VI
Прошло двадцать лет.
Вместо этих слов мне, наверное, следовало бы поместить описание всего того, что произошло со мною за минувшие годы, но… я только что прочитал всё написанное Королю. Он опять ничего не сказал, но, как всегда, его молчание многое мне открыло, словно окатив меня холодной водой. Прирождённая обходительность не позволяет ему высказывать критику в открытую, но я поймал взгляд его затуманенных глаз и счёл его осуждающим, а его мудрость — как обычно — полезною и наставительной.
И я понял: он хочет предостеречь меня от глупой попытки писать о вещах, которые ему — а я подозреваю, и вам — не очень-то интересны, то есть о том, что приключилось с Вилли Гоулдом. Может быть, вам покажется, будто все мгновения ЖИЗНИ Вилли Гоулда имеют одинаковый вес, но Король знает, что это не так. Большая часть её прошла словно глупый сон, который и не вспомнишь после пробуждения, ибо он слишком малозначителен, чтобы его помнить, прежде чем его прервал арест за подделку денег и подлог в 1825 году.
Но фальшивомонетчиком я никогда не был и весьма опечалился, что суд признал меня таковым. На самом деле я был «пикаро в бегах», какое-то время подвизавшийся в качестве живописца, и меня оскорбило, что теперь каждый вправе упрекнуть вашего покорного слугу в том, что он докатился до подделки ценных бумаг Бристольского банка. Однако я всегда держался того мнения, что наилучший способ бороться с властью — соглашаться с нею, и коль уж меня приговорили к высылке в Землю Ван-Димена за подделку денег и подлог, то я и стал фальшивомонетчиком. А собственно, что мне ещё оставалось? Притязания же мои на роль человека искусства отнюдь не противоречили этому звучному, хоть и несправедливому приговору и в перспективе обещали более выгодное занятие, чем тяжкий труд в команде простых колодников; к тому же высокое звание Художника выделяло меня среди прочих заурядных преступников, отчего я и выглядел в глазах других совсем не тем, кем являлся; стало быть, единственный подлог, в коем до той поры я оказался повинен, и состоял в том, что я выдал себя за Художника.
Но уже вначале всё пошло совсем не так просто и хорошо, как я рассчитывал.
Моей первой пробой сил в живописи стала копия одной литографии — кажется, изображавшей Робеспьера, — на которую я наткнулся в книжонке про ужасы якобинского террора во Франции, а толкнул меня на неё капитан перевозящего каторжников судна Пинчбек, ибо, прознав о моём даре, тут же заказал свой портрет. Картина, вышедшая из-под моей кисти, столь разгневала капитана, что он приказал опять заковать меня в кандалы до конца шестимесячного плавания, то есть до прибытия в Австралию. Я попытался подправить свою мазню, придав ей сходство с более мужественным Дантоном, но сие показалось нашему капитану ещё одним, на сей раз преднамеренным оскорблением.
Слишком поздно, увы, узнал я от его помощника, а случилось это, уже когда меня по прошествии некоторого времени выводили на палубу из вонючего трюма, что капитан всё никак не может прийти в себя от бесчестия, нанесённого китобоем-французом, который наставил ему рога. Я тут же принялся поносить перед капитаном Пинчбеком всех сводников и развратников, принадлежащих к чужеземным народам и расам, но лишь затем, чтобы услышать повеление заткнуться и не прерывать его лекцию об ужасающих свойствах французов, которую он мне тут же прочёл, сообщив, в частности, об их отвратительнейших noyades, то есть погружениях.
Сии жуткие действа имели место в самый разгар террора и производились в блокшивах, корпусах старых невольничьих судов, непригодных к плаванию, кои сперва заполняли до отказа мятежниками из Вандеи, а затем топили по вечерам в гавани Нанта, чтобы утром, подняв их со дна и очистив палубы от раздувшихся трупов, набить оные новой партией бунтовщиков, запас которых был воистину неистощим, ибо, как сформулировал капитан Пинчбек, тирания столь же способствует появлению недовольных, как дождь росту травы.
Закончив наконец свою длинную повесть, он подверг меня тому, что назвал petit noyade: велел запереть в ящик, похожий на гроб, с просверлёнными в нём дырками, и протащить под килем, дабы я испытал на собственной шкуре, что значит быть французом.
Конечно, мне хотелось бы здесь отметить, что, когда на целую нескончаемую минуту я был погружён в Тихий океан в чёрном ящике из дубовых досок, полном пузырей, у меня впервые зародилось предчувствие того, как сильно повлияет искусство на последующую мою судьбу. Но это была бы всё же неправда. Я просто решил больше не связываться с французскими смутьянами, ибо от этих лягушатников одни беды, а также с любыми людьми в панталонах и задерживал дыхание так долго, что мне показалось, будто я вот-вот лопну.
Когда же меня вытащили на палубу, капитан предупредил, что, если я хоть раз попытаюсь его изобразить, он лично скормит меня тем, кого назвал «морскими законниками», — акулам, неотвязно следовавшим за судном. Будучи извлечён из ящика после petit noyade, я получил от присматривавшего за каторжниками констебля на глазах у капитана чувствительный пинок. Пока я лежал, свернувшись калачиком, на палубе, в голову мне пришла мысль, что капитан Пинчбек, пожалуй, ошибается насчёт тирании и что на каждого народившегося тирана приходится в среднем добрая тысяча алчущих порабощения, а потому, кем бы ни были вандейские повстанцы, они заслуживали утопления уже за то, что совершенно не понимали, насколько свойственно желание утратить свободу человеческой природе.
Я не хочу, чтобы на основании вышеизложенного вы решили, будто, назвавшись художником, я возвёл на себя совершеннейшую напраслину. Ведь случалось же мне наблюдать, как работает Жан-Бабёф Одюбон, и как-то раз я даже, помнится, дорисовал для него парочку белоголовых орлов, которых ему требовалось закончить как можно скорее, дабы заплатить один особенно срочный долг. И я проводил немало времени в компании Шагги Аккермана, гравёра, хотя последнее, пожалуй, не в счёт и могло быть принято к сведению разве что в случае выдвижения против меня нового уголовного обвинения. К тому же, мне думается, я мог бы упомянуть о шести месяцах, весело проведённых на фарфоровой мануфактуре, но мне как раз теперь не хотелось бы слишком вдаваться в подобные воспоминания, ибо мною всякий раз овладевает грусть при мысли о том, с каким пылом я отплясывал там в духе старой доброй Англии времён Реставрации, когда на смену унылым пуританам пришли разгульные кавалеры; теперь-то мне и порезвиться не с кем, исключая вдовушку Большой Пальчик да её четырёх дочурок.
В своё время для меня, конечно, открывалось и множество других перспектив, как по части работы, так и по части женщин, и, честно говоря, я бы ни от одной из них и теперь не отказался, но приходилось браться за то, что подворачивалось, чтобы научиться азам ремесла, пускай даже не от самых лучших учителей.
По прибытии в безобразнейший юный мир по имени Земля Ван-Димена, который удушающая жара позднего лета сделала невообразимо вонючим, в мир, где едва не плавились неприглядные склады и домишки таможенников, совсем недавно выстроенные из песчаника, а также команды колодников и стерегущие их солдаты, меня отдали в распоряжение каретника Палмера, жившего в Лонсестоне — городишке, считающемся столицей северной части острова. В его мастерской я малевал на дверцах карет сверкающие фамильные гербы, изобретая их на потребу безродных ублюдков Нового Света, пожелавших рядиться в дурацкую ливрею Света Старого. Геральдические львы, вставшие на задние лапы, и вечнозелёные дубы, багряные десницы и навеки воздетые мечи, перемешанные без разбора, ибо пояснять изображение не требовалось, красовались поверх несуразных подписей на латыни, отчасти напоминавших девизы, как-то: Quae fuerent vitia (Что некогда было грехом, теперь есть хорошие манеры), Vedi Hobarti e poi muouri (Увидеть Хобарт и умереть), Ver поп seneper viret (Весна длится не вечно). Ими снабжал нас ирландский клирик, отбывавший срок за скотоложество. То был для меня как для художника большой урок: всякое колониальное искусство сводится к забавному умению выдавать новое за старое, неизвестное преподнести как известное, изображать европейцами их антиподов, а предосудительное делать респектабельным.