Книга: Реставрация
Назад: Глава восемнадцатая Тарантелла
Дальше: Глава двадцатая Как Джон чуть не лишился своего половника

Глава девятнадцатая
В Божьем доме

Позади «Уильяма Гарная» за низким заборчиком расположено кладбище. Когда я впервые приехал в «Уитлси», мне его не показали, но вскоре я сам его обнаружил— На нем пока шесть могил, их выкопали мужчины из «Джорджа Фокса», один из которых до того, как сошел с ума, был могильщиком: выкопанные им могилы — одна к одной, ровные и аккуратные.
Я спросил Амброса, отдают ли родственникам тела умерших в «Уитлси» мужчин и женщин для захоронения в местах, бывших когда-то им родными. На это Амброс ответил, что в случае обращения родственников труп, конечно же, положат в гроб и выдадут по первому требованию, но «мало кто обращается, Роберт, ведь в основном родные и так считают их мертвыми». Эти его слова, которые я часто вспоминаю, помогли мне уверовать в смерть Меривела и рождение Роберта. Но, увы, Меривелу время от времени становится до тошноты скучно в могиле, и тогда он шумно рвется оттуда. Боюсь, он так никогда и не успокоится, — разве что его по-настоящему похоронят (здесь в «Уитлси»?), и тогда с его могилы ветер будет доносить лишь шелест трав.
В то время как Амброс, Пирс и я приступили к вскрытию трупа женщины, найденной мертвой в «Уильяме Гарвее», группа мужчин под предводительством Эдмунда, вооружившись лопатами и кайлом, отправилась копать могилу. День опять выдался жаркий, и я видел, как над их головами вились тучи мух. Вид этих мух доводил меня до содрогания. Прошлой ночью, забывшись только под утро, я увидел во сне Фабрициуса, работавшего в своей крошечной анатомичке. Он был в дурном расположении духа, сердился на нас, студентов, говорил, что мы ничего толком не знаем, облепили его, как мухи — труп, и тянем из него знания.
В десять часов труп женщины уже лежал на столе в операционной «Маргарет Фелл». (Как я говорил, операционные есть во всех трех бараках, но в «Уильяме Гарвее» операции почти не проводятся: слишком уж там шумно, больные мешают, постоянно отвлекают.) Амброс, Пирс и я — все в кожаных фартуках — разрезали и сняли с женщины лохмотья — и некоторое время молча стояли, глядя на распростертое перед нами тело, отмечая раны и прочие отметины на теле.
Женщина была старая — за шестьдесят, с серой морщинистой кожей, тощими и дряблыми мышцами живота и конечностей. Лобок покрывали редкие седые волосы, такие же волосы кустились на подбородке и вокруг сосков.
Глядя на женщину, Амброс перечислял все то, что не вписывалось в норму, — воспаленный, кровоточащий пупок, синяки в области груди, Пирс же тщательным образом все записывал. Я подошел к изголовью, руками открыл челюсти женщины, осмотрел зубы — черные, разрушенные, зловонные, и громко доложил об увиденном Пирсу. Вид мертвого тела произвел на меня такое гнетущее впечатление, что я не удержался и сказал: «Не кажется ли вам ужасным такое положение вещей, при котором мужчина в наше время может добиться положения и богатства разными способами, он многое может предложить в обмен, женщина же может предложить только свое тело, а когда оно состарится, ей остается (какое бы положение она ни занимала) только зависеть от милости своего опекуна или мужчины, его замещающего?»
— У квакеров все равны перед Богом, — возразил Амброс.
— Знаю, — сказал я, — но в обществе все иначе. Там всех женщин после сорока ждет духовное или физическое обнищание.
— По этой и еще по тысяче причин, — сказал Пирс, — мы порвали с обществом. Ни Ханна, ни Элеонора никогда не «обнищают» в том смысле, какой ты имеешь в виду.
— Никогда, — эхом отозвался Амброс.
— Так что радуйся, Роберт, что теперь ты с нами, а не там, где был раньше.
Произнеся эти слова, Пирс хмыкнул и тем самым положил конец затеянной мной дискуссии. Он верит, что, когда говоришь, тратишь бесценное дыхание: «а ведь оно имеет предел, Роберт, оно не восстанавливается». Впрочем, я действительно отклонился от главной задачи этого утра — понять причину смерти старухи.
Никто ничего не знал о других ее болезнях, кроме старческой слабости и приступов безумия. Однако, вскрыв грудную клетку, мы увидели заскорузлое, все в струпьях, сердце, кровь в артериях и венах была темная и густая, как патока. Пирсу не потребовалось много времени, чтобы определить, что смерть наступила в результате остановки сердца из-за слишком густой крови. Мы с Амбросом согласились с таким заключением, и я почувствовал большое облегчение, что нам не придется вскрывать печень и кишки. Вскрытие было закончено, и Амброс ушел, предоставив нам с Пирсом зашить, обмыть и завернуть труп, приготовив его для погребения. Я взял соответствующую иглу из футляра с медицинскими инструментами. Пирс тем временем отмерил нить и вдруг неожиданно заявил: «Я боюсь смерти, Роберт».
Я удивленно посмотрел на него. Пирс всегда проявлял завидное равнодушие к этой важной теме — смертному жребию человека. Однажды, когда мы рыбачили в окрестностях Кембриджа, он свалился с деревянного мостика и чуть не утонул, запутавшись в водорослях, однако при этом не выказал ни страха смерти, ни благодарности за спасение: я бросил ему сеть и вытащил на берег. Я всегда думал, что он видит в смерти награду за свои земные благодеяния и аскетизм и, возможно, иногда даже ждет ее, устав от непосильных трудов.
Я уже приступил к зашиванию грудной клетки старухи и потому отозвался кратко: «Кто-кто, но чтоб ты боялся смерти, вот уж не думал».
Он только кивнул, показывая, что так оно и есть.
— Это началось недавно, с месяц назад — учти, Роберт, я только тебе это рассказываю, не хочу беспокоить остальных, — тогда я почувствовал некоторые необычные симптомы…
— Какие симптомы?
— Ну… этот мой катар…
— Это всего лишь катар.
— Ледяной пот на макушке…
— Такое бывает при насморке или катаре, Джон.
— Сильный кашель, удушье по ночам и невыносимая боль в легких.
— Боль в легких?
— Да.
— Невыносимая?
— Иногда я с трудом сдерживаю крик.
Мертвая плоть меж моих пальцев была холодна как лед, и такой же холод ощутил я в своем сердце.
Я внимательно посмотрел на Пирcа.
— Твои мысли о смерти вызваны этой болью в груди? — спросил я.
— Да. Потому что она не уходит. И ледяной пот тоже — несмотря на жару.
Я промолчал. Покончив с зашиванием, я вместе с Пирсом обмыл старую женщину, вставил ватные тампоны во все влажные отверстия и завернул тело в саван. Потом сказал: «Позволь зайти к тебе сегодня вечером после Собрания, я хочу осмотреть тебя».
— Спасибо, Роберт, — сказал Пирс. — А ты не проговоришься?
— Нет. Я буду молчать.
— Спасибо. Ведь все они хорошие люди. И я не хочу; чтобы они из-за меня потеряли сон.

 

Все утро меня мучили мысли о Кэтрин, мое влечение к ней — того гнусного свойства, когда отвращение не отталкивает, а еще больше возбуждает.
Теперь же, когда я узнал, что мой друг болен, все остальное улетучилось у меня из головы — я с нетерпением ждал вечера, надеясь, что после осмотра смогу успокоиться сам и успокоить его, обнаружив всего лишь признаки лихорадки, которая скоро пройдет.
Собрание, однако, на этот раз затянулось дольше обычного. После нескольких минут молчания встал Эдмунд, он заранее попросил у Бога прощения за то, что собирается сказать: наверняка его беспокойство — сплошное ребячество и не стоит внимания Друзей, но оно его не отпускает. Дело в том, что он постоянно думает об одиночестве квакеров.
Эдмунд замолчал. Никто не задавал никаких вопросов, все ждали, что он еще скажет. Он же извлек из кармана мятый лист бумаги и прочитал следующее: «Господь ясно указал мне, что живет не в храмах, которые построили и которыми управляют люди, а в людских сердцах; ведь и Стефан, и апостол Павел свидетельствовали, что Он не обитает в храмах, возведенных человеческими руками, — даже в той церкви, что сам приказал возвести, — для Него храм — людские сердца, там Он и живет».
После этих слов, превозмогая душевные муки, отчего его широко расставленные глаза налились слезами, он продолжил: «То, что я сейчас скажу, пришло ко мне не от Бога, а из ужасных снов. Каждая вера, каждая религия имеет свою часовню, или храм, или церковь, словом, место для поклонения, куда может прийти верующий, он идет туда, в Божий Дом, как гость, и там ощущает присутствие Бога вне себя, там хозяин — Бог. Но у квакера нет такого места, и если — как было в моих снах — он вдруг ощутит, что с ним больше нет Бога, куда идти ему, чтобы вновь обрести Его? В Божий Дом он пойти не может: ведь он сам и есть вместилище Бога! Что же ему делать? Пожалуйста, скажите мне, добрые Друзья, как в таких случаях бороться с одиночеством и покинутостью?»
Эдмунд сел, высморкался, и когда он доставал платок, его бумага упала на пол, и почему-то эта невольная утрата столь драгоценной для него вещи сблизила меня с ним больше всех его взволнованных слов; мне захотелось встать и попытаться ответить на его вопросы, хотя я не имел ни малейшего понятия, что тут можно сказать.
На несколько минут вновь воцарилось молчание, его нарушил Амброс, напомнивший Эдмунду, что Фокс призывал не доверять снам, учитель говорил: «Если вам не дано различать природу того или иного сна, вы обязательно запутаетесь». Некоторое время все живо обсуждали сны и пришли к выводу, что существуют три вида снов: один основывается на событиях прошедшего дня, другой нашептывает Сатана, и только третий представляет собой истинный диалог между Богом и человеком.
Так как меня все еще преследовали сны о прошлом — о Селии и, конечно, о короле, я задумался, к какому виду следует отнести эти сны, и, задумавшись, потерял нить дискуссии. Очнувшись от дум, я увидел, что разговор принял чрезвычайно эмоциональный характер: плакал не только Эдмунд, но и Ханна, а Элеонора, стоя на коленях, держала перед собой Библию и уверяла присутствующих, что открыть эту Книгу и означает войти в Божий Дом. Читая же Апостолов, уверяла она, ощущаешь дружескую руку, которая направляет тебя и предлагает духовную пищу, как мы «угощаем пирогом или супом навестившего нас Друга».
Когда Эдмунду напомнили, что он может вновь обрести посредством Священного Писания таинственным образом оставившего его Бога, он повеселел и немного успокоился. Я полагал, что Собрание на этом закончится, но тут Элеонора предложила, чтобы каждый из нас потратил пять-десять минут и нашел в «Евангелии» строки, дарующие ему особое утешение. Все стали листать свои Библии, а затем, усевшись полукругом, поочередно зачитали отрывки из Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Все квакеры, включая Эдмунда, выбрали отрывки, наиболее подходящие к случаю, те, в которых говорится, что Иисус особенно любит бедных и чистых сердцем: «Придите ко мне все, кому тяжело», «Будьте как дети» и так далее. Когда подошла моя очередь, я прочитал отрывок из второй главы Луки, где описывается смертельный ужас простых пастухов при виде ангела — посланца Бога: «Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим».
Не знаю, почему я выбрал эти слова, но, кажется, я знал их сердцем всю жизнь, и мне хотелось сказать Эдмунду, что Бог может не только утешить нас, но и напугать, заставить почувствовать себя одинокими. Этот страх, как в случае с пастухами, может предварять важное откровение, но это вовсе не обязательно. В моем случае это всего лишь страх перед страданием и смертью, и ничего не предваряет.

 

Пожелав всем Опекунам доброй ночи, я пошел к себе, зажег лампу и отправился с ней к Пирсу, чтобы мы располагали для работы двумя лампами вместо одной. Я захватил с собой также свой набор хирургических инструментов, тщательно, до блеска вычищенных и отполированных.
Пирс сидел на узкой койке.
— Держу пари, — сказал я, — что у тебя всего лишь летняя простуда.
— Нет, — возразил Пирс. — У меня были раньше простуды — ничего похожего.
— Ладно, давай смотреть…
Прижав ложечкой язык, я осмотрел горло Пирса, воспаления не было, но язык был обложенный, слегка опухший, дыхание зловонным. Я ощупал шею — никаких припухлостей. Затем, следуя за его рукой, я коснулся макушки, она была холодной; сквозь редеющие волосы я почувствовал влагу — как будто от пота.
Я попросил Пирса снять жилет, рубашку и лечь на кровать, чтобы я мог послушать его сердце и легкие.
Пока он раздевался, я сделал запись относительно странной влажности его головы, причина которой была мне не ясна. Потом поднял глаза.
Пирс стоял передо мной, скомкав рубашку, на нем оставались только мятые черные штаны и чулки. Последний раз я видел его обнаженным до пояса, когда дежурил у его постели в Оливковой Комнате Биднолда. Тогда он тоже был худой, но не более, чем в юные годы, сейчас же перемена была разительная — невозможно описать словами: предо мной стоял настоящий скелет — впалая грудь, выпирающие, обтянутые одной лишь кожей ребра, их можно было пересчитать.
— Пирс… — пробормотал я. Шок, пережитый от его вида, заставил меня забыть о настойчивой просьбе звать его Джоном.
— Да. Знаю. Я немного похудел, — сказал он.
— Ничего себе немного! — вырвалось у меня. — Что случилось? Ты что, постился?
— Нет, я съедал все, что мне давали. Не понимаю, как это произошло.
— Ложись! — рявкнул я.
Пирс покорно отложил скомканную одежду и лег навзничь на кровать. Я придвинул лампы как можно ближе и внимательно осмотрел друга. Не скрою, мне хотелось влепить ему хорошую пощечину за то, что он позволил своему телу, контуры которого плохо различались за мешковатой одеждой, до такой степени исхудать.
Держа его запястье, я прощупал пульс — к счастью, он был достаточно наполненный. Потом приложил голову к груди и вслушивался в сердцебиение.
— Нужно прослушать легкие, — сказал Пирс.
— Знаю, — сердито отозвался я. — Дыши глубоко и выдыхай как можно медленнее.
Вдохи были неровные — больше похожи на судороги, сопровождающие рыдание.
— Сделай еще вдох и медленно выдыхай, пока я не попрошу остановиться, — сказал я.
Несколько минут я внимательно слушал, меняя положение уха после каждого второго выдоха, потом попросил Пирса лечь на живот и приложил ухо к спине — самой запущенной части его тела, воспаленной от никогда не проходящих прыщей; то, что я услышал, испугало меня: я уже не сомневался, что легкие поражены, в них скопилось много слизи или мокроты, которые, если их не удалить, через некоторое время заполнят всю легочную ткань, и несчастный страдалец скончается в ужасных мучениях, похожих на смерть от медленного удушья.
— У меня закупорка легких? — спросил Пирс. Он сел на кровати, потирая глаза, — я только сейчас обратил внимание на их необычную красноту.
— Да, — ответил я.
— А что ты думаешь о поте и низкой температуре головы?
— Возможно, это благотворный процесс. Способ, при помощи которого болезнь пытается выйти.
— А если не получится?
— Мы заставим ее выйти, но ты должен лежать. Пирс.
— Джон.
— Пусть Джон! Но, знай, ты не будешь ни тем, ни другим, вообще никем, если позволишь себе умереть.
— Я не могу отлеживаться в постели — слишком много дел, Роберт.
— Ты должен, иначе лекарства, которые я тебе пропишу, не подействуют — только навредят.
— Это невозможно. Ни Амброс, ни остальные ничего не должны знать.
— Пирс, — сердито сказал я, — не заставляй меня терять терпение. Со времени нашего знакомства в Кембридже я сотни раз позволял тебе командовать мной, признавал твою мудрость и право поступать по твоему усмотрению. Разве не так? Но теперь даже не думай спорить! Эту единственную вещь, которую я от тебя требую, ты выполнишь, — будешь лежать в постели, позволять за тобой ухаживать и не выйдешь отсюда, пока совсем не выздоровеешь. Если ты этого не сделаешь, Джон, ты мне и остальным Опекунам больше не сможешь быть Другом. Ты умрешь!
Пирс откинулся на подушку и кивнул, соглашаясь.
— Хорошо, я буду лежать, но только недолго. Что ты пропишешь?
— Настойку розовых лепестков для разгорячения крови и смягчения кашля. Припарки из большого лопуха или теплого теста для головы.
— А для мокроты?
— Нашатырь.
— Как насчет бальзама?
— Обязательно испробуем несколько бальзамов, растворим их в кипятке и будешь делать с ними ингаляции.
— Хорошо. Значит, оно вернулось к тебе, Роберт?
— Что вернулось?
— Нужное знание в нужное время.
— Возможно.
— Так и должно быть. Ведь мы никогда толком не знаем, что нам известно и что доступно нашему пониманию.
— Думаю, ты прав, Джон, — сказал я. — А теперь сделай одолжение — надень ночную рубашку и ложись.

 

Прошли две недели; в течение этого времени я старался весь свой разум, всю силу воли полностью обратить на лечение Пирса. Но в то нее время я не мог игнорировать шумные просьбы пациентов из «Джорджа Фокса» и «Маргарет Фелл», которые, завидев меня, тут же начинали умолять, чтобы им вновь устроили танцы, — по их словам, ничто не помогало им так, как танцы; само их сумасшествие, говорили они, вызвано, в первую очередь, отсутствием музыки.
Я изложил суть проблемы перед Опекунами, но никакого решения в этот раз не приняли. Сомнений не было: тарантелла благотворно подействовала на тех, кому позволили участвовать в танцах; в тех же, кто остался сидеть, связанный, в бараке, музыка, аплодисменты, радостный визг вызвали приступы гнева и отчаяния, не проходившие много дней.
Кое-что предлагали. Так, Эдмунд заявил, что обитателей «УГ» можно связать между собой и отвести подальше по дороге на Эрлз-Брайд, куда не долетят звуки музыки. Ханна высказала другое мнение: дать больным снотворное. Но ни одно предложение не поддержали.
Однако шумные требования устроить поскорее танцы не прекращались, а параллельно развивались притязания другого рода: Кэтрин убедила: себя, что влюблена, и теперь, стоило мне оказаться рядом, умоляла ее приласкать. Воспоминания о ее черных волосах, крепких ногах, полной груди преследовали меня, не отпуская ни на минуту, и, даже сидя у постели Пирса, когда он вдыхал пары бальзама или когда я ставил припарки на его макушку, я испытывал нестерпимое желание, — меня то бросало в жар, то не хватало дыхания, то начинало тошнить. Я мысленно проклинал тот день, когда пожалел женщину, и испытывал презрение к себе, понимая, что даже здесь меня подтолкнули слова короля: выходит, даже в, «Уитлси» — месте, как мне казалось, не подвластном ему, — я не смог полностью освободиться от его влияния.
Все это время мы не пускали в «Уитлси» посетителей, боясь, как бы они не занесли нам чуму. Среди посетителей была и мать Кэтрин. Она принесла дочери сотовый мед и изящно вышитые зеленые тапочки. Когда Амброс сказал, что к дочери ее не пустят, она странно разозлилась и заявила, что все мы здесь обманщики и только притворяемся добрыми людьми, ухаживая за безумными и больными пациентами, на самом же деле наша единственная цель — набить себе карманы. Она ушла, продолжая ругать Амброса с такой яростью, что ее с легкостью можно было принять за сумасшедшую.
Элеонора передала Кэтрин мед и зеленые тапочки. Когда Кэтрин узнала, что ее мать отослали обратно, она расплакалась. Элеоноре она сказала, что на свете есть лекарство, которое могло бы ее вылечить, но мы слишком слепы, чтобы его разглядеть.

 

Пришел июль — месяц, в котором произошли три важных события.
Во-первых, я получил еще одно письмо от Уилла Гейтса, где бывший слуга сообщал, что Плясунья вернулась в Биднолд через ворота в парке — «она слегка прихрамывала на левую заднюю ногу; уздечки на ней не было, седло перевернуто». Уилл просил ответить ему, если я жив. «Если Вы живы, сэр, — говорилось в письме, — я сберегу Вашу лошадь, спрятав ее от виконта де Конфолена, и со временем Вы опять будете на ней ездить. Если ж Вас, не дай Бог, уже нет в живых, я отправлю ее с Вашим слугой У. Джоссетом королю, чтобы Его Величество узнал о Вашем печальном конце».
Если б я не был так озабочен болезнью Пирса и поведением Кэтрин, это письмо подняло бы мне настроение — и не только тем, что рассмешило, но, главным образом, тем, что в нем сообщалось о чудесном возвращении Плясуньи, а это уже было хорошим знаком. Как бы там ни было, в моем мозгу, похоже, не нашлось достаточно места, чтобы как следует переварить это известие.
Дежуря как-то днем у постели Пирса — он в это время забылся тяжелым сном больного человека, — я написал Уиллу короткое письмецо со словами благодарности и вложил в конверт деньги на овес для лошади. «Не знаю, попаду ли я снова в Биднолд и когда это произойдет, — писал я, — так что, если не объявлюсь в течение года, отправь, пожалуйста, Плясунью Его Величеству и передай ему, что меня нет больше в этом мире».
Вторая важная вещь — то, что Пирс пошел на поправку. Признаюсь, я не только чувствовал облегчение от мысли, что преждевременная встреча моего друга со смертью не состоится, но испытывал также и удовлетворение оттого, что мои настойки и бальзамы, мое настойчивое требование соблюдения отдыха и диеты (я назначил Пирсу усиленное питание — яйца всмятку, отварное мясо, цикорий и солодовый хлеб) — все это возвращало его к жизни. В легких я по-прежнему слышал хрипы, но бальзамы и нашатырь делали свое дело — мокрота отходила, а припарки из лопуха справились с холодной испариной на макушке, теперь там была язва, через которую с гноем выходила болезнь.
После трех недель, в течение которых он отсыпался, позволял приносить еду, мыть и расчесывать его редкие волосы — словом, ухаживать за собой, как за ребенком, он вдруг возроптал, заявил, что полностью исцелился и готов приступить к тому, что называл своей «подлинной задачей — заботиться не о себе, а о других». Пришлось разрешить ему встать, помочь одеться — одежда по-прежнему болталась на нем, как на вешалке, несмотря на диету из яиц и солодового хлеба, — он спустился по лестнице вниз, вышел на залитый солнцем двор и попросил меня проводить его в огород — ему хотелось взглянуть на молодые груши.
Как я уже наверняка говорил, в характере Пирса есть одна черта: он убежден, что только он один может справиться с некоторыми делами — в частности с выращиванием фруктовых деревьев en espalier. Он ожидал, что деревья засохнут и погибнут после его трехнедельного отсутствия, а увидев, что, несмотря на страшный зной, этого не произошло, решил, что их спас Бог. Он упал на колени и вознес хвалу Создателю, хотя на самом деле ему следовало поблагодарить меня и Эдмунда: ведь это мы провели долгие, утомительные часы за поливкой несчастных деревьев, понимая, как рассердится и огорчится Пирс, если мы дадим им погибнуть. Мне ужас как хотелось открыть ему глаза, но я промолчал. Я стоял и смотрел, как он молится, и понимал, что, как всегда, мое недовольство им долго не продлится, слишком я его люблю — и это недовольство как ложка дегтя в бочке меда. Поэтому, вместо того чтобы упрекать Пирса, я тоже обратился к Богу, — здесь Он был ко мне как-то ближе, чем в Биднолде. Я просил, чтобы Он даровал моему старому другу прежнее отличное здоровье и пообещал «не забывать звать его Джоном, если Ты позаботишься о том, чтобы у него наросло мясо на костях».
Ну а третье событие июня — самое худшее, что случилось со мной за все время, проведенное в «Уитлси», оно мучит меня, не дает покоя, и я понимаю: позор мой настолько велик, что, узнай обо всем Опекуны, меня, несмотря на долгую дружбу с Пирсом, тут же вышвырнут отсюда и запретят в будущем возвращаться.
Это произошло душной ночью, такой короткой, что, казалось, тьма так и не наступила: небо слегка померкло и тут же осветилось вновь.
Я проснулся полный тревоги вскоре после полуночи, проспав всего несколько минут. Меня мучили кошмары. Я обливался потом, тело мое испытывало болезненное неудобство, было ясно, что я не могу больше находиться в постели.
Я встал, выглянул в окно, и глаза мои тут же различили в бледных сумерках вход в «Маргарет Фелл» — и ничего больше, и тогда я понял, что проиграл борьбу с собственной похотью.
Я натянул тонкую рубашку и какие-то штаны, бесшумно вышел из комнаты и, затаив дыхание, слушал, не проснулся ли кто-нибудь из Опекунов, но тишину в доме нарушал только храп Пирса.
Оказавшись на улице и ощутив кожей свежесть ночного воздуха, я перестал испытывать страх и к бараку шел уже без всякого внутреннего трепета — напротив, полный фальшивой радости, и уговаривал себя, что собираюсь совершить благородный поступок, который всем принесет мир и покой.
Я вошел внутрь «Маргарет Фелл», закрыв за собой дверь. Первое время я не двигался и стоял в темноте, пока глаза к ней не привыкли и я не стал различать два ряда спящих женщин. Я посмотрел туда, где обычно лежала Кэтрин, не расставаясь со своей куклой и расшитыми зелеными тапочками, — теперь она их тоже баюкала и разговаривала, как с ребенком.
Кэтрин сидела и смотрела в мою сторону. Я не шел к ней — ждал. Она отложила тапочки, которые держала в руках, встала и направилась ко мне. Я видел, как ее соседка проснулась, посмотрела сначала на Кэтрин, потом на меня, но я не обратил на это никакого внимания.
Когда Кэтрин подошла, я притянул ее к себе левой рукой, а правой открыл дверь операционной, где недавно провел вскрытие и завернул тело умершей в саван.
Пол в комнате был каменный; я опустился на колени, потянул за собой Кэтрин и стал целовать ее губы и грудь. Сгорая от страсти и нетерпения, мы срывали друг с друга одежду, а потом голые забрались в самое темное место — под операционный стол. Похоже, Кэтрин снова вообразила себя под сводом церкви: она зашептала, что наконец-то мы вместе в Божьем Доме. Боюсь, Бог никогда не простит мне этого, но, должен признаться, такое богохульство возбудило меня: целый час я вытворял с Кэтрин все, что она просила и что могло изобрести мое собственное воображение. И это не был обычный «акт забвения», это была любовь в самом что ни на есть языческом смысле этого слова.
Назад: Глава восемнадцатая Тарантелла
Дальше: Глава двадцатая Как Джон чуть не лишился своего половника