Книга: Реставрация
Назад: Глава третья Мое новое призвание
Дальше: Глава пятая Два червя

Глава четвертая
Индийский соловей

Наутро после смерти Минетты пришел Финн, чтобы дать мне урок рисования. Я устало натянул шляпу с вислыми полями и надел балахон. По крыше барабанил холодный дождь. Поношенная одежонка Финна изрядно вымокла, и это делало его похожим на бродягу. Короче говоря, мы оба выглядели паршиво. Мне пришло в голову, что, хотя грусть часто служит стимулом для творчества, для реализации задуманного нужно прямо противоположное — холерический огонь, а этим утром я не ощущал в себе ни малейшей искорки.
— Иди домой, — сказал я Финну; сказал, не подумав, ведь Финну некуда идти: эту ночь он провел в одном из коровников лорда Бэтхерста. Несчастный, насквозь промокший художник с горя так осмелел, что заговорил (не в первый и не в последний раз) о столь важном предмете, как мой авторитету короля. Не мог бы я помочь ему получить местечко при дворе, пусть самое скромное, вроде помощника художника при фресковых работах или рисовальщика игральных карт?
Смерть Минетты не только опечалила, но и испугала меня. Сознательно избранная мной позиция невмешательства привела собаку к смерти; король Карл, в свою очередь, — теперь мне было ясно — предал забвению бывшего шута. В качестве компенсации я получил дом и титул, но обо мне самом забыли. Мое место заняли более сообразительные, остроумные люди — не столь низкого происхождения. Меня использовали, а потом выбросили за ненадобностью. Хотя сердце мое разрывалось от боли, я, однако, не собирался рассказывать Финну (который и так полон hauteuf, ибо относился с презрением к моим художественным способностям), что уже не пользуюсь влиянием в Уайтхолле.
— Финн, — начал я, стаскивая с себя шляпу и швыряя ее на кипу чистых холстов, — нет никакого смысла поднимать этот вопрос: ведь ясно как божий день, что ты понятия не имеешь, как осуществляются такие сделки.
— Что вы хотите сказать? — спросил Финн, переминаясь с ноги на ногу, — в его ботинках хлюпало.
— Я хочу сказать, что мы живем в меркантильное время. Хотим мы этого или нет, но такова жизнь. И тот, кто с этим не считается, скорее всего, умрет бедным и никому не известным.
Финн широко раскрыл свой красивый рот, отчего его лицо приобрело детское, глуповатое выражение.
— Будь я богатым, — сказал он с сожалением, — не пожалел бы золота на то, чтобы вы замолвили обо мне словечко перед Его Величеством, но я едва свожу концы с концами, и если мне придется вернуть те небольшие деньги, что вы платите за уроки…
— Мне неинтересно, каким образом ты собираешься убедить меня использовать ради тебя мое влияние в Лондоне, — огрызнулся я. — Просто хочу напомнить, что время филантропии, которая, возможно, когда-нибудь и увлечет наши прагматические английские души, пока еще не наступило. И того, кто отстал от жизни, ждет презрение современников и могила бедняка. Иди домой, или, точнее, в коровник Бэтхерста, или еще куда-нибудь, где собираешься преклонить сегодня свою глупую голову, и подумай над моими словами.
Я смотрел, как он вышел на дождь. Высокой, худощавой фигурой он вдруг напомнил мне отца, и, глядя, как художник удаляется от дома, я испытал острую, как удар кинжала, боль в глубине своего существа. Чувство бесконечного одиночества навалилось на меня. Хотелось прыгнуть в седло и помчаться на Плясунье в Лондон, но я обещал королю держаться подальше от двора и «никогда не бывать у Селии в Кью и в коридорах Уайтхолла, слышишь, Меривел?». Я мог появиться там только по приглашению короля.
Я сел перед мольбертом. Холст был чист. Сняв парик, я яростно потер свою щетину. Дары короля были щедры — нет никаких оснований считать, что меня предали, и все же я так считал. Когда я очнулся после брачной ночи в сыром лесу — с больной головой, совсем один, и увидел, как от дома сэра Джошуа отъезжает карета, мне не могло прийти в голову, что я никогда больше не увижу короля. Казалось, теперь наши судьбы неразрывно переплелись. Я вбил себе в голову, что, если меня, который глупыми шутками умеет отвлечь его от государственных забот, не будет рядом, король впадет в тоску и почувствует потребность в своем шуте. Но смерть Минетты показала, что я заблуждался. Приближалась зима. За пять месяцев, несмотря на частые визиты придворных кавалеров — им нравилось дышать норфолкским воздухом и играть в крокет на моем поле, — я не получил ни одной весточки от короля — ни письма, ни другого знака внимания. «Не переживай, — притворно утешали меня придворные остряки, — он пошлет за тобой, когда ему придет охота послушать твой пердеж!» Говоря это, они сгибались от смеха пополам над крокетными молотками. Я тоже присоединялся к общему веселью. Эти люди любили меня за постоянную готовность быть объектом насмешек. Но, как вы понимаете, меня их слова совсем не успокаивали.
Я покинул студию, вошел в Утреннюю Комнату, сел за бюро и стал писать письмо королю.
Мой добрый господин, — начал я, и тут же перед глазами возник образ короля, он двигался, и от него шел неземной, мерцающий свет — от этого видения перехватывало дух.
Верный шут Меривел приветствует Вас, — продолжал я, — и молит небеса, чтобы это письмо застало Ваше Величество в превосходном здоровье и душевном состоянии, но — да простит меня Вог — не настолько прекрасном, чтобы при воспоминании о моих глупых выходках и всем моем карикатурном облике Вам не захотелось бы хоть ненадолго меня увидеть. Спешу сообщить Вам, сир, что, когда бы ни возникло у Вас желание или каприз увидеть меня — пусть на короткое время и в любой роли, — Вам нужно только сказать слово, и скорость, с какой я прилечу в Лондон, будет ненамного меньше скорости моих мыслей, которые часто переносят меня к ногам Вашего Величества.
Моя склонность к правдивости побуждает рассказать о горе, обрушившемся на меня посреди, роскошного существования, а именно о смерти моей собаки Минетты, подаренной Вами, — это маленькое создание я любил всем сердцем. Мой господин, прошу Вас, поверьте: я сделал все, что мог, чтобы ее спасти, и еще знайте: ни разу за всю ее короткую жизнь — ни на день, ни на час — она не была забыта
Ее хозяином, Вашим верным слугой
Р. Меривелом.
Я перечел письмо, не позволив живущему в моем сознании правдолюбцу комментировать то, что написано лгуном, обитающим там же: пусть эти двое продолжают сосуществовать в прохладных, но не во враждебных отношениях. Запечатав конверт, я вручил его Уиллу Гейтсу и попросил, чтобы письмо поскорее отправили в Лондон.
Работа над письмом настолько успокоила меня, что я приказал заложить экипаж и отправился под непрекращавшимся дождем к Бэтхерстам. Перед поездкой я напудрил подмышки, надел желтый камзол — словом, сделал все, чтобы как-то себя приукрасить, в надежде — вдруг повезет — и Вайолет будет в доме одна, и тогда, возможно, удастся излить свою печаль на ее атласной груди. Но мне, увы, не повезло. Память Бэтхерста, этот потерпевший крушение корабль, утром вдруг вынырнула на краткий миг на поверхность, и за это время Бэтхерст успел вспомнить, что Вайолет — та самая женщина, с какой он совершал безумства в постели, срывая с нее бантики и подвязки. Когда слуга докладывал обо мне, он как раз снимал со стены голову куницы и пару барсучьих шкурок, чтобы бросить эти охотничьи трофеи к ногам жены.

 

В очередную пятницу Финн не пришел на урок.
Осеннее утро было просто чудесным, солнце заливало все вокруг, я же не мог освободиться от грустного видения: изгнанная мной промокшая фигурка в заляпанной одежде идет под дождем размашистой и неуклюжей отцовской походкой. Может, бедняга умер от холода и сырости? А может, мой цинизм до такой степени потряс его, что он решил отказаться от желания попасть в круг господ, ведущих порочную жизнь, и стал рисовать портреты таких, как Мег Стори, за пинту пива или за любовь на скорую руку в кладовой?
Однако день был слишком хорош, чтобы тратить его на пустые сожаления. Судьба Финна мне не подвластна. Я надел шляпу с вислыми полями, балахон и с помощью Уилла перенес мольберт и прочие принадлежности для рисования в дальний угол южной лужайки, откуда открывался превосходный вид на парк: багряно-золотые буковые деревья, желтовато-коричневые вязы, огненно-красные каштаны, а под ними мягкие коричневатые очертания пощипывающего траву марала.
Я вглядывался в эту картину, понимая, что не смогу передать в рисунке хитросплетения листвы — особенно масляными красками. Однако можно попытаться ухватить цветовые сочетания. И вот, без предварительных набросков углем, я стал яростно смешивать краски и наносить их смелыми мазками на холст — белые завитушки облаков, волнистые желто-зеленые полоски сочной травы, оранжево-красную с золотом листву каштанов, более темные, сливающиеся воедино красно-коричневые кроны растущих в отдалении буков. Я работал истово, как кочегар или стеклодув — пребывал в постоянном напряжении и тяжело дышал. У меня явно поднялась температура, усилилось сердцебиение. Меня переполнял энтузиазм. Картина получалась такой же дикой, непредсказуемой и хаотичной, каким был мой характер, однако в ней я выразил — пусть и неумело — свое отношение к этому осеннему дню, и потому она казалась мне довольно убедительной. Более того, когда я наконец закончил рисовать, отступил от холста и посмотрел на него слегка прищуренными глазами, то увидел, что изображение похоже на восхитивший меня пейзаж. Правда, казалось, его нарисовал ребенок. Немного аляповато. Цвета слишком яркие, и их слишком много. И все же картина не лгала (во всяком случае, не больше, Финн, чем твои прекрасно нарисованные греческие колонны или пикники пастушек). По существу, именно это я и видел. Я обошел мольберт и написал на оборотной стороне холста название картины по-французски: Le Matin de Mertvel, l'automne.
Именно тогда я поднял глаза и увидел Финна, довольно броско одетого в ярко-зеленый костюм, — широким шагом он шел ко мне по лужайке. Я был рад, что он не умер от голода, а увидев на его лице понимающую ухмылку, еще больше порадовался тому, что он внял моим словам и принес небольшой подарок, дабы у меня был стимул оказать ему ту услугу, какую, он верил, я могу оказать. Должен сказать, что я обожаю получать подарки. Даже то, что теперь у меня полно всяких ненужных безделушек и objets d'ar, не уменьшило желания получать еще; и какой-нибудь оловянный кувшин для вина или даже голова куницы, подаренная старым Бэтхерстом, могут вернуть мне хорошее расположение духа на весь день.
— Финн! — ласково окликнул я художника. — Вижу, ты не голодаешь, как последний нищий, где-нибудь под забором.
— Что вы сказали? — Финн замедлил шаг.
— Ничего, просто пошутил, — рассмеялся я. — Подойди ближе, взгляни, что я нарисовал.
Финн подошел. Солнце, переместившись на небе, теперь ярко освещало картину, отчего цвета стали еще более кричащими. Художник уставился На мое творение. Постепенно на его лице проступило выражение глубокого отвращения, словно он был Робин Гудом, на чистый жилет которого опрокинула пудинг его возлюбленная Мэриан. Я видел, что слова возмущения прямо клокочут у него в горле, они душили его, но он поборол себя и отвернулся.
— Ну и как? — спросил я.
— Возмутительно, — сказал Финн.
— Согласен. Возможно, ты нашел правильные слова.
— Во времена Кромвеля вас бы…
— Что со мной сделали бы, Финн?
— Ничего. Я не то хотел сказать. Однако вам не стоит…
— Что?
— Не стоит всем подряд показывать эту картину. Думаю, ее надо сжечь.
— Вижу, она оскорбляет твой взор.
— Она нарушает…
— Что она нарушает?
— Все законы, методики, все знания, которые с таким трудом я старался вам передать.
— Ты абсолютно прав. Это серьезный просчет. И все же для меня картина — памятное отображение тех цветов и оттенков, которые я вижу, глядя на свой парк. Но это только доказывает — не так ли? — что не обладающий мастерством художник-дилетант, каким бы сильным ни был его творческий порыв, бессилен и смешон, как влюбленный евнух.
Я рассмеялся, но Финн даже не улыбнулся. Несмотря на выказанное художником неприятие моей работы, на душе у меня было легко, а Финна с его серьезным отношением к жизни было даже жаль.
— Что ж, — сказал я, — забудем о картине. Со временем я сожгу ее. Не выпьешь ли бокал вина, Финн, для восстановления душевного равновесия?
Бедный Робин согласился. Мы вернулись в дом, и я приказал принести из погреба в Утреннюю Комнату запотевшую бутылку белого вина.
Финн выпил вино одним глотком, как томимый жаждой путник. Его рука дрожала. Едва опустившись на стул, он тут же вскочил и объявил, что принял к сведению мой совет, как преуспеть в «наш бессердечный век» (его точные слова), и потому, основательно потратившись, приготовил для меня подарок в надежде, что я замолвлю за него словечко перед королем.
— Превосходно, Финн, — сказал я. — Ты хороший ученик. Чего не скажешь обо мне по части живописи, так ведь?
Нервная гримаса скривила его ангельский рот. Он выскочил из комнаты и тут же вернулся с большим цилиндрическим предметом, завернутым в красивую вышитую скатерть, и бережно поставил его у моих ног.
— Что это, Финн? — испугался я. Не принес ли он мне в подарок обломок столь милой его сердцу коринфской колонны: ведь ни одна его картина не обходилась без нее? Художник ничего не ответил, он только робко переводил взгляд с меня на сверток и обратно и был похож на мышку-полевку, которая боится, не сцапает ли ее какой зверь, если она побежит за приглянувшимся ей зернышком.
Я развернул ткань. Под ней оказалась необычайно тонкой работы птичья клетка, раскрашенная берлинской лазурью и отделанная золотой фольгой. В ней, на раскачивающейся жердочке сидела птичка — поначалу я принял ее за чучело: она сидела не шевелясь и смотрела в одну точку. Потом перевела на меня желтый глазок, открыла клюв и издала мелодичную трель.
— Бог мой, Финн, — вырвалось у меня. — Она живая.
Финн кивнул.
— Это индийский соловей, — гордо заявил он. — Его привезли из-за океана.
Хочу признаться сразу: подарок восхитил меня. Редко, подумал я, во взятку вкладывают столько души. Клетка была красива нездешней красотой — такая бывает только в старинных вещах. Птичка же была на вид самая обыкновенная — блестящее темно-синее оперенье и оранжевый клювик. Однако она издавала трели дивной красоты; таких звуков я никогда не слышал в жизни — разве только в мечтах.
— Говорят, ее можно научить другим нотам, целым мелодиям, подыгрывая ей на духовом инструменте, лучше всего — на гобое.
— Как удивительно! — сказал я. — Почему на гобое?
— У них сходные регистры.
— А-а…
— Но ведь вы не играете на гобое?
— Нет. Но я научусь. Мне кажется, я могу развить в себе большой интерес к музыке.
По лицу Финна пробежала тень испуга. Я понял, чего он боится, и это меня позабавило. Однако я решил ничего по этому поводу не говорить. Некоторое время мы молчали и смотрели на индийского соловья.
— Теперь, — заговорил наконец Финн, — когда вы окажетесь при дворе…
— Твой подарок очень мил. Спасибо.
— Когда вы увидите короля…
— Помолчи, Финн, — сказал я. — Сейчас я не могу ничего обещать. В настоящее время король занят государственными делами, нужно ждать, когда он устанет от важных забот и захочет повеселиться.
— Понимаю.
— Главное — правильно выбрать время. Возможно, нам придется переждать зиму.
— Зиму? — испуганно переспросил Финн. — Но тогда я умру от голода и холода, сэр Роберт.
— Поверь, никто не жаждет так, как я, чтобы к королю вернулись веселость и беззаботность. А пока это время не пришло, он не возьмет к себе на службу ни одного художника, гобоиста, тренера по теннису и прочий сброд…
Глубокая печаль отразилась на лице Финна от моего неосторожного употребления слова «сброд», куда я включил и представителей его профессии. Я чуть было не сказал, что сам, как сын перчаточника и неудавшийся врач, тоже вхожу в эту категорию. Все мы, чуть не сказал я, ничего собой не представляем — так, ерунда, пушинки на ветру, которые, попав в огонь, сгорают, но вовремя сдержался, решив лучше скрыть от Финна — а вдруг он все-таки научит меня рисовать? — мое скромное происхождение, неудачи в медицине и врожденный пессимизм, способный убить веру в нем самом. Я довольствовался тем, что хлопнул Финна по колену в зеленом чулке и громко сказал: «Не унывай, старина Финн. Может случиться, что ты попадешь в Уайтхолл уже к Рождеству».
Пролетело несколько недель — вестей от короля не было. К этому времени стало ясно: написанное письмо принесло облегчение лишь ненадолго — теперь, когда я его отправил, тоска только усилилась. Раньше я мог внушать себе, что в любой момент король может снова призвать меня, что он только на время выбросил своего шута из головы и непременно вскорости вспомнит — на веселой пирушке или во время игры в кегли. Теперь же его молчание могло означать только одно: он сознательно забыл меня. Даже смерть Минетты не побудила его нарушить это молчание. Доказательств хватало: король больше не был ко мне привязан, меня выбросили из его лучезарного окружения в кромешную тьму.
Тьма эта, черная, как воды Стикса, особенно тяжело переносилась мною в ночные часы. Тогда я оставлял рядом с кроватью горящую свечу или вообще сбегал из дома, проводя ночи под крышей «Веселых Бездельников», в каморке Мег Стори, — там я засыпал после пива, грубого спаривания и идиотских рассказов о моих путешествиях по Стране Реки Map, вымышленной земле, которая, по мнению невежественной Мег, расположена «рядом с Африкой». Каких только историй я не придумывал! «Жители Реки Map больше всего любят воду, — рассказывал я. — Они даже спят в воде. Поэтому вдоль берегов реки Map с мангровых деревьев свисают кожаные петли — в них аборигены просовывают головы, чтобы не утонуть во сне». Услышав такие невероятные вещи, Мег вздыхала от изумления; мой голос убаюкивал ее, она задремывала, а я слушал, как на улице бедная Плясунья била копытом по замерзшей земле и тихо ржала от холода.
Пышное и умелое тело Мег Стори приносило мне немалое утешение, но мне остро недоставало духовного участия — тогда-то я и стал посылать сообщения Богу. Эти жалкие послания представлялись мне в виде крошечных световых точек, извивающихся светлячков — Бог мог заметить их, только направив в нужную сторону телескоп. Те дни, когда мы с Богом вели ежедневные беседы, давно канули в прошлое. Они оборвались одновременно с пожаром, который поглотил тела моих бедных родителей так же, как ленты и перья, — необходимый материал для их невинного ремесла, в этом огне сгорело то, что еще оставалось от Моей веры. Я и раньше — после моего несогласия с Галеном и его теорией божественного совершенства — осознал, что анатомия уводит меня от Бога. Сравнительное изучение мной uterus bovinaeи uterus humani показали, что детородные процессы в организме коровы и женщины очень похожи; поневоле призадумаешься, нет ли между человеческим и животным миром некой существенной связи. Это сбросило бы нас с божественного пьедестала, на который поднялись не только короли и прочие правители, но и омерзительные мошенники и убийцы. То были мысли еретика, я держал их при себе, но когда увидел, как быстро и страшно погибли мои добрые родители, как — без всяких признаков божьего сострадания — разорвались их легкие, а плоть поджарилась, как обычная говядина, я почувствовал, что не в состоянии больше вести диалог с всемогущим и милостивым Богом. Разве можно Его так называть? Если Он милостивый, тогда почему ниспослал такую страшную кару на честных и трудолюбивых людей? А если всемогущий, почему не предотвратил такой конец? «Но страданием искупаются грехи, Меривел, — говорил Пирс. — Твои родители в муках искупили их». «Не было у них грехов, — отвечал я. — Каждое воскресенье они присутствовали на двух службах. Читали утренние и вечерние молитвы, стоя на коленях у супружеского ложа, которого ни один из них не осквернил. А теперь взгляни на меня! Меня пожирает похоть, я упиваюсь вином, сквернословлю и занимаюсь самообманом. Почему не я сгорел в огне? Почему страдают случайные люди? Нет, Пирс, это не дело. Если Бог есть. Он жесток. Это древний и ужасный Бог Моисея, Бог Авраама. Хотя логичнее предположить, что Его вообще нет».
Любопытно, с какой легкостью я отказался от веры. И всю любовь, питаемую мной до той поры к Богу, перенес на короля, который отвечал (не так, как Бог, говоривший устами жирных епископов и частенько прибегавший к долгим загадочным паузам) смехом на мои шутки, а его царственные поцелуи были слаще любых женских ласк. Отсутствие этих нежных проявлений дружбы и привязанности погрузили меня в черное отчаяние и заставили искать во тьме утраченного Спасителя, хотя Он мог вновь проявить свою жестокость.
Эти поиски, молитвы-светлячки, посылаемые мной в звездное небо над комнаткой Мег Стори, не принесли поддержки Бога, зато привели ко мне старого друга Пирса, прибывшего в Биднолд на муле. К спине мула были привязаны жалкие пожитки Пирса (про себя я называл их — как мне кажется, довольно остроумно — его «горящими углями», по аналогии с безумным квакером из Вестминстера, бродившим по этому району Лондона с миской углей на голове, — он призывал к покаянию наших щеголей). На самом деле всех вещей у Пирса было: три Библии, книга «Исследования о зарождении животных» его любимого Гарвея, еще несколько трактатов по анатомии, в том числе работы Везалия, да Винчи и Нидхема, несколько гусиных перьев, черный сюртук и шляпа, две пары черных штанов, несколько заплатанных рубашек и чулок, коробка с заржавевпшми хирургическими инструментами, оловянная кружка миска и фарфоровый половник. Последний — все что осталось Пирсу от матери, которая, чтобы послать сына в Кембридж, обрекла себя на нищенское существование и умерла в бедности. Иногда, когда Пирс впадал в столь свойственное ему меланхолическое настроение, он прижимал к себе половник, гладя длинными пальцами его холодную поверхность, — похоже на то, как лютнист, перебирая струны, извлекает мелодию из мертвого дерева с выдолбленной сердцевиной.
Признаюсь, я был рад Пирсу. Когда Уилл Гейтс сообщил мне, что к дому подъезжает на муле одетый в черное мужчина с длинной шеей, я сразу догадался, что это мой старый друг и сокурсник, и выбежал ему навстречу.
Накрапывал дождь. Пирс и мул — оба — были мокрыми и грязными.
— Мы приехали из Фенза, — объявил Пирс трагическим голосом.
— Из Фенза, Пирс? — переспросил я. — А что вы там делали?
— Я теперь житель Болотного края, Меривел, — сказал он. — Работаю и живу там.
— Вижу, на первое место ты поставил работу, Пирс, а жизнь — на второе.
— Естественно. Впрочем, их разделить нельзя.
— Как сказать. Я вот совсем не работаю — лишь немного рисую.
— Рисуешь? Как интересно!
— Так Ты ушел из Королевского колледжа?
— Да Теперь я занимаюсь только душевнобольными Держи мука и проследи, чтоб его накормили мы оба очень устали.
Пирс спешился, сделал два неуверенных шага и рухнул на колени. Я громко позвал Уилла Гейтса тот пулей примчался на зов, и мы вдвоем отвели Пирса в дом. Конюху я приказал побыстрей снять с мула «горящие угли», боясь, что мул сдохнет и раздавит половник.
Пирса мы уложили в самых невзрачных покоях, так называемой Оливковой Комнате, выходящей на север; я сохранил в ней темную панельную обивку и темно-зеленый балдахин, который оживляла только узкая малиновая оборка. Здесь он выпил крепкий мясной бульон, спросил, могут ли принести его книги, и погрузился в сон, продолжавшийся тридцать семь часов. Почти все это время я провел у его изголовья — проверял пульс, прислушивался к дыханию, задремывал сам, смачивал горло вином и вглядывался в удлиненное, бледное лицо — оно раздражало меня и в то же время было бесконечно дорогим.
Когда Пирс наконец проснулся, мне не терпелось рассказать ему о том отчаянии, в какое я впал, — я еще надеялся получить от него дельный совет. Но, как оказалось, он совершил тяжелый путь из Фенза только по одной причине: поведать мне, что он обрел прочный мир в душе, занимаясь лечением безумцев в месте, которое он назвал Новым Бедламом, — оно лежало где-то между Уотербичем и Уитлси, — и постараться убедить меня порвать с «тщеславной и суетной» жизнью и присоединиться к нему.
— У меня такое чувство, — сказал он, вглядываясь в мое веснушчатое румяное лицо под париком, — что у тебя не все в порядке, Меривел. Из твоих глаз ушел свет. Роскошная жизнь душит тебя.
Я опустил глаза. Меня так и тянуло признаться Пирсу, по-детски залившись слезами, что не из-за роскоши лишился я счастья, а потому что король покинул меня. Да, я был несчастен, но вовсе не по той причине, какую он называл. Однако я сдержался и ничего не сказал, зная, что мои слова дадут повод Пирсу произнести еще одну высокопарную тираду о душевнобольных, этих невинных младенцах, и о том, что спастись можно, лишь уподобившись «малым детям».
— Благодарю тебя, Пирс, за участие, — сказал я, — но ты не прав. Если мои глаза кажутся слегка тусклыми, то это оттого, что я много часов просидел у твоей постели без сна. Что до моих жизненных сил, их у меня с избытком.
— Меня не обманешь, Меривел. Вот когда ты стоял в моей университетской комнате и держал в руке человеческое сердце, жизненные силы действительно кипели в тебе.
— Неужели! Ты бы видел меня в парке за мольбертом…
— Надеешься найти спасение в искусстве?
— Дело не только в спасении…
— Но я говорю именно о нем, Меривел. Разве смерть не высший момент нашего существования, когда мы пожинаем то, что посеяли?
— Это твой взгляд на вещи, Пирс.
— Нет. Не мой. Мне это говорит Бог. А что сеешь ты, Меривел, здесь, в этом дворце?
— Это просто дом, Пирс.
— Нет! Дворец! И он полон порока, если судить по этим красным кистям.
— Они ни о чем не говорят.
— Ответь мне, Меривел. Что ты сеешь?
Я снова потупил взор. Сельскохозяйственные метафоры, которыми напичкана Библия, всегда казались мне упрощенными и грубыми, особенно не по душе мне пришлось частое употребление Пирсом глагола «сеять». Почему-то всплывало в памяти мое письмо к королю: ведь письму отводилась роль семени, которое должно было пустить росток в короткой королевской памяти, но семя, похоже, упало на каменистую почву.
Я взглянул на худое, бледное лицо Пирса на белой подушке.
— Цвет, — ответил я. — Цвет и свет. Вот что я сею.
— Ты несешь вздор, Меривел, языческий вздор!
— Нет, — упорствовал я. — Поверь, Пирс! При помощи цвета и света я надеюсь достичь искусства. Через искусство обрести сострадание. Посредством же сострадания — хотя путь может быть более тяжелым, чем проделанный тобой (твой мул, кстати, сдох), — надеюсь достичь просвещенности.
— Просвещенность еще не все, — презрительно фыркнул Пирс.
— Возможно. Но с ней можно двигаться дальше.
Не дав Пирсу времени на ответ, я взял половник, лежащий на секретере орехового дерева, куда его положил слуга, и вручил другу.
— Вот твой половник, — сказал я. — Играй с ним, пока не почувствуешь себя настолько крепким, чтобы спуститься вниз, там я покажу тебе нечто прекрасное.
— Что именно? — спросил Пирс, в голосе его сквозило подозрение.
— Индийского соловья, — ответил я и поскорее вышел из комнаты — прежде, чем Пирс успел отпустить очередную колкость.

 

Надо сказать, что к этому времени у меня вошло в привычку ежедневно петь для моего индийского соловья. У меня нет голоса, и пою я так фальшиво, что, стоило мне открыть рот, как моя рано ушедшая из жизни Минетта начинала выть и скулить, словно я был бродячим псом из Страны Map. И все же я люблю петь. В голове у меня звучат правильные ноты. То, что мне не удается их воспроизвести, расстраивает слушателей, но не меня. В этом отношении я похож на человека, который, решив перепрыгнуть через сложное препятствие, каждый раз, несмотря на все свое рвение, терпит поражение, однако отнюдь не унывает, а напротив, лучится радостью. Финн посоветовал мне подыгрывать птице на гобое; я заказал музыкальный инструмент в Лондоне, а тем временем сам пел соловью — пел довольно тихо, чтобы не оскорблять его тонкий музыкальный слух. Соловей внимательно прислушивался, вертел хвостиком и ронял крупинки помета на крашеное дно клетки.
Наконец Пирс смог встать с постели и в засаленной черной одежде пришел ко мне в Комнату Уединения, где я пел для соловья. Ослепленный блеском обстановки Пирс демонстративно заслонил ладонью глаза, приблизился к клетке, встал рядом и смотрел на соловья, часто мигая, как ящерица. Я перестал петь, и соловей тут же просвистел мелодию.
— Узнаю, — сказал Пирс.
— Что это? — взволнованно спросил я. — Что-то из Перселла?
— Нет, — ответил Пирс и устремил на меня взгляд рептилии — в нем сквозила жалость. — Так поет обычный черный дрозд.
— Не говори глупости, Пирс, — быстро проговорил я, ощущая, как сильно после этих слов забилось мое сердце, каким бы бесчувственным оно ни было. — Птицу мне подарили. Она путешествовала по океанам.
— Когда подарили? Кто ее привез?
— Понятия не имею. Бесспорно, орнитолог. Она обогнула мыс Горн. Так что забудь о черном дрозде.
Пирс пожал плечами и повернулся спиной к клетке, словно она его больше не интересовала.
— Тебя надули, Меривел, — только и сказал он.
— Хорошо. Давай выйдем в сад, найдем черного дрозда, послушаем его примитивную песенку, и тогда ты поймешь, что ошибся.
— Как хочешь, — сказал Пирс, — но хочу напомнить: сейчас зима — в это время года птицы поют редко.
— Вот еще одно доказательство того, что это не английская птица. Ты только что слышал ее красивое пение.
— Неудивительно. Твоя комната кажется ей цветочной клумбой.
Я улыбнулся его словам. Пирсу не удалось подколоть меня: яркая, пестрая комната очень нравилась мне, и вообще замечу мимоходом, что от его критики я никогда не чувствовал себя оскорбленным, как он ни старался.
Мы с Пирсом надели плащи (его, потертый, вызвал у меня острую жалость с примесью раздражения) и вышли на улицу. Мороз разукрасил инеем все вокруг. Декабрьское утро было холодным и тихим. Сухой воздух обжигал легкие.
Мы стояли, прислушиваясь. В стороне, над парком, там, где растут буковые деревья, кружили с криком грачи. Никаких других звуков не было слышно. «Пройдемся немного по аллее», — предложил я, и мы медленно — Пирс всегда ходил неспешно — двинулись вперед. Думаю, если б сам Господь вдруг вырос перед ним с раскрытыми объятиями, то и тогда Пирс не перешел бы на бег, приближаясь к Создателю своим обычным, размеренным, степенным шагом.
Не успели мы отойти на заметное расстояние от дома, как в морозную тишину ворвались звуки, которых я совсем не ждал: топот копыт, звон бубенчиков. К нам ехала карета, запряженная четверкой. Я затаил дыхание. Сомнений не было: Вайолет решила выпить бокал глинтвейна и провести со мной часок в постели. А я в это время вышел слушать черных дроздов со своим единственным другом, которого явно расстроит ее визит. Ясно одно: если я хочу удержать Пирса в Биднолде, надо немедленно отослать Вайолет обратно, как ни соблазнительно для меня ее общество.
Чтобы пропустить экипаж, мы сошли на обочину, но тут карета вывернула на подъездную аллею, и на повороте стало видно, что великолепные серые лошади не из конюшни Вайолет. Других гостей я не ждал и ломал голову, кто может мчаться к моему дому на такой скорости.
Я поднял руку — кучер (догадавшись по моей нарядной одежде, что перед ним хозяин Биднолда) попытался замедлить бег лошадей, но их галоп был таким резвым, что карета промчалась мимо. Лишь мельком увидел я в окне женское лицо под темной вуалью.
Карета подкатила к главному входу. Я побежал к дому, Пирс тащился следом, как призрак сосланного в изгнание Джона Лузли. К несчастью, я поскользнулся на льду, кое-где затянувшем аллею, и постыдно свалился, порвав розовый чулок и до крови разодрав правую руку.
Поднявшись, я нетвердой походкой продолжил путь. «Эй, там! — крикнул я. — Подождите!» Однако, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, я доковылял до главного входа, женщина из кареты уже вошла в дом, а мои лакеи вносили за ней объемистые коробки и дорожные сундуки.
Тут я заметил, что из моей руки сочится кровь. Раздраженный этим открытием, я вошел в холл. После яркого солнечного света там было особенно темно, и вначале я ничего не видел. Потом я поднял глаза. На дубовой лестнице стояла женщина, ее лицо скрывала черная вуаль. Неуловимо знакомая поза… Еще до того, как она подняла вуаль, я уже знал, чье лицо увижу. Моей жены.
Мы стояли и смотрели друг на друга. Селия выглядела еще хуже, чем я, хотя щеки мои пылали, а парик сполз на глаза. Мне показалось, что жена очень состарилась. Она запомнилась мне очень хорошенькой — маленькое личико, ямочки, — теперь же у нее был усталый вид, лицо осунулось, глаза были красные, веки распухли так, словно она проплакала всю зиму. Я сделал к ней шаг. Острая жалость охватила меня, я хотел произнести ее имя, но, открыв рот, вдруг понял, что не могу его вспомнить.
Назад: Глава третья Мое новое призвание
Дальше: Глава пятая Два червя