убеждения для самих животных тайна за семью печатями. Объяснить молодому бычку, что его не убьют, возможно не в большей степени, чем дать понять букашке, что вы не собираетесь ее раздавить. В животном мире как плохое, так и хорошее просто происходит. Так что, если вдуматься, вегетарианство представляется мне довольно странным актом великодушия, — ведь сторона облагодетельствованная остается в полном неведении насчет оказанного ей блага, и надежды на то, что ей об этом когда-либо станет известно, нет, поскольку животное существует в ментальном вакууме.
Арендт замолкает. Все ждут ответа Элизабет, но она молчит. Вид у нее смущенный, лицо серое, усталое.
— У тебя был трудный день, мама. — говорит Джон, наклоняясь в ее сторону. — Пожалуй, нам пора.
— Да, да. Нам пора, — говорит она торопливо.
— Может быть, выпьете кофе? — вежливо осведомляется Гаррард.
— Спасибо, нет, а то я ночью не буду спать, — отзывается мать.
И затем, обращаясь к Арендту:
— Вы затронули очень важный момент. Да, у животного отсутствует самосознание в нашем понимании. Да, у животного отсутствует осведомленность о самом себе как о субъекте с собственной историей жизни — опять-таки по нашим представлениям. Меня волнует не это, а тот вывод, который мы делаем: «Они не осознают себя, следовательно…» Следовательно — что? Следовательно, мы вправе использовать их для своих нужд? Следовательно, мы вправе отнимать у них жизнь? Что такого особо примечательного в нашем самосознании? И почему убийство носителя этого драгоценного свойства считается преступлением, а убийство животного остается безнаказанным? Бывают такие моменты…
— А младенцы? — раздается голос Вундерлиха, и все головы поворачиваются в его сторону. — Младенцы не осознают себя как личность, и тем не менее убийство младенца считается самым тяжким злодеянием, гораздо более жестоким, чем убийство взрослого.
— Ну, и что отсюда следует? — вопрошает Арендт.
— Что вся дискуссия о сознании и о том, есть оно у животного или нет, не более как дымовая завеса. На самом деле мы просто выступаем в защиту себе подобных. Вот и получается: младенца не тронь, а теленок пускай идет под нож! Как вы думаете, госпожа Костелло, я прав?
— Не знаю я, что думаю. Что это такое — думать? Что значит понимать? Мне трудно объяснить это даже себе. Понимаем ли мы, каким образом устроена Вселенная, лучше животных? Иногда мне кажется, что понимание — это такая игра, вроде кубика Рубика: сложили вы всё как надо — и вдруг всё поняли! Это было бы вполне логично, если бы мы жили внутри подобного кубика, а иначе… Все молчат.
— Мне представляется… — начинает Норма, но тут Джон поднимается с места, и Норма, слава богу, умолкает.
Ректор, а за ним и все присутствующие встают.
— Великолепная лекция, госпожа Костелло, — говорит ректор. — Есть над чем подумать. С нетерпением будем ждать вашего завтрашнего выступления.