Книга: Том 15. Книга 1. Современная идиллия
Назад: XVIII*
Дальше: XX*

XIX

Целую ночь мы бежали. Дождь преследовал нас, грязь забрасывала с ног до головы. Куда надеялись мы убежать? – на этот вопрос вряд ли кто-нибудь из нас дал бы ответ. Если б мы что-нибудь сознавали, то, разумеется, поняли бы, что как ни велик божий мир, но от спектров, его населяющих, все-таки спрятаться некуда. Жестокая и чисто животненная паника гнала нас вперед и вперед.
Я слышал, как Фаинушка всхлипывала от боли, силясь не отставать, как «наш собственный корреспондент» задыхался, неся в груди зачатки смертельного недуга, как меняло, дойдя до экстаза, восклицал: накатил, сударь, накатил! А дождь свирепел больше и больше, и небо все гуще и гуще заволакивалось тучами. Ни одного жилья мы не встретили, и как нас не съели волки – этого я понять не могу. Наверное, они кое-что слышали, об нас от урядников и опасались отнять у нас жизнь, потому что с нашим исчезновением могли затеряться корни и нити, которые имело в виду гороховое пальто. Как бы то ни было, но этим чисто охранительным соображениям мы были обязаны жизнью.
Наконец, однако ж, выбились из сил. По-видимому, был уж час пятый утра, потому что начинал брезжить свет, и на общем фоне серых сумерек стали понемногу выступать силуэты. Перед нами расстилался пруд, за которымтемнела какая-то масса.
Вглядываюсь, и не верю глазам – передо мною Проплёванная! Она, она, она. Вон и дорога, ведущая в усадьбу. По одну сторону большой пруд, обсаженный березами, по другую – старинный «плодовитый» сад. А вон и барский дом, серый, намокший, едва выделяется из сумерек, а за домом опять темная масса – это другой сад, при самом доме. Но где же «красный» двор? где флигеля, конюшни, скотная?
С самой «катастрофы» я не был в Проплёванной. В то время я впопыхах приехал, впопыхах что-то кончил, чем-то распорядился и впопыхах же уехал. Старого Аверьяныча приставил хранить господское добро и получать «ренду» за сверхнадельную землю. Эту «ренду», в количестве трехсот рублей, я получал до такой степени аккуратно, что даже дворник, носивший в квартал повестку для засвидетельствования, радостно говорил: ренду с вотчины получили! Получал я также, от времени до времени, доносы, обвинявшие Аверьянова в краже, хищении, грабеже и других уголовных преступлениях, но так как я на доносы не откликался, то постепенно все стихло. И я непременно забыл бы о существовании отчины и дедины, если б три сотенные бумажки ежегодно не напоминали мне, что где-то существует защищенное межевыми знаками «местоположение», которое признаёт меня своим владыкою.
Радость, которую во всех произвело открытие Проплёванной, была неописанная. Фаинушка разрыдалась; Глумов блаженно улыбался и говорил: ну вот! ну вот! Очищенный и меняло присели на пеньки, сняли с себя сапоги и радостно выливали из них воду. Даже «наш собственный корреспондент», который, кроме водки, вообще ни во что не верил, – и тот вспомнил о боге и перекрестился. Всем представилось, что наконец-то обретено злачное место, в котором тепло и уютно и где не настигнут ни подозрения, ни наветы.
– Урядники-то, полно, тут есть ли? – самонадеянно воскликнул Глумов, но тут же одумался и суеверно прибавил: – Сухо дерево, завтра пятница!
Я провел своих спутников к барскому крыльцу, а сам отправился разыскивать Аверьяныча. Но таково действие «власти земли», что, по мере того как я углублялся в подвластное мне пространство, я чувствовал, как внутри меня начинают разгораться хозяйские инстинкты. Я шел на поиски и озирался по сторонам. Пруд – цел, но не выловлены ли караси? Красный двор – вот он, но кругом его прежде была решетка – где она? Вот тут, в углу, стоял флигель, а теперь навалена куча мусора, по которому привольно разрослась крапива. Вот тут стояла кудрявенькая береза – тетенька Варвара Ивановна посадила, – а теперь торчит пень. Где конюшни? куда делся скотный двор? Лошади были! коровы были! овца! Вспомнились доносы, и хозяйское сердце заныло. Сам виноват! как-то само собой складывалось в уме. Надлежало тогда же сломя голову лететь в Проплёванную, выследить, уличить, а буде нужно, то и ходатайствовать по судам. Флигель-то – он, на худой конец, пятьдесят целковых стоил, а ежели на охотника… Но, с другой стороны, припоминалось и то, что Аверьяныч, от времени до времени, кроме «рейды», и еще какие-то деньги присылал. Какие? Помню, словно сквозь сон, что он сначала писал: «продали лошадь саврасую палочницу», потом: «продали мерина голубого»; потом: корову, другую корову… и, кажется, флигель? Помнится, что об скотной я даже сам что-то писал… кажется, Марье-вдове да Акулине-перевезенке, за верную службу, подарил? Обе они, помнится, на судьбу жаловались: служили мы папеньке-маменьке вашим, в слезах хлеб ели, а ноне слезы остались, а хлеба нет…
И все-таки, когда я уехал из Проплёванной, усадьба была цела. Это первоначальное впечатление вытеснило все последующие подробности. Красный двор был обсажен березками и обнесен решеткой; теперь березки стали большими березами, а решетки нет, и двор весь изъезжен. Точно так же оба сада были обнесены частоколом, а теперь и они слились с проезжей дорогой: всякий входи и въезжай куда хочешь. Яблони-то целы ли? вишни? Вон от оранжереи только труба торчит, да и у той половина кирпичей растаскана. Помню, громадная липа, старая-престарая, стояла направо от дома – сколько цвету с нее собиралось, и какие массы пчел жужжали в ее непросветной листве! – где она? А за липой старая березовая аллея шла. Как сейчас помню: у крайней березы, внизу, один бок был точно кровью залит, потому что весной из нее точили березовицу… где эта аллея? Правда, в этой стороне и теперь еще виднеются издали какие-то гиганты, но уже не сплошною массой, а в одиночку. И как-то сердито качают они вершинами, словно отбиваются от одолевающего их молодого древесного подседа…
Все эти воспоминания и представления беспорядочно мелькали в голове, замедляя мои поиски. Весьма вероятно, что вслед за сим же все разъяснится и сыщется, но хозяйские инстинкты так упорны, что я с трудом овладел собой. Где же скрывается, однако ж, Аверьяныч? Кругом было пусто и, кроме чириканья проснувшихся воробьев, ничего не было слышно. В полуверсте чернел поселок, над которым уже носился дым от затапливаемых печей, но я знал, что Аверьяныч не имел на селе родных, у которых мог бы приютиться. Наконец, я припомнил, что в саду была когда-то поставлена банька, и направился туда.
Сад зарос и заглох необыкновенно; не видно было ни клумб, ни дорожек. Только одна тропинка шла вглубь от ветхой калитки, которая еще держалась на одной петле, прислонившись к столбу, составлявшему часть исчезнувшей решетки. Когда-то в саду было посажено несколько разных сортов тополей; теперь эти тополи разостлали свои корни по всему саду и подошли к самому дому. Были тут прежде целые клумбы зимующих роз, были группы воздушного жасмина, жимолости, бузины, была большая продольная аллея из сиреней и несколько боковых аллей из акаций – теперь все это исчезло, порабощенное тополем. Только бесчисленная масса воробьев свободно ютилась в этой чаще, которая так переплелась и перепуталась, как будто хотела защитить себя от постороннего вторжения, Я знаю многих, на которых картина подобной заброшенности производит чарующее впечатление, но мнепри виде ее просто сделалось обидно. Как будто из всей этой густой, приземистой массы неслись мне навстречу слова: нечего тебе здесь делать! нечего! нечего!
Аверьяныч сидел на приступочке банного крыльца и жевал. Но, увидев постороннего человека, испугался и торопливо спрятал за пазуху ломоть черного хлеба. Он еще был жив, хотя до того состарелся, что лицо его как бы подернулось мхом. Услышавши шум, выглянули из дверей Марья-вдова и Акулина-перевезе́нка, которые, очевидно, жили тут же. У Марьи-вдовы была дочь Полька, карлица, робкая, косноязычная, с кошачьими зрачками и выпяченным брюшком, которая спокон веку находилась при доме «в девчонках», – и она на крыльцо выбежала. И несмотря на то, что ей было за пятьдесят, – все еще смотрела девчонкой.
– Полька! когда же ты замуж-то выйдешь? – пошутил я по-барски.
Только тогда все опомнились.
– Ах, да, никак, это барин!
И до того обрадовались, что прослезились и бросились «ручку» ловить. Как будто у этих людей накануне доеден был последний каравай хлеба, и, не спустись я к ним, словно с облаков, назавтра же им угрожала неминучая смерть.
– Живы? – продолжал я шутить.
– Что нам деется! Мы ноне – казенные. Ни в огне не горим, ни в воде не тонем, – пошутили и они в тон мне.
И, на секунду пригорюнившись, в один голос прибавили:
– Красавец вы наш!
Наконец отперли двери дома и отворили ставни. С первого же шага нас так и обдало опальными запахами. В зале половицы слегка колебались, штукатурка кусками валялась на полу, а на потолке виднелись бурые круги вследствие течи; посредине комнаты стоял круглый банкетный стол, на котором лежал старинный-старинный нумер «Московских ведомостей». В гостиной было совсем темно от тополей, которые хлестали в окна намокшими ветвями. В маменькиной спальной поселилось семейство хомяков, которые, по-видимому, не имели никакого представления о человеке и его свойствах, потому что нимало не смутились при нашем появлении и продолжали бегать друг за другом. Словом сказать, всюду, куда мы ни проникали, нас в одно мгновение пронзало сыростью, выморочностью, запустением.
Такою предстала передо мной колыбель, убаюкивавшая мою юность золотыми снами. Все здесь взывало к памяти прошлого. Не было в этом доме окна, из которого я несчетное число раз не вопрошал бы пространство, в смутном ожидании волшебства; не было в этом саду куста, который не подглядел бы потаенного процесса, совершавшегося в юноше, того творческого процесса, в котором, как солнечный луч в утренних сумерках, брезжится будущий «человек». Не было пяди земли, которая не таила бы слова обличения в недрах своих, которая не могла бы свидетельствовать…
И все это: и дом, и сад, и земля – стояло забытое, оброшенное, почти поруганное…
Чуть-чуть было я не разнежился; но общее положение после ночных приключений было таково, что подавляло всякий порыв чувствительности. Прежде всего нам требовалось сухое белье и платье, а потом – пища. Принесли связку ключей и, после непродолжительных поисков, добыли целую кучу белья и женских блуз. Но по части мужских одеяний ничего не нашлось, кроме четырех дворянских мундиров, в которых папенька и дедушка в свое время щеголяли на выборах. Мундиры были необыкновенно странные: с коротенькими талиями и длинными узенькими фалдами назади. Кое-где сукно было побито молью, а на одном мундире оказалось даже вывороченным; шитье потемнело и отдавало запахом меди. Делать, однако ж, было нечего, пришлось одеться в мундиры, но так как их было только четыре, то на менялу, в воздаяние отличных заслуг, возложили блузу. Часа через два мы были уже обсушены и обогреты, а когда Марья-вдова накормила нас яичницей, то все ночные злоключения забылись, и мы почувствовали себя так хорошо, как будто всю жизнь провели в мундирах, готовые защищать свои дворянские права.
Между тем на селе приезд наш произвел впечатление. Первым толкнулся в усадьбу батюшка и стыдливо потупил глаза, увидев меня в папенькиных штанах с отложным гульфом. Но когда узнал, что Проплёванную торгует у меня купчиха Стёгнушкина, которая будет тут жить и служить молебны и всенощные, то ободрился и стал считать на пальцах: один двугривенный, да другой двугривенный, да четвертак… Потом прибежал деревенский староста и рассказал, что пришли на село в побывку два солдата; один говорит: скоро опять крепостное право будет; а другой говорит: и земля, и вода, и воздух – все будет казенное, а казна уж от себя всем раздавать будет. Так которому солдату верить?
– Как это… «казенное»? – не понял я.
– Решительно, то есть, все… как есть! – пояснил староста.
Вопрос был мудреный; пахло превратными толкованиями. Ежели ответить, что оба солдата врут, – скажут, пожалуй, что я подрываю авторитет армии и флотов. Ежели склониться на сторону одного из двух вестовщиков, так неизвестно, который из них превратнее. Кажется, как будто первый солдат меньше превратен, нежели второй, а впрочем…
– Богу молиться нужно! – заметил я, наконец, взглянув на батюшку.
– И я им то же говорю, – отозвался батюшка, – не надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие, а к богу прибегайте!
Тогда староста широко перекрестился и спросил:
– А пачпорты есть?
И, в объяснение своего требования (все-таки я когда-то ему «заместо отца» был!), понес околесную, из которой можно было только разобрать: «почему что» да «спаси бог!». И в заключение: ноне строго!
– Вон уж Успленья на дворе, – сказал он, – а мы, благослови господи, сеять-то и не зачинали!
– Что так?
– Всё сицилистов ловим. Намеднись всем опчеством двое суток в лесу ночевали, искали его – ан он, каторжный, у всех на глазах убёг!
– Сицилист-то?!
– Он самый. Видим, что бежит… ах, батюшки! господа хрестьяне! вон он! лови, братцы, лови! Куда-те! так между пальцев, словно вьюн, уполз!
После старосты пришла девушка с села и возвестила, что посадские девки просят позволения хороводы перед домом играть и новую помещицу повеличать (весть о приезде Фаинушки для покупки Проплёванной с быстротою молнии проникла во все дворы).
Последним пришел местный кабатчик, под предлогом, не нужно ли чаю-сахару, но, в сущности, для того, чтоб прочитать у Фаинушки в глазах, не намеревается ли она завести в Проплёванной свой кабак.
Но у всех, даже у карлицы Польки, был на уме затаенный вопрос: каким образом мы, именующие себя «интеллигентами» и представителями «правящих классов», несвойственно прибежали пешком, вместо того чтоб торжественно въехать на двух-трех тройках с малиновым звоном?
Но, кроме того, мог возникнуть и другой вопрос, касавшийся лично меня, а именно: настоящий ли это барин приехал, не подложный ли, надевший только личину его?
Я и сам понимал важность и даже естественность этих вопросов и не без опасения ждал минуты, когда они настолько созреют, что ни батюшка, ни староста; ни кабатчик не будут уже в состоянии держать язык за зубами. Судьба поистине была несправедлива к нам. Ни присутствие менялы, ни участие в наших похождениях столь несомненно позорного человека, как Очищенный, – ничто не тронуло жестоковыйную ябеду, которой современная испуганность предоставила привилегию раздавать патенты на благонадежность и неблагонадежность. Мы не спорили против силы вещей; напротив, беспрекословно подчинились ей и начертали такую программу, в которой были и двоеженство и подлоги – кажется, на что лучше! И что ж, вместо того чтоб оказать нам сочувствие и поддержку, вместо того чтоб сказать: зачем совершать подлоги! можно и без подлогов на правильной стезе стоять! – нас на каждом шагу встречает целая масса внезапностей, которые поселяют в сердцах наших меланхолию и нерешительность…
Чего собственно добивалось от нас бессмысленное гороховое пальто, по милости которого мы так неожиданно очутились в Проплёванной? Ежели оно серьезно представляло собой принцип собирания статистики, то не могло же оно не понимать, что людям, которые посещают квартальные балы, играют в карты с квартальными дипломатами, сочиняют уставы о благопристойном поведении и основывают университеты с целью распространения митирогнозии, следует предоставить полный простор, а не следить за каждым их шагом и тем менее пугать. Что было предосудительно революционного в нашем вчерашнем собеседовании с старичком и с мещанином Презентовым? Какую особливую опасность представляло даже сделанное Глумовым (и неоконченное) сравнение современности с камаринским мужиком? Решительно, ни революционного, ни предосудительного, ничего в этих поступках не было. Но если б даже и представилось что-нибудь предосудительное и небезопасное, то не следовало ли бы взглянуть на эти поступки как на случайные уклонения, к которым новообращенный прибегает, чтобы сорвать сердце за утраченный стыд? Ведь надо же и ему какое-нибудь утешение оставить.
Нет, как хотите, а даже в сфере ябеды торжествующая современность заявляет себя не только несостоятельною, но просто глупою. Я знаю, что система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой мере, неуместный. В сущности, это совсем не система, а злодейство. Из человека – положим, заблуждающегося, но в идейном смысле все-таки возвышающегося над общим уровнем – делают загадку, и угадывание этой загадки предоставляют прохвосту… ужели это не злодейство? Вы представьте только себе, как этот злополучный игнорант, поводя носом в воздухе, приступает к человеческой душе и начинает в ней по складам разбирать: буки-аз – ба, веди-аз – ва… Что он поймет? В наилучшем случае он будет разевать рот и хлопать глазами. Но если у него есть стремление показать товар лицом и если, кроме того, у него окажется еще волчий аппетит, так ведь он не затруднится даже напоминанием, а просто-напросто, заручившись каким-нибудь хлестким словом, начнет с его помощью уловлять вселенную. Нет, как хотите, а это положительное злодейство.
Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не имеющие ни одной точки соприкосновения. Это истина, непререкаемость которой должна быть для всех обязательною. Допустите в сфере убеждений самую густую окраску заблуждения, так ведь и тогда прежде всего надо уметь определить, в чем именно заключается заблуждение и почему непременно предполагается, что оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный прохвост может возвыситьея до постижения столь сложных и трудных явлений? Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и под его защитою станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспирации человеческой мысли. Вообразите, как должно быть трудно выслушивать наблюдения этих людей, которые смешивают Прудона с Юханцевым и Гарибальди с Редедею!
В старину ябеда как будто умнее была. Она задавалась вполне определенною и притом доступною ее пониманию целью, и только в ее пределах предъявляла свои требования. Все лишнее, не вмещавшееся в эти пределы, она отсекала, как бы говоря: у меня и настоящего дела довольно, а в остальном, буде это окажется нужным, пусть разбираются последующие ябеды! Это, быть может, концентрировало жестокость, но в то же время устраняло от нее характер шутовства и надругательства. Нынче, благодаря чрезмерному размножению шалопаев, до того все перепуталось, что трудно даже определить, что из беспрерывно нарастающей массы сплетен представляет реальность, а что, без дальних слов, следует бросить на съедение собакам. Благодаря этой путанице самые существенные и трудные задачи жизни делаются достоянием невежественнейших добровольцев, и затем недомыслие и даже явная бессмыслица являются главным обвинительным штандпунктом, против которого даже возражать противно… Ясно, что это даже не обвинение, не преследование, а просто шутовство и надругательство.
Сознавать себя со всех сторон опутанным сетью шалопайства – разве это не горшая из обид? Видеть шалопайство вторгающимся во все жизненные отношения, нюхающим, чем пахнет в человеческой душе, читающим по складам в человеческом сердце, и чувствовать, что наболевшее слово негодования не только не жжет ничьих сердец, а, напротив, бессильно замирает на языке, – разве может существовать более тяжелое, более удручающее зрелище? Повторяю: ябеда существовала искони, в качестве подспорья, но она вращалась в известной сфере, ограничивалась данным кругом явлений и редко выходила за пределы своей специальности. Ныне она обмирщилась, расплылась, расползлась, утратила всякое представление о границах и мере и, что всего важнее, захватила в свои тиски обиход «среднего» человека и на нем, по преимуществу, сосредоточила силу своих развращающих экспериментов. Но, может быть, это-то именно и погубит ее.
– Как ты думаешь, погибнет ябеда? – обратился я к Глумову.
– Непременно, – ответил он, сразу отгадав мои мысли. – Во-первых, она слишком разбросалась и все свои задачи потопила в массе околичностей; во-вторых, она кровно обидела «среднего» человека, для которого вопрос о целости шкуры представляется существеннейшею задачей всей жизни.
– Вот мы, например…
– Ну да, мы; именно мы, «средние» люди. Сообрази, сколько мы испытали тревог в течение одного дня! Во-первых, во все лопатки бежали тридцать верст; во-вторых, нас могли съесть волки, мы в яму могли попасть, в болоте загрузнуть; в-третьих, не успели мы обсушиться, как опять этот омерзительный вопрос: пачпорты есть? А вот ужо погоди: свяжут нам руки назад и поведут на веревочке в Корчеву… И ради чего? что мы сделали?
– Прекрасно; но каким же образом средний человек успеет победить ябеду?
– А вот именно этим вопросом, который я сейчас сделал. Будет и в домах, и на улицах, и на распутиях, и шепотом, и вполголоса, и громко спрашивать: что мы сделали? Только и всего. Высшего разряда интеллигент не снизойдет до этого вопроса, мелкая сошка – не возвысится до него, а «средний» человек именно как раз ему в меру пришелся. Средний человек до болезненности чувствителен к тем благам, совокупность которых составляет жизненный комфорт. Не к еде одной, не к одному прилично сшитому платью, а к комфорту вообще, и в том числе к свободе мыслить и выражать свои мысли по-человечески. И вот, когда он замечает, что в его мысль залезает шалопай, когда он убеждается, что шалопай на каждом шагу ревизует его душу, дразнит его и отравляет его существование сплетнями, – он начинает метаться и закипать. Некоторое время он, конечно, сдерживает себя и виляет – вот как мы, например: шутка сказать, с Очищенным связались! – но потом разевает рот и кричит: за что? что я сделал!!
– А потом?
– Чудак! А потом, разумеется, и остальные средние люди разевают рты: и в самом деле, что же он сделал? И выходит немая сцена – вроде как в «Ревизоре», – для постановки которой приходится прибегать к содействию балетмейстера. Глумов помолчал с минуту и продолжал:
– Высокоинтеллигентного человека легко изолировать, потому что он относится к мелочам индифферентно. Его можно вырвать из рядов человеческих и скомкать, потому что средний человек не заступится за него, а только будет стыдливо замыкать уши и жмурить глаза. Мелкая сошка – та сама руки протянет: вяжите, батюшки, мы люди привышные! А средний человек – тот галдеть будет. У него, куда он ни обернется – везде «свой брат», которому он будет жаловаться и руки показывать: смотрите, запястья-то как натерли! Это мне-то натерли! мне, дворянскому сыну, мне, правящему классу… руки натерли!
Произнося последние слова, Глумов вдруг ожесточился и даже погрозил пальцем в пространство. Очевидно, на него подействовал дворянский мундир, который был на его плечах.
Тогда и я, почувствовав на плечах мундир, в свою очередь рассердился.
– И кто же надругается над нами! – воскликнул я, – шваль отпетая надругается! отребье, не помнящее родства! Над нами, над дворянскими детьми! За что? Что мы сделали?
И оба вдруг, точно наступив друг другу на мозоли, вскочили, отворили окно и крикнули:
– За что? что мы сделали?
Смотрим, а на дороге, перед самой усадьбой, стоит мужчина.
Это был урядник; на голове – кепи, сбоку – шашка; усы – нафабрены. Он стоял и в задумчивости смотрел на березки, которыми был обсажен красный двор, словно рассчитывал, сколько тут может выйти сажен дров.
– А ты еще сомневался, есть ли в Проплёванной урядник! – шепотом укорял я Глумова.
– Смотри! смотри! не один, а целых два! – воскликнул он вместо ответа.
Действительно, из-за крапивы, росшей на месте старого флигеля, показался другой урядник, тоже в кепи и при шашке. Не успели они сделать друг другу под козырек, как с разных сторон к ним подошло еще десять урядников. Один из них поймал по дороге пригульного поросенка, другой – вынул из-под курицы только что снесенное яйцо; остальные не принесли ничего и были печальны.
Началось совещание («может быть, предположение о ненастоящем барине уже созрело и формулировалось», невольно мелькнуло у меня в голове). Сначала распределили наблюдательные пункты; потом стали обсуждать, с которой стороны ловчее повести атаку: со стороны леса или со стороны болота. Но ничего не вышло, потому что пригульный поросенок овладел всеми их мыслями. Тогда решили: представить по начальству о милостивом разрешении объявить Проплёванную в осадном положении, а в ожидании ответа изловить другого пригульного поросенка (буде возможно, с кашею), а равно и курицу, снесшую яйцо.
– Говорил я тебе! – сказал Глумов в испуге, – говорил, что не миновать нам веревочки!
Назад: XVIII*
Дальше: XX*