III
Тем ясным и безветренным зимним утром, когда я держал путь к дому мистера Лемприера, мне повстречались два одетых в грязные рубища каторжника. Тяжело дыша и чертыхаясь, они тащили за собой что-то вроде санок, на которых лежали длинные и тяжёлые мешки из дерюги.
— Опять сдохшие черномазые, — проговорил один каторжанин, стараясь не глядеть ни на меня, ни на мешки.
Нынешняя партия дикарей появилась в колонии на предыдущей неделе, в тот морозный день, когда пошёл сильный снег, и привёз их один белый по имени Густер Робинзон, мировой посредник. Все они были сильно истощены, плохо одеты, лишь некоторые кутались в какие-то жалкие шкуры, многие кашляли, отплёвывались всё время и лопотали что-то непонятное, а кроме того, то и дело полосовали больную грудь или горло разбитыми бутылками и острыми камнями. Когда от болезни у них начинался жар, они тем же манером резали свои лбы, и кровь текла по их лицам — так они пытались, по их словам, «выпустить боль». Вскоре по прибытии они стали дохнуть как мухи.
И всё же сии обречённые дикари смотрели на нас, арестантов, как бы сверху вниз. По их понятиям, они были свободными джентльменами, променявшими родину на чужбину в ответ на обещание правительства позаботиться о них — и уж вовсе не для того, чтобы работать здесь так, как мы. Ночью в Пенитенциарии некоторые каторжане мочились сквозь щели в дощатом полу на расквартированных этажом ниже туземцев, дабы тем самым доказать им превосходство белого арестанта над сосланным дикарём.
За исполнение предначертанной властями острова донкихотской миссии, состоящей в отлове туземцев, — а выполняя оную, Робинзон должен был объездить все тёмные, дикие леса Трансильвании вдоль и поперёк — его почтили высоким званием мирового посредника, вменив в обязанность теперь устраивать облавы уже на всех дикарей, кои ещё не отказались от слишком затянувшейся войны с колониальным правительством, а таких в неосвоенной части Земли Ван-Димена оставалось весьма много.
На портретах, виденных мною в Хобарте, — величавых полотнах, где художник вотще пытался отразить благородную и трагическую историю спасения туземцев, коим просто не повезло быть нашими антиподами, — Густер Робинзон, весь озарённый льющимся на него светом, величественно осанистый, чётко выделялся на фоне тёмной массы дикарей, указуя перстом куда-то в незримое будущее, эдакий ренессансный пророк, шагнувший на авансцену в пёстром наряде времён Регентства, весь в море синих и белых бликов, ни дать ни взять сам Бо Бруммель в роли невероятно фатоватого Моисея Южных морей. Но, когда за мною прислали солдата, чтобы пригласить на встречу с Густером Робинзоном, и я увидел его воочию, он оказался совсем другим.
В своё время туземцы дали ему некое прозвище; помнится, словечко то означало «морской угорь», но я сейчас не возьмусь воспроизвести его в точности. Нужно признать, в нём и вправду угадывалось нечто от обрывка бечёвки, ибо он был ещё более худ, чем его чёрные подопечные. Сутулый, какой-то весь изогнувшийся, в лохмотьях, таких же засаленных и завшивленных, как наши, он напоминал некий апостроф, отчаявшийся найти слово, коему должен принадлежать, и, уж конечно, не источал никакого света, но одно лишь самодовольство и самолюбование по причине добровольно взятой на себя ноши, кою почитал святой.
Робинзон воспринимал дикарей как свою свиту, своё окружение, свой, так сказать, антураж, — а те пригревали его, как заблудившуюся собаку, которых они частенько находят во время своих странствий по ван-дименским лесам и берут к себе. И никто при этом не ощущал, как земля уходит из-под ног, опадая, подобно морской волне.
Робинзон считал каторжников отбросами и относился к тем людям, которые смогли бы спокойно разгуливать перед нами голышом, так низко он ставил нас, столь же ничтожных в его мнении, как шелудивый пёс, что заслуживает разве только пинка, или ночной горшок, годный лишь для того, чтобы в него мочиться. Когда я вошёл, он разговаривал с Мушею Пугом, которого явно почитал стоящим на более высокой ступеньке здешнего общества, ибо тот, хотя и был каторжником, но всё-таки исполнял должность констебля; не пожелав заметить моего появления, Робинзон продолжил беседу и повёл речь о том, что чернокожие дикарки, похищенные охотниками на тюленей и увезённые ими на острова, заявляют, будто сам дьявол является к этим людям, когда они охотятся, и вступает с ними в связь, а те, понесши от сего адского духа, затем тайком, в кустах, разрешаются от бремени и убивают на месте новорождённых отпрысков зла. А ещё чернокожие утверждают, что их похитители поют, дабы усладить дьявола, и что дьявол велит им петь много.
Ещё он сообщил, что горничная Коменданта, то есть Мулатка, на островах слыла Клеопатрою. Это теперь квакеры просветили её и сделали доброй христианкой, а тогда она пользовалась весьма громкой известностью, правда несколько сомнительного свойства, из-за того что изобрела «пляски дьявола». Пляски прижились и теперь часто исполнялись чернокожими женщинами для похитивших их охотников на тюленей. Трудно представить себе что-то более непристойное. Но такие танцы существуют только на островах — на самой Земле Ван-Димена туземцам они неизвестны.
В своё время её умыкнул некий охотник на тюленей по имени Клукас, пользовавшийся дурной репутацией и на островах, и на обоих берегах Бассова пролива. Вместе с ватагой других таких же, как он, зверопромышленников, Клукас затеял тогда налёт на чернокожих. Они напали на целую толпу дикарей, прямо-таки усеявших морской берег, но сумели пленить только одного черномазого мальчугана — туземцы тут же палками отогнали их к баркасу. Охотники дали понять, что мальчонка теперь принадлежит им и если мамаше жаль с ним расставаться, то ей придётся поехать с ними. Сей матерью как раз и оказалась Салли Дешёвка.
Она подошла к баркасу и предложила себя в обмен на мальчика, чтобы тот мог вернуться в своё племя. Охотники схватили её, а Клукас, взяв мальчика за ноги, размахнулся и ударом о камень вышиб тому мозги. Потом охотники навалились на вёсла и уплыли, прихватив Салли Дешёвку. Один туземец поплыл за баркасом, ему даже удалось ухватиться за корму. Но Клукас обрубил ему обе руки топором. На острове у Клукаса, где ей пришлось жить рабыней, Салли Дешёвка, говорят, дважды родила от него, но задушила обоих младенцев, набив им рты до отказа травой.
Закончив сию повесть, Робинзон повернулся ко мне и сообщил, что Комендант дал согласие, чтобы я изобразил на холсте некоторых из его «чёрных братьев», начиная с того, коего он прозвал Ромео.
Этот Ромео, чем-то напоминавший еврея-хасида из восточной страны, на родном языке прозывался Тоутерех. Мне удалось выведать, что он вождь туземцев, живущих в окрестностях Порт-Дейви, а к тому же отец Салли Дешёвки. Я стал свидетелем того, как они встретились после разлуки. С обеих сторон было пролито много слёз — по всей видимости, это запоздалое свидание их глубоко тронуло.
Я много беседовал с Тоутерехом, и после наших с ним разговоров мнение моё о дикарях сильно переменилось — я более не мог относиться к ним как раньше. Он был большой острослов и обожал придумывать каламбуры, смешивая для этого свой и наш языки. Кроме превосходного чувства юмора его отличал пылкий патриотизм, самозабвенная любовь к родине, коей просто нельзя было не заметить. Я изобразил его полным достоинства, но портрету его не место в моей «Книге рыб» — по единственной, вполне понятной причине.
В числе прочих туземцев Тоутерех представил меня малому, откликавшемуся на имя Скаут. В отличие от нас, каторжников, он одевался как истинный денди. Он был неимоверный чистюля, а при той грязище, которая в колонии царила буквально повсюду, ему приходилось стирать одежду каждый день. Скаут ходил в белой рубашке с длинными лацканами и круглой жёсткой шапочке, то ли феске, то ли колпаке, наподобие той, что носят американские китобои, с которыми ему довелось бороздить Южные моря. Лицо его выражало полную невозмутимость, когда не донимали, но горящий взгляд и суровые складки у рта свидетельствовали, что лучше его не трогать.
Скаут был не здешний — из Австралии, то есть с другой стороны пролива, а на Земле Ван-Димена он какое-то время помогал солдатам выслеживать прячущихся в лесах разбойников, но затем, в силу непонятных причин, попал под начало к Робинзону, отправленному выманивать с необжитых мест воинственно настроенные племена. Скаут не проявлял враждебности, но было видно, что подобное занятие ему не по душе. По собственным его словам, людей Робинзона он почитал всего лишь попутчиками, с которыми можно шагать по лесам, чужим, как и народ в них, хотя бы и чёрный. В отличие от Баррабаса, другого туземца, из Нового Южного Уэльса, он, конечно, не считал ван-дименских дикарей какими-то обезьянами — первый, верно, думал, будто, очерняя местных чернокожих, он как бы чуточку приближается к европейцам. Скаут, похоже, лишился вообще всяких чувств, кроме одной только безграничной усталости, порождённой тем, что ему довелось повидать.
Я часто замечал, как Скаут о чём-то беседует с Капуа Смертью. При этом они неизменно пользовались диковинным, ими придуманным жаргоном — смесью пересыпанного английскими словами креольского диалекта и собственно английского языка, густо приправленного туземным наречием. Капуа Смерть, должно быть, выпытывал у Скаута сведения о его народе и мире, той стране, где живут его сородичи, и об их месте в ней. Капуа Смерть, которому в наследство от предков достались одни только беды, слушал нового знакомца очень внимательно. Каждый из собеседников, очевидно, стремился узнать от другого то, чего сам прежде не ведал: Капуа Смерть интересовался, откуда пришли в этот мир чёрные люди и куда уйдут, доискивался до чего-то главного, однако всё-таки не мог до конца отказаться от мысли, вбитой в него плантатором ещё в Сан-Доминго, что если не сам белый человек, то уже всё, что он делает, всегда лучше и предпочтительней. Так что если Капуа Смерть и ненавидел белого человека, то всё равно любил его цивилизацию.
Скаут же придерживался иного мнения. Хотя он и походил на белого больше, чем многие белые, у него не было времени до конца вжиться в их мир. Его белая рубашка, его манеры значили для него не больше, чем умение встать в тени дерева на охоте, да так, чтобы ветер не доносил до зверя его собственный запах; это означало слиться с миром выслеживаемой добычи, ведь оставаться вне его было бы неразумно. Подобно тому как некогда он освоил «танец эму» и «танец кенгуру», ему теперь пришлось освоить и «танец белого человека» — к этому у него был талант, жаль только вот, никого не осталось из его племени, чтобы стоять вокруг костра, и смеяться, и хвалить его искусство, его наблюдательность, оценить точность, с которой он подражает белым.
— Белому человеку неведом закон, — говорил Скаут новому своему другу, — и у него нет мечты. Весь его образ жизни лишён смысла. — И всё-таки Скауту была чужда ненависть к белым, и он не презирал их. Неимоверно глупые, белые обладали силой, и так получалось, что глупость их как раз и являлась силою; по мнению Скаута, их глупость и сила были как-то связаны. Но каким образом? Ему хотелось, чтобы Капуа Смерть объяснил это. Как могут спать вместе власть и невежество? Но Капуа Смерть не имел ответа на такие вопросы.
А потом ещё несколько чёрных начали кашлять и плеваться, и сопли, вытекшие из их носов, могли бы заполнить всю бухту, а крови, струившейся из рассечённых лбов, хватило бы, чтобы окрасить в розовый цвет весь остров, и через пару дней не стало ещё семерых.
Скаут исчез с острова вскоре после этого. Может, он боялся, что не сумеет выжить, если и далее будет испытывать на себе столь часто провозглашаемые Густером Робинзоном глубокое уважение и горячую любовь к «чёрным братьям». Последних слов его, сказанных перед побегом, Капуа Смерть так и не смог до конца понять — да и по силам ли было подобное рабу из Сан-Доминго, который так любил в мельчайших подробностях рассказывать историю своей жизни, веря, что в ней есть некий смысл, который всё проясняет.
— Спрячь свою жизнь, — услышал Капуа Смерть от Скаута. — Полностью.
В то утро, когда я шёл к мистеру Лемприеру, меня задержало в пути желание посмотреть, как два каторжника будут вынимать из мешков трупы и опускать в большую яму, вырытую тут же, рядом с дорогой; когда же они взялись за это, я, к ужасу своему, увидел, что мёртвые тела туземцев обезглавлены. Каторжники торопливо насыпали поверх них тонкий слой земли, оставив большую часть ямы свободной — для новых мертвецов, рассудил я.
— Ну и ладно, — послышался за моей спиной голос одного из могильщиков, когда я заспешил вниз по склону, ведущему к дому Доктора, стараясь не оглядываться ни на самих каторжников, ни на яму. — Дохлые дикари — это хорошо. Одного из них звали Ромео, но, как ни крути, среди остальных нет Джульетты.