Глава пятнадцатая
Роберт
Прошел месяц. Наступил апрель. Весь этот месяц, проведенный в «Уитлси», я был сам не свой. Однако этим утром, поймав свое отражение в оконном стекле, я вновь увидел его — человека, которого вы теперь уже хорошо знаете, того, кто носит алый камзол, шута Меривела. Мне трудно отказаться от сентиментальной нежности к этому человеку, и это заставляет меня краснеть — и от нахлынувших чувств, и от стыда. Эта неленость и вынуждает меня продолжать рассказ, несмотря на пугающее открытие: войдя в ворота Нового Бедлама, я перешел из одной жизни в другую и таким образом как бы подвел некий итог. На некоторых вещах можно определенно ставить крест — на доме в Биднолде, красоте моего парка, присутствии Селии за моим столом. Ни я, ни вы не увидим их больше. Их уничтожил не обычный огонь, как моих драгоценных родителей, а вспышка недовольства короля. Так что для меня они как бы обратились в прах, то же должны чувствовать и вы: ведь и вы никогда больше не вернетесь к ним.
Я стал Робертом.
Никто в «Уитлси» (даже Пирс — его я обязан называть Джоном) не зовет меня Меривелом, а многие даже не знают меня по фамилии. Я даже не сэр Роберт. Просто Роберт. Постараюсь дать вам представление о своем новом облике: парик я здесь не ношу, надеваю его только на Собрания (странные и трогательные сборища, о которых расскажу позднее), на работу хожу в черных шерстяных штанах и черной шерстяной рубашке, от которой ужасно чешется грудь, особенно соски. Поверх повязываю кожаный фартук — он доходит мне до колен, такой большой. Туфли из грубой, прочной кожи, на низкой подошве, постоянно заляпаны грязью, совершенно особой, такой грязи, как в «Уитлси», я нигде больше не видел, — черная, вязкая, она, высыхая, превращается в желто-зеленую корку. Мой сытый живот, который я отъел, уплетая мясные и рыбные деликатесы Кэттлбери, изрядно подтянулся на скудном рационе из сельди, каш и жидких супов, вполне устраивавших Пирса, Амброса и остальных квакеров. С детства я люблю вкусно поесть, и полуголодное существование, какое приходится здесь вести, доставляет мне немало страданий. За воротами Бедлама два голубка резвятся в тополиной рощице, а я представляю себе, с каким удовольствием лицезрел бы их, упитанных и зажаренных, перед собой на тарелке. Но такие мысли я гоню прочь, как и желание (почти постоянное) оседлать Плясунью и рвануть отсюда? Только куда? Все дороги ведут к королю. Хоть это я сумел понять. Вот потому я и живу здесь, не ведая, что ждет меня в будущем.
Меня загрузили работой — в основном черной, неприятной и дурно пахнущей. Но я с ней справляюсь. Особенно страшат меня дни, когда я должен работать с больными «Уильяма Гарвея». Дверь туда — это вход в ад. Только вчера там одна женщина откусила себе кончик языка, когда я поднял ее, чтобы подложить под нее свежую солому Кровь брызнула мне в глаза, ослепив, словно пламенем, и я ощутил заразу безумия. Этот барак по праву носит имя Гарвея: в нем всегда много крови. На полу есть даже кровавые лужицы.
В «Уитлси» много правил, которым все мы должны следовать. Одно из них запрещает Друзьям-Опекунам (так называют себя немногочисленные работники Бедлама) поодиночке ходить в «Уильям Гарвей» — безразлично, днем или ночью. Поэтому, когда кончик языка упал к моим ногам, а кровь брызнула в лицо, ко мне быстро подошел Друг. Это была Элеонора, младшая из двух сестер (другую звали Ханна), обе спокойные и рассудительные. Она подняла окровавленный кусочек и завернула его в платок, а Пирс, проявив поразительную выдержку, пришил его на прежнее место. Но хватит об этом. Лучше я расскажу вам об этих сестрах и остальных Друзьях, входящих в это небольшое общество, всех тех, кто опекает сотню душевнобольных.
Лечебницу «Уитлси» основали два года назад Амброс и Эдмунд. Первым пациентом стал дед Амброса, старый моряк, потерявший глаз в схватке с испанскими пиратами; когда король вернулся из изгнания, дед решил, что он умер. Сейчас он живет себе припеваючи в отделении «Джордж Фокс». У него есть стеклянный глаз — он держит его в деревянной шкатулке. Дед ежедневно говорит, что в могиле темнее и тише, и радуется, что здесь у него хорошая компания.
Амброс, как я отметил при первой встрече с ним у ворот, — крупный мужчина, упрямый, великодушный и очень выносливый, как растение с мощным корнем, которое легко переносит жару и холод, град и ветер. Если б человечество погибало от неизлечимой болезни, думаю, Амброс умер бы последним. Без него лечебницы бы не было. Если б не он, Пирс по-прежнему трудился бы в больнице Св. Варфоломея в Лондоне, а все остальные Ханна и Элеонора, Эдмунд и Даниел, продолжали ждать откровения, того, что они называют «истинным трудом, к которому ведет семя Христово, живущее в каждом человеке».
Эдмунда, моего ровесника, дважды сажали в тюрьму за то, что он, приходя на службу в англиканские церкви, оскорблял священнослужителей, бросая в их головы капустные кочаны. У него ясные, широко расставленные глаза и высокий голос, он любит чистоту и порядок, и когда над Фензом льет дождь, раздевается вплоть до изрядно поношенных подштанников и бегает вокруг стены, намыливая на бегу лицо, тело и даже интимные места. Если Ханна или Элеонора случайно видят эти омовения, они улыбаются, отводят глаза и продолжают заниматься своим делом, однако улыбки не сразу сходят с их лиц. Кажется, действия Эдмунда доставляют им невинное удовольствие.
Сестры — крупные женщины, у них широкие бедра и сильные ноги. Носят они сабо. У Ханны серые глаза, у Элеоноры — голубые. Прикинув, я решил, что Ханне лет тридцать, а Элеоноре года на три-четыре меньше. Они всем сердцем любят Бога, их сострадание к Его творениям не знает границ. Я никогда не встречал таких женщин: они совсем лишены тщеславия, нисколько не жалеют себя и обо всем имеют собственное мнение. В прошлом месяце я раз или два молился, прося болезни: хотелось, чтобы Ханна и Элеонора ухаживали за мной. Однако я не болел здесь ни одного дня удивительно, принимая во внимание здешний нездоровый климат и скудное питание. Так что приходилось довольствоваться соседством за ужином, но и это было отрадно: спокойствие женщин дарило душе покой.
Шестой член коллектива — Даниел. Он самый молодой из всех, в его лице есть та юношеская неопределенность черт, которая проходит только с возрастом. Ему не больше семнадцати. Он не видел другой жизни, и потому ничего из окружения не вызывает в нем страха или отвращения. Он все принимает. Его не коробит от того, что он видит, слышит и обоняет в «Уильяме Гарвее». Из всех шести Друзей он один безоговорочно принимает меня. Я не замечаю в нем и тени неодобрения. Остальные хотели бы видеть меня квакером, Даниел — нет. Более того, узнав, что я жил при дворе, он втайне от всех попросил меня рассказать о той жизни, — как там говорят и одеваются мужчины, как проводят досуг. Я стал рассказывать, как играют в крокет, Даниел внимательно слушал, иногда повторяя за мной с благоговением, словно читал двадцать третий псалом: «Красный, пройдя через ворота, может попытаться ударить по Черному». Это вызвало нашу обоюдную радость, но ненадолго, ибо я вспомнил, что теперь мне негде играть в крокет, так что лучше всего забыть все эти сложные правила. И я внезапно оборвал объяснения, чем поверг Даниела в уныние. Через какое-то время он спросил меня: «А почему бы нам не поиграть в крокет здесь, Роберт?» Я притворился, что обдумываю его слова, перед тем как ответить: «Мне кажется, вид проволочных ворот очень расстроит Джона, Даниел».
Я сказал «Джон» — так я теперь называл своего длинного, тощего друга.
Его радость и удивление при встрече со мной вскоре сменились обычным суровым обращением, он считал своим долгом держаться со мной именно так. Как я и ожидал, его нисколько не удивила и не вызвала сочувствия утрата мной королевской милости.
— Увидев, какую жизнь ведешь ты среди этой ужасающей роскоши, я помолился, чтобы у тебя все это отняли, — сказал он.
— И все же, Пирс, мне был очень дорог мой дом, — решился я напомнить ему.
— Джон, — поправил он.
— Что, Пирс?
— Называй меня Джоном, пожалуйста.
— Мне трудно привыкнуть после всех этих лет.
— Тебе трудно дается все, что просто и благонравно, Роберт. В этом твоя беда.
Разговор происходил в комнате Пирса поздно ночью, в день моего приезда в «Уитлси». Измученный борьбой с непогодой, я лежал на узкой кровати друга, — сам он устроился на соломенном тюфяке (на таких спят пациенты отделений Джорджа Фокса и Маргарет Фелл), положив его прямо на пол. Я разглядывал его — моего друга и покровителя! Он еще больше похудел, запястья — сплошные кости, обтянутые кожей. Климат в болотистой местности нездоровый, простуды не отпускают его. В уголках рта у него скапливается слюна, нос заложен, отчего голос звучит гнусаво. От простуды он принимает лекарство, но тогда воспаляются глаза. Словом, он — развалина.
Квакеры не любят поучать, но тут Пирс, лежа на соломенном тюфяке и закапывая в нос лекарство, произнес целую проповедь о вероломстве Стюартов: «Никто из них не заслужил и не заслужит доверия народа. Ведь интересы людей никогда не стоят у них на первом месте. Главное — это их Божественная природа; на этих якобы наместников Божьих закон не распространяется, они выше закона и никому не отдают отчета в своих поступках — ни в общественной, ни в личной жизни…»
Слушая эту проповедь, я задумался не о том, правдивы или нет слова Пирса, а о том, почему после стольких бед я не ощущаю никакой злобы. Огорчен, разочарован, испуган, грустен — да. Но не озлоблен. Поэтому, воздержавшись от оценки обличительной речи Пирса, направленной против Стюартов, я воскликнул: «Скажи, Пирс, почему я не чувствую злобы?»
— Называй меня Джон.
— Хорошо. Почему я не чувствую злобы, Джон?
— Потому что ты — дитя.
— Прости, не понял?
— Ребенок, наказанный эгоистичными родителями, не чувствует на них злобы. Он идет в свой тайный уголок и там плачет. Так ты и поступил. Но стоит родителям поманить его, и он бежит к ним, радуясь, что его простили за проступок, который он совершал только в ответ на их душевную скупость.
— Но, Пирс…
— Ты тоже побежишь, если король позовет тебя!
— Он не позовет. Все кончено.
— Пусть так. Но если б позвал, ты бы вернулся. Эта твоя черта открыла мне, что ты все еще ребенок, Роберт. К счастью, бездомность привела тебя в «Уитлси». Наша задача — излечить тебя от инфантильности, подобно тому, как мы лечим наших пациентов от психических болезней. Ведь ты можешь быть прекрасным человеком, Роберт. Я уже видел его очертания — перед тем, как ты предпочел вернуться в детство, — вот этого человека мы и возродим в тебе.
Я посмотрел на лежащего внизу Пирса. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой костлявой руки, лежал его драгоценный половник. И я улыбнулся.
После этой ночи Пирс никогда больше не стремился обсуждать мою прошлую жизнь и ее печальный финал. Он хотел, чтобы я как можно скорее выбросил все случившееся из головы, и потому со следующего дня (в течение которого мне выдали уже описанную мной мрачную одежду) я стал выполнять ту же работу, что и все остальные, словно тоже был квакером. «У Роберта хорошая квалификация, — сказал Пирс Амбросу, Эдмунду, Ханне, Элеоноре и Даниелу, когда мы ели за завтраком ячменную кашу на воде. — Он не привередливый и не слабый. По его словам, он забыл медицинскую науку, но это не так. Так что возблагодарим Бога за то, что Он послал нам Роберта, попросим Его поддержать нашего нового Друга и помочь в той работе, которую ему поручат».
Последовавшие за этим молитвы отличались трогательной простотой. «Господи, просвети Роберта!» — попросил Амброс. «Дорогой Иисус, пребудь всегда с Робертом!» — продолжила Элеонора. «Боже на небесах, не оставь Роберта!» — сказала Ханна. «И в ночи не оставь его», — добавил Даниел. «Аминь!» — закончил Эдмунд.
Я обвел взглядом маленький коллектив. Увы, подумал я, они совсем не знают меня. Джон поручился за своего старого друга, и потому меня приняли. Им неизвестно, что я пребываю в постоянном страхе. Не знают они и того, что я давно разлучен с Богом. И того, что во мне есть сумасшедшинка, заставляющая изображать траву и деревья в виде ненормальных линий и грязных пятен. Они приняли меня в свой коллектив, не зная, что дух мой веселится, находясь в хаосе. Я чужой и могу только навредить, а они этого не знают. Я уже открыл рот, чтобы рассказать, что я за человек, но издал только невнятное бормотание, суть которого сводилась к словам благодарности за молитвы. «Надеюсь, что буду их достоин», — закончил я и, проявив такое неожиданное смирение, заслужил одобрительный кивок Пирса.
Так начался мой первый день в «Уитлси». Амброс и Ханна обошли со мной лечебницу. Дождь не омрачил мне путь сюда, зато сейчас он вовсю поливал однообразную равнину, сопровождаясь шквалистым ветром.
Когда Амброс снял засов и распахнул дверь «Джорджа Фокса», я поторопился войти внутрь, чтобы поскорее укрыться от непогоды, и неожиданно стал объектом тревожных взглядов примерно сорока человек, тесно лежавших двумя рядами вдоль стен.
Среди пациентов началось волнение. Некоторые встали. Я заметил, как один больной, словно в страхе, сжал другому руку. Кто-то смеялся. Другие приблизились к нам, глазея на меня, как на диковину. Один безумец задрал грязную ночную рубашку и с хохотом обнажил покрытый язвами зад. В воздухе стояло зловоние, оставленные на ночь ведра были переполнены, а сами Больные Друзья (так называл безумцев Амброс) производили впечатление завшивевших и немытых людей. Впрочем, никто не вопил, не визжал, а такое, по рассказам очевидцев, постоянно происходит в лондонском Бедламе. Никого не связывали, все свободно передвигались по длинному сараю. И в темноте больных не держали. Четыре небольших зарешеченных окна пропускали достаточно света, чтобы я увидел в дальнем конце помещения нечто вроде балкона с двумя приставленными лестницами. На балконе стоял внушительных размеров станок.
— Вижу здесь ткацкий станок, — сказал я Амбросу. — На нем что, работают?
— Да, это ткацкий станок, — ответил Амброс, потирая огромные руки. — Его привезли на тележке из закрывшегося работного дома в Линне.
Мои мысли, которые все еще занимал мужчина, прыгавший предо мной с голым задом, сразу же перенеслись к судье Хоггу и моей последней роли попечителя бедняков. Теперь мне уже не суждено оказывать помощь бедным, зато я буду помогать психически больным людям. Впрочем, между этими двумя категориями много общего: в большинстве обращенных ко мне лиц я видел то же выражение отчаяния, что и у нищих, собиравших хворост недалеко от Биднолда.
— Что ткут на станке? — спросил я Амброса.
— Парусину; — ответил он.
— Парусину? Для военных кораблей?
— Да нет же, Роберт Для рыбацких судов в Линне. Они расплачиваются с нами сельдью.
Потом Амброс заговорил с обитателями «Джорджа Фокса». Он говорил с ними ласково, как с детьми, и, пока он говорил, все молчали, за исключением двух мужчин в дальнем углу — те затеяли перебранку, прибегая к таким грязным ругательствам, каких я никогда не слышал. Амброс велел больным скатать соломенные тюфяки, вылить нечистоты из ведер в выгребную яму и расставить скамьи для завтрака. Теперь я знаю, что подобный ритуал свершается каждый день, но Амброс отдавал приказы с большим воодушевлением, как будто сообщал некие приятные новости. И действительно, когда он кончил, один старик, чьи костлявые конечности были почти не видны под бинтами, стал аплодировать. Амброс кивнул ему и улыбнулся. А потом сказал: «Хочу вас обрадовать, нам в „Уитлси” повезло. Посмотрите на Роберта. Он приехал из Норфолка, чтобы помогать в работе во славу Божию. Произнесите его имя. Скажите вслух: Роберт. Пусть это имя станет для вас дорогим. Ведь он ваш Друг».
Больные, к моему смущению, стали послушно бормотать мое имя, повторяя его снова и снова. Только один издавал короткие пронзительные звуки, похожие на крики чибиса. Я не знал, каких слов от меня ждут, поэтому молча отвесил почтительный поклон, вроде тех, что подолгу отрабатывал перед зеркалом, когда жил в Уайтхолле. Затем я вслед за Амбросом вышел наружу, и мы направились под дождем в «Маргарет Фелл».
Там находились Ханна и Элеонора. Тюфяки уже скатали, ночное содержимое ведер вылили, а в барак внесли тазы с холодной водой, чтобы женщины могли вымыть лицо и руки темным мылом. В бараке обитало около тридцати пяти женщин разного возраста, самым молодым было лет двадцать — двадцать пять.
— Объясни мне, — шепнул я Амбросу в то время, как мне демонстрировали чесалки и прялки, — с их. помощью женщины изготавливали серую грубую пряжу, идущую на швабры, — что могло довести такие юные создания до безумия?
— Причин много, Роберт, — ответил он. — Дело вовсе не в возрасте. Безумие — родной брат или сестра несчастья. Чаще всего причина — в нищете. И еще — в одиночестве. Вот от Кэтрин, одной нашей больной, молодой муж ушел посреди ночи, теперь она не может спать, ее психическое расстройство проистекает из истощения души и тела.
— Кто из них Кэтрин?
— Вон та, что моет шею. На ней разорвано платье. Это дело ее рук: ночами она сидит и рвет в клочья одежду, которую ей здесь дают.
Я посмотрел на ту, о ком говорили, и увидел высокую, очень худую молодую женщину с черными волосами до пояса и черными глазами, чем-то напомнившими мне глаза «юбочницы», — только у Кэтрин они были больше и печальнее, а под ними четко обозначились синяки — от постоянной бессонницы.
— От этой болезни есть лекарства, — сказал я, вспомнив, как в Кембридже Пирс жевал корень мальвы и цикория, чтобы успокоить воспаленный мозг и заснуть.
— Мы даем их Кэтрин, — ответил Амброс, — она засыпает на час или около того, но просыпается от нехватки воздуха. Она чувствует, что задыхается, и жалуется на тяжесть в голове.
Меня тронула судьба этой женщины, и, когда Амброс в очередной раз предложил обитательницам «Маргарет Фелл» произнести вслух мое имя, я поймал себя на мысли, что слово «спать» занимает особое положение в моем сознании. Не было сомнений, приближается время, когда мне придется открыть футляр с хирургическими инструментами, у которых серебряные ручки, и взять в руки скальпель с надписью: «Не спи!»
Позволив себе стать Робертом, я несомненно покончил с тем, что король называл моей «спячкой», и теперь — в состоянии бодрствования — то, что стремился забыть или не замечать, снова отчетливо вставало предо мной. И надо же так совпасть, чтобы в первый же день новой жизни я встретил женщину, которая совсем не спит, и постоянное бодрствование днем и ночью, на свету и в темноте привело ее к безумию? Есть ли на свете что-нибудь страшнее того, к чему призывал меня король, с горечью подумал я. Передавая эти слова граверу, какую меру страдания имел он в виду?
И как бы ответом на этот вопрос стало посещение с Амбросом третьего барака лечебницы, того, что звался «Уильям Гарвей».
Как я уже говорил, каждому, кто первый раз попадает сюда, кажется, что он угодил в ад. Единственное отличие — здесь не жарко. Скорее, холодно, сыро и зловонно, ведь в этом бараке только одно маленькое окно за решеткой и ни одной свечи — их не приносят из страха, что больные могут обжечься или подожгут соломенные тюфяки.
Пациентов «Уильяма Гарвея» держат связанными, прикрепляют к крюкам в стене. У королевских львов в Тауэре больше свободы передвижений, чем у этих несчастных. Однако у больных «Уильяма Гарвея» настолько поврежден рассудок, что, если их не связывать, они могут надругаться над себе подобными и даже убить или, напротив, нанести увечье себе: глядя, как они мечутся на своих подстилках, кажется, что их тела наделены дьявольской силой.
Пациентов здесь двадцать один человек: шестнадцать мужчин и пять женщин. У всех на лбу шрамы — это пускают кровь; кровопускание и трепанация черепа (квакеры не практикуют трепанацию) — самые страшные методы лечения сумасшествия. Я прошел с Амбросом из конца в конец весь барак, заглядывая в глаза больным людям, и мне вспомнилось, что именно о таких несчастных безумцах Пирс однажды сказал: «Они одни в этом сумасшедшем веке чисты, ибо не гонятся за славой». Не в первый раз я испытал раздражение от слов Пирса: слишком уж он убежден в непререкаемости своих суждений, которые частью действительно мудры и глубоки, но частью откровенно глупы.
— Ты веришь, что в «Уитлси» можно вылечить этих людей? — спросил я Амброса (он не пытался предлагать обитателям «Уильяма Гарвея» запомнить мое имя).
— Я верю, Роберт, — сказал он, — что, если Иисус этого захочет, они вылечатся. Такие случаи в «Уильяме Гарвее» бывали. — И он поведал мне историю о женщине, освободившейся от двух огромных червей, ту самую, что рассказал Пирс, когда мы шли на биднолдское кладбище за селитрой. Эта история должна была убедить меня в недальновидности питаемых мной надежд. Тогда она произвела на меня впечатление, но теперь, когда я находился в том самом месте, где все произошло, эта история вызвала у меня отвращение столь глубокое, что тошнота подкатила к самому горлу. Меня, без сомнения, вырвало бы, если б Амброс не заметил моего плачевного состояния и не распахнул дверь барака, дав мне возможность выскочить на свет Божий и вдохнуть сырой утренний воздух.
Этим вечером (как и во все последующие вечера месяца) мы, санитары и лекари «Уитлси», ели рыбу, овощи и хлеб — ужин, приготовленный Даниелом на кухне, и обсуждали прошедший день, который показался мне самым худшим из всех, других, включая даже те, когда я препарировал трупы в Падуе или работал в больнице св. Фомы для бедняков.
Во время ужина до меня донеслись снаружи знакомые, рвущие душу звуки — тихое ржание Плясуньи. Снова возникло искушение — оно появлялось всякий раз, когда я пытался проглотить кусок жирной макрели, — оседлать мою кобылу и пуститься наутек. Но я удержался от искушения. К тому же Пирс не спускал с меня глаз и, похоже, догадывался о моих мыслях.
— Роберт, — мягко сказал он, — когда ты окажешься на нашем Собрании в общей комнате, постарайся выбросить из головы все прежние желания, тогда слова Иисуса проникнут в твою душу и ты через Него будешь говорить с нами.
— Хорошо, Джон, — отозвался я. — Попробую.
Перед Собраниями шесть Опекунов (а со мной — семь) берут фонари и обходят все три барака с сумасшедшими, чтобы «набраться смирения». Каждый раз этот ритуал напоминает мне поведение короля Генриха перед сражением при Азенкуре, хотя мы не призываем сумасшедших храбро сражаться поутру; а стараемся успокоить перед сном их души. Мы говорим, что с ними Христос («как если бы, — слышу я голос Пирса, — Он был кровью, исходящей из вашего сердца, совершавшей крут и снова возвращавшейся в него»), и Он будет всю ночь охранять их сон.
Раскладываются соломенные тюфяки, и обитатели «Джорджа Фокса» и «Маргарет Фелл» ложатся и укрываются серыми одеялами. После этого мы читаем молитву, желаем всем спокойной ночи и уходим, унося фонари и оставляя больных в полной темноте. А вот мужчин и женщин «Уильяма Гарвея» редко успокаивают наши гуманные действия, некоторые из них не могут отличить день от ночи и не понимают, что такое сон, пока он не овладевает ими. Из своей комнаты, крошечной каморки, немногим больше моего платяного шкафа в Биднолде, я часто слышу плач и вой, доносящиеся из «УГ».
В течение ночи два Друга совершают то, что зовется «ночным обходом». Дежурят все поочередно: мы покидаем свои постели в темноте и обходим бараки, чтобы убедиться в том, что наши больные не поранились, не заболели и не обидели друг друга.
Когда подходит мое дежурство, я испытываю настоящий ужас. Особенно страшит меня вид Кэтрин, сидящей на тюфяке и рвущей на себе одежду. Я изготовил мазь из шафрана и фиалкового корня и натер ею виски Кэтрин, но пока никаких улучшений нет. В свое дежурство я добираюсь до постели уже после трех (всегда приходится кого-то лечить, а кого-то успокаивать) и долго, перевозбужденный ночными впечатлениями, не могу заснуть. В такие ночи в моем воображении всегда возникает образ Селии. Интересно, думаю я, носит ли она по-прежнему мое имя, зовется ли леди Меривел? Спит ли леди Меривел в этот поздний час или же, как я легко могу вообразить, поет перед гостями в ярко освещенном доме в Кью?
Вскоре после моего приезда в «Уитлси» я пытался описать свою любовь Пирсу как возвышенное, благородное чувство, король назвал бы такую любовь «приносящей благо». Однако Пирс не согласился со мной. По его мнению, я обманываю себя. «То была „несдержанная” любовь», — сказал он и, ссылаясь на Платона, напомнил мне, что «несдержанность в любви говорит о болезни души». Эти слова я написал на куске пергамента, обернул им гобой и положил все вместе в сундучок, который мне дали для хранения личных вещей.
По причинам не вполне мне ясным на Собраниях Друзей разум мой наслаждается полным покоем. На этих встречах я всегда молчу. За прошедший месяц ничто внутри меня — ни Божий глас, ни что другое — не побудило меня говорить. На Собраниях не всегда говорят, иногда мы просто молча сидим, расположившись полукругом у камина. Удивительно, что эти долгие периоды молчания могут даровать силу — их и без этого трудно одержать. Поначалу я вообще чувствовал себя на Собраниях не в своей тарелке и с нетерпением ждал конца. Мысли мои уносились из этой комнаты в покинутые места. Но однажды вечером Амброс дал мне лист бумаги с просьбой прочесть написанное на нем. Вот что я прочел: «Будь молчалив и спокоен, и тогда ты сможешь достичь лета и не сбежишь зимой. Ведь если ты сидишь спокойно и терпеливо, ощущая над собой Божью волю, побег невозможен». С этого момента я изо всех сил старался больше молчать, не питать отвращения к тишине, а любить ее; постепенно я стал на Собраниях чувствовать себя лучше и наконец начал оживать от присутствия любящих людей — Джона, Амброса, Эдмунда, Ханны, Элеоноры и Даниела.
Когда кто-нибудь из них начинает говорить, то даже самое обычное замечание предваряет словами: «Это пришло ко мне от Господа». Меня это трогает до глубины души, хочется смеяться от радости. Это ощущение сдерживаемого смеха ближе всего к счастью, чем все, что я пережил за долгое время.
На Собрания я надеваю парик, чтобы Джон и все остальные не видели мою уродливую щетину. Они так аккуратно расставляют стулья, не хочется портить общую картину. Но в парике и в одном из моих костюмов (обычно в черном с золотом — не в алом), заменившем кожаную табарду. я очень похож на прежнего Меривела — нынешний Роберт не заметен под пышным нарядом. Однако он существует. Он признателен за идущее от камина тепло, его убаюкивают мягкие, нежные голоса Ханны и Элеоноры, и когда кто-нибудь из них говорит, иногда засыпает прямо на стуле. Но у квакеров есть одна неприятная черта — они любят командовать и не дают тебе спать»