Книга: Элизабет Костелло
Назад: Сюжет первый: философы и животные
Дальше: 5 Гуманитарные науки в Африке

4
Жизнь животных

Сюжет второй: поэты и животные

Уже больше одиннадцати. Мать поднялась в спальню; Джон и Норма внизу, наводят порядок. После этого ему еще предстоит готовиться к завтрашним лекциям.
— Завтра пойдешь на семинар? — спрашивает Норма.
— Придется.
— Какая тема?
— «Поэты и животные». Во всяком случае, так обозначено в программе. Проводит встречу факультет английского языка и литературы. Предполагается, что будет много народу.
— Рада, что на этот раз она собирается говорить о том, что знает. Потому что ее философствование трудно переварить.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, хотя бы то, что она говорила относительно человеческого разума. По-видимому, она пыталась порассуждать о природе рационального, убедить аудиторию в том, что рациональное мышление есть всего лишь произвольная конструкция, созданная мозгом человека, и что у животных тоже есть свой «рациональный аппарат», созданный их мозговой деятельностью, однако у нас нет к нему доступа, потому что мы не владеем их языком.
— Ну и что здесь нелепого?
— Это все очень наивно, Джон. Все это упрощенный и уплощенный релятивизм, который может поразить разве что первокурсников. Ах ты боже мой! Уважение к коровьему представлению о мире; уважение ко взгляду на мир белки и так далее и тому подобное — до полного помрачения рассудка. Столько энергии тратить попусту, на возню вокруг уважения «взглядов» животных! Откуда же возьмется время на серьезные занятия?
— А тебе кажется, что у белки нет своего видения мира?
— Отчего же? Есть. Ее мир — это деревья, травы, погода, кошки, собаки, машины и белки противоположного пола; это оценка того, как все перечисленные объекты соотносятся с их главнейшим стремлением — стремлением к выживанию. И всё. Это и есть беличий взгляд на мир.
— И мы это знаем наверняка?
— Настолько, насколько позволяют сотни лет наблюдений. За весь этот период ничто в поведении белок не позволило нам прийти к иным выводам. Если белка и обладает еще какими-то интеллектуальными возможностями, то в ее поведении они не отражены. По своей сути мозг белки очень несложный механизм.
— То есть Декарт был прав, утверждая, что животное всего лишь биологическая машина?
— В широком смысле — да, прав. Теоретически мозг животного и механизм, стимулирующий работу мозга животного, — это одно и то же.
— А люди устроены иначе?
— Джон, я устала, а тут еще ты с дурацкими вопросами. Людям доступна высшая математика, они создают телескопы, делают сложнейшие расчеты, строят космические аппараты. Нажал кнопку — и бац! — робот уже на Марсе, точно там, куда его и рассчитывали посадить. Вот почему рациональное мышление отнюдь не игра, как полагает твоя мать. Разум дает нам реальную возможность познать реально существующий мир. Его действенность подтверждена на практике. Ты же физик, кому как не тебе это знать.
— Согласен, сила разума доказана. И все же можно предположить существование другой позиции, и согласно ей наше придумывание всяких вещей, включая и посылку робота на Марс, ничем не отличается от прыжка белки с целью ухватить орех. Может, мать имела в виду именно это?
— Но подобной позиции не существует. Знаю, я рискую показаться тебе сторонницей устаревших теорий, но ты меня к этому вынуждаешь: нельзя разглагольствовать по поводу разума и судить о нем, игнорируя его законы. Это еще не удавалось никому.
— Никому, кроме тех, кто принципу разумного не следует.
— Это уже из области французского иррационализма. Подобную мысль может высказать лишь человек, никогда в жизни не переступавший порога психиатрического лечебного заведения и понятия не имеющий о том, что такое субъект, который действительно принципу разумного не следует.
— Хорошо. Но сделай исключение хотя бы для Господа Бога. Он-то вправе занимать отстраненную позицию.
— В том случае, если Он и есть Высший Разум, то нет, не вправе. Ибо Высший Разум не может пребывать за гранью разума.
— Ты меня удивляешь. Ты и вправду высказываешься с платформы замшелого рационализма.
— Ты меня неправильно понял, Джон. Эту платформу изобрела твоя мать. Таковы условия, ею предложенные. Я всего лишь пытаюсь их соблюдать.
— Ты знаешь, кто не явился на ужин?
— Имеешь в виду пустой стул? Это Стерн, довольно известный поэт.
— Он не пришел в знак протеста?
— Уверена, что так. Ей следовало бы крепко подумать, прежде чем упоминать концентрационные лагеря и евреев. Я сразу почувствовала, как аудитория насторожилась.
Пустое место за столом действительно означало протест. Утром, отправляясь на занятия, Джон обнаруживает в почтовом ящике письмо на имя Элизабет Костелло. Перед тем как отвезти мать на семинар, он вручает ей конверт. Она быстро проглядывает письмо и со вздохом отдает ему.
— Кто этот человек? — спрашивает она.
— Авраам Стерн, поэт. Очень уважаемая личность. Он живет здесь с незапамятных времен.
Джон читает написанный от руки текст:
Уважаемая госпожа Костелло, прошу извинить, что не явился на ужин в Вашу честь. Я читал Ваши книги, знаю, что Вы человек серьезный, и у меня нет оснований сомневаться в искренности того, о чем Вы говорили на лекции. В ее основе лежит мотив «преломления хлеба» — древнейший библейский символ примирения. Ваш тезис, если не ошибаюсь, состоит в следующем: отказываясь «преломить хлеб» с теми, кто истреблял нас в Аушвице, мы не должны разделять его и с теми, кто истребляет животных. Для доказательства собственной позиции вы использовали расхожее сравнение судьбы евреев, уничтоженных в Европе, со скотом, который везут на бойню. По Вашей логике, евреи умирали словно скот, следовательно, можно сказать, что скотину уничтожают как евреев. Такую подмену понятий, такую игру слов я не могу и не хочу принимать. Вы неверно понимаете природу сходства; более того, я подозреваю, что Вы делаете это намеренно, а это уже святотатство. Человек сотворен по образу и подобию Божию, но это отнюдь не значит, что Бог имеет облик человека. Если с евреями обращались как с животными, это не означает, что с животными обращаются как с евреями. Подобная подмена понятий оскорбляет память погибших. Зарабатывать себе популярность на ужасах холокоста — прием дешевый и Вас недостойный.
Простите за прямоту. Вы сами сказали, что слишком стары для того, чтобы тратить время на пустую светскую болтовню. Я тоже человек далеко не молодой.
С уважением Авраам Стерн.
Джон доставляет мать на семинар, а сам отправляется на собрание. Оно тянется бесконечно, и на семинар в Стаббс-Холле Джон добирается лишь к половине четвертого. Когда он входит, мать как раз говорит, и он, стараясь не шуметь, усаживается возле самых дверей.
«В поэзии такого рода, — слышит он, — животные выступают как носители определенных качеств человека: лев олицетворяет мужество, сова — мудрость и так далее. Даже в данном стихотворении пантера у Рильке важна не сама по себе, а как определенный символ. Она неразличима, вся она — пляска вращающегося вокруг одного центра заряда энергии — образ, заимствованный из элементарной физики. Дальше этого Рильке не идет. Для него пантера — живое воплощение силы, которая высвобождается в результате атомного взрыва. Пантеру удерживают не прутья клетки, а то, к чему эти прутья ее принуждают, — бесконечный бег по кругу, который притупляет волю, словно укол наркотика».
Пантера у Рильке? Что еще за пантера, недоумевает Джон. Видимо, это отражается на его лице, потому что сидящая рядом девица сует ему программку: да, действительно, там упомянуты названия трех стихотворений: «Пантера» Рильке и два стихотворения Теда Хьюза: «Ягуар» и «Еще один взгляд на ягуара». У Джона не нашлось времени их прочесть.
«Хьюз — противник позиции Рильке, — продолжает мать. — Место действия у него то же, что и у Рильке, — зоопарк. Однако на этот раз завороженной, загипнотизированной оказывается толпа зрителей. Среди этой толпы и сам поэт. Он потрясен, он вне себя от ужаса, ибо он способен понять больше и глубже, чем кто-либо другой из зрителей. Взгляд ягуара не мутный, как у пантеры. Напротив — его глаза сверлят мрак пространства. Для него не существует клетки, он везде и повсюду. Везде и повсюду, потому что его самосознание не абстрактного, оно кинетического порядка. С помощью мускульной энергии он перемещается в пространстве, по своей природе принципиально отличном от трехмерной коробочки Ньютона, — это круговое пространство, не имеющее начала и конца.
Итак, если не касаться этической стороны заточения в клетки больших по размеру животных, мы можем сказать, что Хьюз инстинктивно нащупывает свой путь к совершенно иному пониманию сути существования. Этот опыт понимания не совсем чужд и нам с вами, поскольку переживаемое людьми перед клеткой сродни тому, что испытывает на бессознательном уровне спящий. В этих стихотворениях мы узнаём ягуара не по внешним его признакам, а через то, как он двигается. То есть его тело представлено через его движения, через жизненные силы, заключенные в его теле. Оба стихотворения призывают нас представить себя двигающимися в ритме животного, телесно отождествить себя с ним.
Я хочу особо подчеркнуть, что в стихотворении Хьюза речь не о том, чтобы осознать себя ягуаром, а именно о том, чтобы ощутить себя в его телесной оболочке. Сегодня я как раз намерена говорить о поэтической композиции, целью которой не является стремление воплотить свою идею посредством описания животного; это стихотворение не о животных, а повествование о связях с ним человека.
Особенность подобных поэтических опусов состоит в том, что независимо от прочности и глубины этих связей объекту изображения они глубоко безразличны. В этом их главное отличие от любовных стихотворений, цель которых — растрогать предмет страсти.
Дело не в том, что животному все равно, что мы о нем думаем. Дело в другом: облекая поток наших чувств в словесную форму, мы не оставляем животному шансов на понимание. Потому стихотворение о животном нельзя считать подношением ему, в отличие от любовного стихотворения, обращенного к предмету страсти. Последнее существует в системе человеческих отношений, куда животным путь заказан. Вы удовлетворены моим ответом?»
Кто-то тянет руку. Это молодой человек в очках. Он заявляет, что не очень хорошо знаком с поэзией Теда Хьюза, но недавно слышал, что тот где-то в Англии завел овечью ферму. Спрашивается, он выращивает овец, видя в них предмет поэтического вдохновения (веселый шумок в зале), или же он, как всамделишный фермер, выращивает их на мясо?
— Как увязать ваше отношение к Хьюзу с вашим вчерашним высказыванием по поводу того, что вы против уничтожения животных ради пищи?
— Мне не довелось встречаться с Хьюзом, и я не знаю, чем он занят у себя на ферме. Позвольте мне построить свой ответ в несколько иной плоскости. У меня нет причин полагать, что Хьюз считает свое пристальное внимание к животным чем-то уникальным. Напротив, я почти уверена, что он убежден в другом, а именно в том, что, относясь к животным подобным образом, он возрождает чувство почтения, с которым относились к ним нагни предки и которое мы утратили, — правда, он рассматривает эту утрату скорее в эволюционном, чем в историческом аспекте. Я бы сказала, что с его точки зрения от относится к животным так нее, как охотники эпохи палеолита. Это ставит Хьюза в один ряд с писателями и поэтами, которые воспевают первозданное и осуждают Запад за его склонность к абстракциям. В этом ряду такие как Блейк и Лоуренс, а в Америке — Гэри Снайдер и Робинсон Джефферс. Сюда же можно отнести и Хемингуэя того периода, когда он писал об охоте и бое быков.
Бой быков, пожалуй, предоставляет нам важный ключ. Что здесь главное? Да, ты убиваешь, но преврати убийство в соревнование с животным; преврати его в обряд и воздай должное сопернику за его силу и мужество. После этого можешь употребить его в пишу, дабы сила и храбрость его перешли к тебе. Взгляни ему прямо в глаза, перед тем как убить, и затем возблагодари его. Сложи песнь в его честь.
Мы можем считать подобный подход примитивистским. Его легко критиковать, над ним легко издеваться. Это подход мужественного человека, чисто мужской взгляд на вещи. Его применение в области политики не вызывает доверия. И тем не менее в этическом плане в нем есть нечто привлекательное.
С другой стороны, этот принцип абсолютно неприменим в широком масштабе. Невозможно накормить четыре биллиона людей с помощью матадоров или охотников на оленей, вооруженных луками и стрелами. Нас стало слишком много. У нас нет времени воздавать должное всем животным, которых мы употребляем в пищу. Нам требуются фабрики смерти, нам требуются фабрики воспроизводства животных. Чикаго указал, что следует делать. Это чикагские бойни обучили нацистов обрабатывать трупы.
Однако давайте вернемся к Хьюзу. Вы можете сказать, что, несмотря на все эти побрякушки, Хьюз просто мясник. И тогда как случилось, что я оказалась с ним в одном лагере? На это я отвечу: мастера слова учат нас тому, о чем они сами и не догадываются. Телесно отожествив себя с ягуаром, Хьюз продемонстрировал, что каждый из нас способен сделать это при помощи поэтической инвенции — процесса, который позволяет испытывать не испытанное никогда, процесса, который не поддается рациональному объяснению. Во время чтения стихотворения о ягуаре и потом, припоминая его на досуге, на какой-то момент ощущаешь, что ты — это он.
Пожалуй, пока что сказанное мною не расходится с позицией поэта. То, что он нам преподносит, очень похоже на гремучую смесь шаманизма, вудуизма и психологического архетипа. Другими словами, мы имеем три вещи «в одной упаковке»: опыт первобытного человека, находившегося с животным один на один, стихотворение примитивистского толка и как бы объясняющую то и другое теорию.
Надо сказать, что поэзия такого рода очень устраивает и охотников, и людей, которых я называю менеджерами от экологии. Когда Хьюз-поэт стоит перед клеткой ягуара, он смотрит на ягуара, и дух ягуара вселяется в него: он чувствует, что ягуар — он сам. Это должно было быть именно так. Ягуар вообще как подвид вряд ли мог завладеть поэтическим воображением Хьюза, поскольку нам не дано сопереживать абстракции. И тем не менее в стихотворении о конкретном ягуаре, которого он наблюдал, стоя за прутьями клетки, говорится о природе ягуара, о его сущности как таковой. Точно так же, как его более поздний великолепный цикл стихов о лососе есть не что иное, как история жизни особи, в кратком временном отрезке существующей в виде конкретного лосося. Несмотря на яркость и жизнеподобие такого рода поэзии, в ней есть нечто платоническое.
Для эколога лосось, река, водоросли, насекомые, летающие над водой и плавающие по ней, — все суть участники Великого Танцевального Действа земли и климата. Для него целое гораздо важнее суммы составляющих. В этом великом танце каждый организм исполняет свою, особую роль, и для эколога в Действе важен сам состав действующих лиц, а не каждый исполнитель в отдельности. Что касается каждого конкретного танцора, то, пока он способен готовить себе смену и в исполнителях ролей недостатка не ощущается, его личная судьба нас не интересует.
Я назвала этот подход платоническим и готова повторить это, ибо наши глаза видят вполне конкретную особь, но наши мысли при этом сфокусированы на тех ассоциативных связях, которые телесно воплощены в данной особи. В таком подходе я усматриваю пугающую иронию судьбы. Экологи, призывающие нас относиться к животным как к равным, на самом деле используют идею о превосходстве человека над всеми живыми существами. Однако самым чудовищным в этой печально-иронической ситуации является тот факт, что никто из существ, кроме самих людей, эту идею не в состоянии ни разделить, ни опровергнуть. Всяк, кто дышит, борется за свою, индивидуальную жизнь. Этой борьбой каждый, будь то лосось или букашка, выражает несогласие с тем, что их личное существование менее важно, чем абстрактная ролевая идея. Мы же, наблюдая, как борется за жизнь, к примеру, лосось, говорим, что он просто запрограммирован на борьбу за существование; вслед за Фомой Аквинским мы утверждаем, будто он обречен на подчинение, потому что не обладает самосознанием.
Животные не признают экологию. С этим не спорят даже этнобиологи. Даже они не решаются утверждать, будто муравей жертвует своей жизнью ради продолжения рода. Их утверждение звучит несколько иначе: мол, муравей гибнет, и его гибель выполняет воспроизводящую функцию; что процесс воспроизводства осуществляется через конкретную особь, но особь этого не осознает. Получается, что в этом смысле идея воспроизводства заложена от рождения и управляет действиями муравья точно так же, как программа — работой компьютера.
Мы, менеджеры от экологии, претендуем на понимание Великого Танцевального Действа (прошу простить, что вышла за пределы заданного вопроса, через пару минут я закончу) и, следовательно, считаем себя вправе решать, сколько можно выловить лососей и сколько изловить ягуаров без ущерба для Великого Действа. Единственное живое существо, на которое не распространяются наши решения о том, кому жить, а кому умирать, это человек. Почему? Да потому, видите ли, что человек — существо иного, высшего порядка. Он один разбирается в Танце, а танцоры — нет. Он — существо, обладающее Интеллектом.
Пока мать говорит, Джон думает о своём. Эту ее «антиэкологическую» пропаганду он выслушивал не единожды. Стишки о ягуарах — прекрасно, но трудно себе представить австралийцев, которые, раскрыв рты, внимали бы блеянию овец, а потом сочиняли об этом стихи. Неужели никого не настораживает то, что защитники прав животных строят свои рассуждения на примерах из жизни грустных горилл, сексуально озабоченных ягуаров и ласково-пушистых панд потому, что особи, которым зашита нужна в первую очередь, — цыплята, поросята, не говоря уж о белых крысах или креветках, — не будоражат воображения?
Следующий вопрос задает Элани Маркс, та самая, которая произносила вступительное слово перед лекцией.
— Вчера, — начинает она, — вы подвергли сомнению корректность таких философских вопросов, как «Обладает ли данное существо разумом?» и «Владеет ли конкретное существо тем, что именуется речью?». Из ваших слов следует, что в вопросах, сформулированных подобным образом, есть лукавство, что их единственное назначение — провести границу между человеком и, например, приматами и таким образом оправдать жестокое с ними обращение, притом, что для такого принципа различения нет никаких реальных оснований. Однако сам факт, что вы подвергаете сомнению такую постановку вопроса и разоблачаете ее фальшь, уже свидетельствует о том, что и вы сами в известной степени доверяете доводам разума, которые полагаете истинными в отличие от тех, которые для вас — фальшивка. Я хочу конкретизировать свой вопрос, обратившись к «Путешествиям Гулливера» Джонатана Свифта. Там Свифт рисует государство-утопию, основанное на торжестве разума, где обитают существа, именуемые гуигнгнмами, и где не находится места для Гулливера, хотя Гулливер, по замыслу автора, наиболее полно представляет в романе одного из нас, обладателей разума. Однако спрашивается, кто из нас, читателей, согласился бы жить в краю гуигнгнмов, с их рациональным вегетарианством, рациональным правительством и рациональным отношением к любви, браку и смерти? Мне кажется, что даже обычная лошадь отказалась бы жить в подобном абсолютно отрегулированном тоталитарном окружении. Для нас же самое важное в том, что собой являют подобные полностью регулируемые сообщества на практике. Разве не факт, что они либо рассыпаются, либо становятся агрессивными?
Вопрос же мой сводится к следующему: не слишком ли многого вы требуете от людей, когда призываете исключить из практики использование ими прочих видов животных в своих целях и жестокость по отношению к ним? Разве не гуманнее принять людей такими, какие они есть, — даже если это будет означать признание, что в каждом из нас затаился кровожадный еху, — чем окончить дни как Гулливер — в тоске по тому состоянию, которого он никогда не сможет достичь, и по вполне понятной причине: оно чуждо его природе, природе человека?
— Очень интересный вопрос, — комментирует мать. — Свифт как писатель меня очень занимает. Возьмем, например, его «Скромное предложение». Каждый раз, когда в моем присутствии хором начинают объяснять, как именно следует понимать эту вещь, я настораживаюсь. По поводу «Скромного предложения» все сходятся на том, что Свифта не следует понимать буквально, что на самом деле он хотел сказать совсем другое. Он говорит, или как бы говорит, что ирландские семьи будто бы зарабатывали на жизнь, поставляя младенцев к столу своих английских господ. Мы считаем, что Свифт наверняка имел в виду нечто другое, — ведь не подлежит сомнению, что убивать и употреблять в пищу младенцев — неслыханное злодейство. Но если вдуматься, продолжаем мы, то англичане в определенном смысле действительно уничтожали ирландских младенцев — допуская, чтобы те погибали от голода. Так что, опять же, если вдуматься, англичане и вправду злодеи-людоеды.
Именно в подобном ключе нам предлагают читать «Скромное предложение». Но я невольно задаю себе вопрос: чем объяснить горячность, с которой именно эту трактовку вбивают учителя в головы юных читателей? «Именно так вы должны воспринимать прочитанное, — внушают они, — так и никак иначе».
Если убийство младенцев считается злодеянием, то почему, разрешите узнать, убийство и поедание поросят таковым не признается? Если кому-то неймется сделать из блестящего памфлетиста, каким был Свифт, приверженца «черного» юмора, то не мешало бы ему изучить хотя бы историческую ситуацию, благодаря которой его сочинение было с такой легкостью принято на веру. А теперь обратимся к «Путешествиям Гулливера».
Здесь мы видим с одной стороны еху, которые ассоциируются для нас с сырым мясом, запахом испражнений и со всем тем, что принято называть бестиальностью, животным началом; с другой стороны видим гуигнгнмов. Тут ряд ассоциаций совершенно иной: свежая травка, напоенный ароматами воздух и разумное ограничение чувств. И где-то между ними — Гулливер, который хочет стать гуигнгнмом, но знает про себя, что он — еху. Тут все ясно. Неясно, как и со «Скромным предложением», другое: что за всем этим стоит и как нам это понимать?
Позвольте одно уточнение: лошади-гуигнгнмы изгоняют Гулливера. Официальный предлог — Гулливер не дотягивает до их интеллектуального развития. Действительная причина в том, что он не похож на лошадь, хуже того: на самом деле он кажется им замаскировавшимся еху. Вывод: стандарт интеллектуального развития, которым для возвышения себя над остальными пользуются двуногие, может с равным успехом быть применен и травоядными четвероногими.
Кстати, о стандартах. Что сказать о таком стандарте или критерии, как разум? Судя по всему, в «Путешествиях Гулливера» все происходит в мире, где, по Аристотелю, пребывают существа трех типов: боги, звери и люди. До тех пор, пока мы с вами будем пытаться запихнуть все три типа действующих лиц в две категории, мы не поймем, где в этой истории люди, — то есть ничего не поймем. И гуигнгнмы тоже в этом не разобрались. Они скорее божества, чем люди, холодные и бесстрастные, как Аполлон. И Гулливеру было предложено выбирать между богами и животными. Подобный выбор представлялся им вполне нормальным. Для нас же он органически неприемлем.
В «Путешествиях» меня всегда озадачивало (возможно, потому что я живу в стране, которая была когда-то колонией) одно обстоятельство: Гулливер, как правило, совершает свои путешествия как бы в одиночку. Гулливер исследует чужие края, но сходит на берег один, а не с вооруженным отрядом, как это происходило в реальной жизни. В сочинении господина Свифта нет ни малейшего намека нате события, которые неизбежно должны были развернуться после визита первооткрывателя Гулливера, а именно на экспедиции с целью захвата Лилипутии или острова гуигнгнмов.
А теперь я хочу спросить: как вы полагаете, что произошло бы, прибудь Гулливер не один, а с отрядом вооруженных людей? И каковы были бы последствия, если бы при высадке люди застрелили парочку еху, вызвавших у них подозрение, а потом, за недостатком провианта, съели бы одну из лошадей? Как это повлияло бы на чересчур гладкое, чересчур философски-отвлеченное, исторически неправдоподобное повествование?
Полагаю, для гуигнгнмов это стало бы ужасным потрясением и открыло бы им глаза на то, что, кроме богов и зверей, существует еще одна категория — люди, а именно к этой категории принадлежит Гулливер. Кстати сказать, именно таким образом повел себя Одиссей со своими людьми, высадившись на острове Тринакия: они убили священных коров, за что и были потом жестоко наказаны. Эта легенда заставляет нас заглянуть в еще более далекое прошлое, в те времена, когда быков обожествляли, а убийство быка и поедание его мяса могло навлечь на охотника смертельное проклятие.
Итак, прошу извинить за сумбурность моего ответа; мы не лошади; мы лишены их чистой рациональной, обнаженной и естественной красоты. Мы отличаемся от них коренным образом. Мы, по сравнению с ними, существа низшего порядка, иначе именуемые людьми. Вы утверждаете, что нам не остается ничего другого, как согласиться с этим своим статусом и со всем, что с ним связано. Хорошо, пусть так. Однако давайте уж тогда не будем идеализировать историю, которую преподносит нам Свифт, и признаем, что в реальной жизни статус человека позволил нам убивать и порабощать целые виды существ божественных или, если угодно, божественным промыслом сотворенных, чем мы и навлекли на себя вечное проклятие.

 

Три пятнадцать. До прощального выступления матери еще два часа. Джон ведет ее к своему кабинету по дорожкам, усыпанным последними листьями осени.
— Неужели ты веришь в то, что углубленное изучение поэзии может привести к закрытию скотобоен? — спрашивает он.
— Нет.
— Тогда зачем ты этим занимаешься? Сама говоришь, что устала от заумных разглагольствований о животных, устала пользоваться силлогизмом, есть ли у них ум и душа или нет. Разве та поэзия, о которой ты говоришь, не разновидность все тех же заумных разглагольствований? Я имею в виду воспевание в стихах мускульной силы больших кошек. Ведь ты сама всегда утверждала, что заумными разглагольствованиями невозможно что-либо исправить. Мне кажется, что поведенческий импульс, который тебе хотелось бы изменить, заложен в природу человека слишком давно, глубоко и основательно и словом до него не достучаться. Кровожадность заложена в человеческое существо ничуть не в меньшей степени, чем в ягуара, и служит важным объяснением некоторых черт человека. Ты бы и сама не стала ратовать за то, чтобы ягуара посадили на соевую диету.
— Верно, потому что ягуар погиб бы. А люди не умирают оттого, что становятся вегетарианцами.
— Да, но люди не желают отказывать себе в мясе. Они любят есть мясо. Это жестоко, но это факт. В каком-то смысле животные имеют то, что заслуживают. Зачем тратить время на помощь тем, кто сам не желает себе помочь? Пусть себе варятся в собственном соку! Если бы меня спросили, что я испытываю к животным, которых съедаю, я бы ответил, что презираю их. Мы плохо с ними обращаемся, потому что мы их презираем, а презираем за то, что они не сопротивляются.
— Не стану с тобой спорить. Считается, что мы обращаемся с животными как с неодушевленными предметами, но нет: мы обращаемся с ними как с военнопленными. Ты, вероятно, не знаешь, что, когда только-только стали появляться зоопарки, смотрителям приходилось защищать зверей от людей. Зрители почему-то считали, что зверей для того и выставляют напоказ, чтобы над ними можно было вдоволь поиздеваться, как, бывало, издевались над взятым в плен противником. Было время, когда люди сражались с животными. Это называли охотой, хотя, по сути, охота и война одно и то же. Такого рода война длилась миллионы лет. Окончательно мы ее выиграли всего несколько столетий назад, с изобретением огнестрельного оружия. Лишь после того, как победа стала абсолютной и необратимой, мы позволили себе культивировать сострадание к «братьям нашим меньшим». Но это сострадание имеет очень неглубокие корни. Гораздо прочнее в нас засело более давнее и более примитивное отношение к ним: взятый в плен не принадлежит к нашему племени, мы вправе поступать с ним как заблагорассудится — можем принести его в жертву божеству, можем перерезать ему горло, можем вырвать его сердце, можем сжечь на костре. Взятый в плен — вне закона.
— Так ты от этого синдрома хочешь излечить человечество?
— Я сама не знаю, чего хочу добиться, Джон. Знаю только, что не могу молчать.
— Хорошо. Только ведь пленных, как правило, не убивали, их просто обращали в рабов.
— А что такое, по-твоему, наши стада, как не популяция рабов? Их функция — производить для нас пищу. Даже их соития — всего лишь форма работы на нас. Мы не питаем к ним ненависти, потому что они ее уже недостойны. Мы смотрим на них с презрением.
— Все-таки остались еще такие, кого мы ненавидим, например крысы. Эти не сдаются, они борются. В канализационных системах они организуют целые отряды. Пока они не побеждают, но и не покоряются. А комары? А микробы? Они еще, может, и победят нас. И уж точно они нас переживут.

 

Последняя, прощальная встреча матери в колледже должна пройти как дискуссия. В качестве оппонента выступит крупный блондин, который присутствовал на торжественном ужине, — Томас О'Хирн, профессор философии. Согласно оговоренным условиям, О'Хирну будет предоставлена возможность выдвинуть три возражения, а мать столько же раз будет иметь шанс ему ответить. Поскольку О'Хирн был настолько любезен, что прислал матери тезисы своего выступления, то она в курсе того, о чем пойдет речь.
— Мое первое замечание в связи с движением в защиту прав животных, — начинает О'Хирн, — состоит в следующем: не считаете ли вы, что без учета исторически сложившейся ситуации оно, подобно движению за права человека, рискует превратиться в очередную кампанию Запада против образа жизни в других странах мира, кампанию, в ходе которой Запад пытается возвести свой собственный взгляд на проблему в статус общечеловеческого, универсального?
Далее О'Хирн совершает краткий экскурс в историю создания различных обществ защиты животных в Британии и Америке в девятнадцатом веке.
— Когда речь идет о борьбе за права человека, — продолжает О'Хирн, — то от стран с иными культурными и религиозными традициями мы слышим вполне справедливые возражения по этому поводу: у них есть собственные морально-этические представления и нет ни малейшего желания пользоваться чуждыми стандартами. То же самое говорится, когда речь заходит и о защите животных: нормы отношения к животным складывались у них веками, и разделять нашу сравнительно недавно оформившуюся позицию им ни к чему.
Во время своего вчерашнего выступления наш уважаемый оратор обошелся с Декартом весьма сурово. Однако идея о том, что животные относятся к иной категории, нежели люди, принадлежит не ему, он лишь по-новому ее сформулировал. Мнение по поводу того, что доброе обращение с животными есть наш долг перед ними, а не моральный долг каждого перед самим собой, сформировалось относительно недавно; это точка зрения чисто прозападная, точнее, она имеет англосаксонское происхождение. До тех пор пока мы будем присваивать себе исключительное право на понимание этических универсалий и считать, что все прочие культуры в этом ничего не смыслят, наши усилия неизбежно будут встречать сопротивление, и это сопротивление будет вполне справедливо.
Теперь черед матери.
— Ваши сомнения, профессор О'Хирн, весьма обоснованны и очень существенны, — говорит она, — и я не уверена, что в состоянии дать вам столь же обоснованный ответ. Вы абсолютно правы по поводу истории проблемы. Сочувственное отношение к животным стало восприниматься как норма совсем недавно, всего каких-нибудь сто пятьдесят — двести лет назад, и то лишь в некоторых странах. Вы правы, усматривая связь между историей движения в защиту животных и историей борьбы за права человека, поскольку первое в историческом плане есть всего лишь ответвление более обширного филантропического процесса, включающего защиту рабов и несовершеннолетних.
Тем не менее, у доброты по отношению к животному гораздо более глубокие и древние корни, чем вам представляется. Содержание домашних животных, например, отнюдь не придумка Запада. В Южной Америке первые путешественники находили такие поселения, где люди и звери жили вместе. А дети? Во всем мире дети и животные играют друг с другом. Дети не чувствуют никакого различия между собою и животными, их этому учат позже, так же как и тому, что убить и съесть животное вполне позволительно.
Теперь о Декарте. Здесь мне бы хотелось подчеркнуть только одно. Отрыв в развитии между животным и человеком он усмотрел исключительно из-за отсутствия научной информации. Во времена Декарта наука еще не имела никаких данных о развитии человекообразных обезьян или подводных млекопитающих, а следовательно, у науки не было никаких оснований оспаривать тезис о том, что животные не способны думать. Само собой разумеется, в те времена в ее распоряжении не было свидетельств в виде древних отпечатков живых организмов в камне, благодаря которым была установлена постепенная эволюция человекообразных от высших приматов к первым представителям Homo sapiens — тем самым антропоидам, которых в ходе борьбы за первенство сам человек когда-то и уничтожил.
В развитие вашей основной мысли по поводу самоуверенности западной культуры я хотела бы добавить одно: мне кажется естественным, что именно те, кто первым создал индустрию уничтожения животных и утилизации их плоти, то есть мы с вами, обязаны находиться в первых рядах раскаявшихся и ратующих за их право на жизнь.
О'Хирн переходит ко второму тезису:
— Я достаточно хорошо знаком с научной литературой по данной проблеме, — говорит он. — И мне представляется, что попытки доказать экспериментально наличие у животных способности принимать стратегические решения, способности формировать понятия или способности символически общаться имели очень ограниченный успех. Самое большее, чего сумели добиться от человекообразных обезьян, так это действий, напоминающих действия человека с поражением речевых центров, находящегося в тяжелой стадии умственной отсталости. Но если дело обстоит именно так, то не честнее ли и не лучше ли считать, что животные, в том числе и человекообразные обезьяны, принадлежат к совершенно особому в легитимном и этическом смысле разряду, нежели причислять их к печальной категории неполноценных людей? Традиционная точка зрения, что у животного не может быть узаконенных прав, ибо оно не является личностью даже потенциально, как еще не рожденный младенец, не лишена здравого смысла, на мой взгляд. И еще одно. Когда мы разрабатываем определенные установки, касающиеся общения с животными, то не кажется ли вам, что более разумно эти правила и установки адресовывать, как это пока и делается, самим себе, нежели ссылаться на права животных, которые сами они не в состоянии ни востребовать, ни нарушить, ни осознать?
— Для адекватного ответа, профессор, — вступает мать, — мне потребовалось бы гораздо больше времени, чем то, которым я располагаю, поскольку прежде всего мне пришлось бы затронуть вопрос о правах в целом и о том, каким образом мы их получили. Позволю себе лишь одно замечание. Сама программа научных экспериментов, с помощью которой вы убеждаетесь, будто животные — недоумки, антропоцентрична. Согласно ей подопытный должен найти дорогу в искусственно созданном лабиринте. Ну а если бы самого исследователя, составившего программу, скинули на парашюте где-нибудь в джунглях Борнео? Да он через неделю умер бы от голода! Я готова пойти еще дальше: как человек, я чувствовала бы себя глубоко оскорбленной, если бы мне кто-нибудь сказал, что стандарты, применяемые для оценки способностей животных, есть общечеловеческие стандарты. Неразумны не животные — глупы сами эксперименты. Специалисты по психологии поведения, которые создают подобные программы, уверяют нас, будто в процессе понимания и осмысления мы сначала строим абстрактную модель, а затем сверяем ее с многосторонним практическим опытом. Это полная чепуха. Мы приходим к пониманию, направляя весь свой интеллектуальный потенциал прежде всего на многообразие реальных связей. В страхе, который ученые-бихевиористы испытывают перед сложностью и многообразием жизни, есть что-то смешное и жалкое.
Теперь несколько слов по поводу утверждения, что животные слишком тупы и глупы, чтобы себя защищать. Обратите внимание на следующую цепь событий. Когда Альбер Камю был маленьким и жил в Алжире, бабушка однажды попросила его принести ей из клетки за домом курицу. Он сделал то, о чем его просили, и потом видел, как женщина кухонным ножом отрубила курице голову, а кровь аккуратно слила в плошку, чтобы не запачкать пол.
Предсмертный крик курицы настолько мучительно запечатлелся в памяти Камю, что в 1958 году он написал яростно-обличительную статью против применения гильотины. Отчасти результатом развернувшейся полемики явилась отмена во Франции смертной казни. Кто после этого посмеет утверждать, что крик курицы не был услышан миром?
— Следующее свое заявление, — вступает О'Хирн, — я намерен сделать, предварительно оговорив, что отдаю себе отчет относительно исторических ассоциаций, которые оно может вызвать у присутствующих: я не верю, что животные ценят жизнь так же, как мы, люди. Разумеется, животное сопротивляется смерти и в этом смысле поступает как мы, но оно делает это инстинктивно. Оно не осознает смерть, как ее осознаем или, скорее, отказываемся осознавать мы. Наше воображение пасует перед смертью, и именно этот коллаж воображения, с графической точностью описанный нам во вчерашней лекции, создает основу для нашего страха смерти. Этот страх смерти не существует и не может существовать у животного, поскольку отсутствует сама попытка осознать свою гибель, как и осознать всю безнадежность преодоления страха смерти.
В силу этого я склонен предположить, что смерть для животного всего лишь событие в цепи прочих; вполне возможно, что она вызывает протест, однако это протест на уровне организма, а не на уровне сознания. Чем ниже мы скользим взглядом по шкале эволюции, тем всё большую силу обретает это утверждение. Для насекомого смерть всего лишь поломка системы, обеспечивающей его функционирование, и не более.
Для животного смерть и жизнь — звенья одной цепи. Среди людей очень немногие, в основном особо впечатлительные натуры, ощущают весь ужас смерти настолько остро, что способны проецировать его на других, в том числе и на животных. А животное — оно просто существует и умирает. Отсюда следует, что глубоко ошибочно ставить на одну доску мясника, который рубит голову цыпленку, и палача, который отнимает жизнь у человека. Это вещи разного уровня и разного порядка.
Остается все-таки еще одна проблема — проблема жестокости. С моей точки зрения, утверждение, что убийство животного — акт законный, поскольку оно, в отличие от нас, не осознает ценности жизни, есть довод, равнозначный прежнему, устаревшему: «поскольку оно лишено души». В то же время беспричинную жестокость я бы назвал противозаконной. Поэтому считаю вполне логичной агитацию за человечное обращение с животными везде, и особенно на скотобойнях. Это давно уже стало целью многих организаций защиты животных, и за это я склоняю перед ними голову.
И последнее. Мне хотелось бы высказаться по поводу одного из аспектов движения в защиту животных, который меня не на шутку тревожит, а именно по поводу его абстрактного характера. Я заранее извиняюсь перед нашей гостьей за прямоту, но считаю, что об этом говорить нужно.
Из многих категорий «зверелюбящих» я бы выделил две. Во-первых, это охотники, интерес которых к животным имеет чисто практический, лишенный сантиментов характер. Охотник часами наблюдает за зверем, выслеживает его, а убив, наслаждается вкусом мяса. Во-вторых, это люди, которые в повседневной жизни очень мало общаются с животными, во всяком случае с теми, кого они так яростно защищают, — с птицей и скотом, например, — и тем не менее эти люди желают, чтобы животные вели — в полном отрыве от экономических нужд — утопическое существование, где все были бы чудесным образом сыты и целы. Спрашивается, какая из этих групп проявляет к животным больше внимания?
Именно потому, что шумиха вокруг прав животных, включая их «неотъемлемое» право на жизнь, носит абстрактный характер, я считаю все призывы подобного рода неубедительной и пустой болтовней. Сторонники этого движения без конца говорят о некоем сообществе с животными, но каким образом они осуществляют это сами? Фома Аквинский утверждает, что дружба между человеком и животным невозможна, и я склонен с ним согласиться. Невозможно дружить с марсианином или с летучей мышью: с ними у нас нет ничего общего. Мы можем помечтать о том, чтобы быть одним сообществом, но это совсем не то, что жить с ними одной общиной. В этом есть нечто от ностальгической тоски по временам до грехопадения.
Теперь черед матери. Это ее завершающий ответ.
— Человек, который утверждает, что для животного жизнь менее значима, наверное, никогда не держат в своих руках существо, которому угрожает смерть. В борьбу за существование оно вкладывает все свои силы, до последней капли. Я соглашусь с заявлением, что в его отчаянном сопротивлении гибели отсутствует интеллектуальная составляющая страха. Да, это так, потому что это несвойственно его природе: вся живая энергия — в его плоти, в его теле.
Если моя речь вас не убеждает, то лишь оттого, что у меня недостает слов, чтобы описать целостность и органичность отнюдь не абстрактной, хотя и не интеллектуальной природы животного. Именно поэтому я и призываю вас обратиться к сочинениям тех поэтов, которые благодаря магии поэтического дара передают ощущение живущего, полного энергетики существа. Если и это оставит вас равнодушными, попробуйте, прошу вас, пройти бок о бок с животным, которого гонят на убой, весь путь до ножа, топора или гильотины.
Вы утверждаете, будто смерть для животного не имеет значения, потому что оно не знает, что это такое. Это напоминает мне высказывание одного философа, работу которого я штудировала, готовясь ко вчерашней лекции. Его книга произвела на меня тягостное впечатление. После нее я стала испытывать более сильную симпатию к Свифту. Если это все, что в состоянии произвести на свет современная философская мысль, подумала я, то, пожалуй, я готова покинуть людей и жить среди лошадей-гуигнгнмов.
Можем ли мы, пишет этот философ, доказательно утверждать, что теленок тоскует по матери? Разве теленок способен понять суть взаимоотношений между собою и матерью? Разве теленок способен понять, что значит лишиться матери? И, наконец, последнее: разве теленку знакомо ощущение потери? Если нет, то откуда ему знать, что испытываемое им состояние есть тоска по матери?
Если теленку недоступны понятия присутствия и отсутствия, продолжает свои рассуждения философ, а также различия между собою и другим, то можно сделать вывод, что для него чувства потери и тоски просто нет. Строго говоря, для того, чтобы оно появилось, теленка следовало бы ознакомить с начальным курсом философии.
И это философский труд? Его место на свалке. Какая польза от подобных идиотских дефиниций?
Лично для меня между деятелем от философии, для которого решающим признаком отличия человека от животного является цвет кожи, и тем, кто в качестве такого признака выдвинет умение найти в предложении подлежащее и сказуемое, больше сходства, нежели различия.
В принципе, я не сторонница эпатажа. Мне известен философ, который категорически и во всеуслышание отказался от встречи с неким оппонентом, заявив, что не желает вести дискуссию о животных с человеком, который их ест. Пожалуй, я не готова зайти настолько далеко просто в силу отсутствия мужества, но тем не менее хочу заявить, что ни за что не стала бы искать встречи с господином, чьи высказывания я цитировала, более того: я бы никогда не стремилась «преломить с ним хлеб». Соглашусь ли я дискутировать с ним? Это действительно принципиальный вопрос. Дискуссия возможна тогда, когда есть общая почва для обсуждения. Когда оппоненты занимают крайне противоположные позиции. Мы говорим: пускай встретятся лицом к лицу; пускай услышат доводы друг друга, прояснят в ходе рассуждений разногласия, и, возможно, их позиции сблизятся. Вполне вероятно, что их взгляды диаметрально противоположны, но тот и другой будут оперировать доводами, и уже это есть общее для них обоих.
В данном случае я не уверена в том, что у меня с моим оппонентом общая система доводов. Его понимание разумного опирается на философскую традицию Декарта и тех, кто был до него: Фомы Аквинского, святого Августина, стоиков, Аристотеля. Если единственное, что есть между нами общего, это способность рассуждать и если именно это и отличает меня от теленка, то нет уж, спасибо, лучше я выберу себе в оппоненты кого-нибудь другого».
На этой ноте, желчной, пронизанной горечью и враждебностью, она кончает свое выступление, и Арендт объявляет заседание закрытым. Джон отлично понимает, что ректор и оргкомитет ожидали от матери совсем другого. Что ж, прежде чем приглашать Элизабет Костелло, не мешало бы им спросить ее сына: он бы им объяснил, что к чему.

 

Уже за полночь, они с Нормой в постели. Он безумно устал, а в шесть утра нужно вставать, чтобы отвезти мать в аэропорт. Норма в бешенстве и никак не уймется.
— Это все чистая привередливость. А привередливость и прихоти в вопросах питания всегда означают претензии на превосходство. Это нестерпимо: она заявляется сюда и начинает давить на людей, в частности на моих детей, чтобы они изменили свою систему питания! А теперь еще и публичные лекции! Она пытается заставить всех, кто здесь живет, следовать ее собственным вкусам! — пыхтит Норма.
Ему ужасно хочется спать, но не хочется предавать мать.
— Она верит в то, о чем говорит, — бормочет Джон.
— Искренность тут абсолютно ни при чем. Твоя мать не способна разобраться в себе самой. Именно поэтому всем кажется, что она искренна. Сумасшедшие тоже искренние люди.
Подавляя вздох, он ввязывается в спор.
— Она не терпит мяса, я ненавижу улиток и саранчу — какая между нами разница? Я не знаю, почему мне не нравится какая-нибудь пища, — ну и что из этого? Что это меняет? Мне противно, и я этого не ем.
— Ты же не читаешь лекций, не оправдываешь свое отвращение псевдофилософскими доводами! — фыркает Норма. — Ты не пытаешься свое личное отвращение возвести в статус табу для всех.
— Предположим. Но почему бы не посмотреть на нее просто как на миссионерку или реформатора? Зачем непременно наклеивать на нее ярлык взбалмошной особы, которая желает, чтобы ее капризы разделяли все поголовно?
— Хочешь видеть в ней миссионера — ради бога! Только я бы на твоем месте пригляделась к этой братии, к их безумным идеям разделения всех людей на «спасенных» и «проклятых». Неужели ты предпочитаешь, чтобы твоя мать оказалась в подобной компании? Представляю себе «новый ковчег» Элизабет Костелло, с собаками, волками и кошками, никто из которых, надо полагать, не ведает, что такое вкус мяса, и где полным-полно вирусов малярии, бешенства, гепатита, которые ей, видимо, понадобятся при воссоздании славного Нового Мира!
— Откуда в тебе столько нетерпимости. Норма?
— Не говори глупостей! Может, я отнеслась бы к ней с большим пониманием, если бы она не пыталась за моей спиной унизить меня в глазах детей своими россказнями о бедненьких телятах и о том, что делают с ними злые дяди. Мне надоело смотреть, как они ковыряются в тарелках с цыпленком или тунцом и выспрашивают, не телятина ли это. Ее идол Франц Кафка вытворял со своими близкими то же самое: говорил, что скорее умрет с голоду, чем будет есть вот это и вот то. В конце концов в его присутствии все в семье стали чувствовать себя преступниками и предоставили ему возможность вкушать пищу в полном одиночестве и с полным ощущением своей правоты. Эта игра мне не по нутру, и я не позволю вовлекать в нее моих собственных детей.
— Через несколько часов она уедет, и мы сможем вернуться к нормальной жизни.
— Ну и слава богу. Попрощайся с ней вместо меня, я не намерена вставать ни свет ни заря.

 

Семь утра. Солнце едва поднялось над горизонтом. Джон и его мать уже на пути в аэропорт.
— Ты извини Норму, — говорит он. — Последние дни ей дались нелегко. Боюсь, что ей трудно принять твою позицию. Да и мне, честно говоря, тоже. За то короткое время, что ты пробыла с нами, я не успел понять, почему тебя стали так волновать вопросы защиты животных.
— Наилучшим объяснением будет, если я признаюсь, что не могу, не в силах объяснить это тебе, — медленно произносит она, неподвижно глядя на шныряющие по ветровому стеклу «дворники». — Когда я думаю о том, как дико это будет звучать на словах, то мужество меня покидает. Мне кажется, подобные признания лучше делать так, чтобы их не слышала ни одна живая душа: либо в подушку, либо в ямку в земле, как цирюльник царя Мидаса.
— Не понимаю. Попробуй все-таки объяснить.
— Видишь ли, я больше не знаю, где я нахожусь. С одной стороны, мне кажется, что я нахожусь среди нормальных людей и общаюсь с ними спокойно и легко. В то же время я постоянно терзаюсь, не являются ли все вокруг соучастниками чудовищного злодейства. Может, я все это выдумываю? Может, схожу с ума? Однако каждый день я встречаюсь со свидетельствами их виновности. Они сами предоставляют эти свидетельства, открыто демонстрируют их: трупы, куски трупов, за которые платят деньги.
Для меня это равносильно тому, как если бы в ответ на мое восхищение абажуром в доме гостеприимных друзей хозяин сказал: «Не правда ли, красиво? Изготовлено, между прочим, из кожи польских евреев. Прекрасный материал, а особенно кожа девственниц». Я заглядываю в ванную и там на обертке мыла читаю: «Треблинка. Стопроцентный человеческий стеарит». И я спрашиваю себя — уж не сон ли это? Где я нахожусь? Но я не во сне. Я смотрю на тебя, на Норму, на детей и вижу в ваших глазах доброту и любовь. Успокойся, говорю я себе, ты делаешь из мухи слона. Такова жизнь. И с этим нужно смириться, как все. Отчего не можешь этого сделать и ты? Отчего?
Элизабет поворачивает к нему заплаканное лицо.
«Чего она добивается от меня? — думает Джон. — Хочет, чтобы я нашел за нее ответ?»
Они еще не выехали на главную магистраль. Джон сворачивает к обочине, заглушает мотор и осторожно обнимает мать. В нос ему ударяет запах крема и стареющего тела.
— Ну-ну, — шепчет он, — успокойся, сейчас все пройдет.
Назад: Сюжет первый: философы и животные
Дальше: 5 Гуманитарные науки в Африке