Книга: Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Назад: Письмо пятнадцатое*
Дальше: <Продолжение письма третьего, запрещенного цензурой; первая редакция>*

Из других редакций и неоконченное

<Письмо третье, редакция, запрещенная цензурой>

III
Знаете ли, что̀ я выдумал, милая тетенька? – Обратимтесь-ка мы к содействию общества.
Я слышу отсюда, как вы восклицаете: «Ах, опять эти бредни!» – Нет, это не бредни, мой друг. Коли хотите, это небольшое лганье, но не бредни… отнюдь! Ведь мы устроим наше предприятие не как-нибудь, а умненько. Не будем обязываться ни временем, ни местом, вообще никакими формами, а просто кликнем клич. Господа обыватели! милости просим! чем богаты, тем и рады!
Высказывайтесь. Но чур! высказываться не сговариваясь, а вразброд; не через зачинщиков, а каждый за свой счет; не задаваясь превратными толкованиями, а попросту, без затей; не настаивая, но предоставляя… Ибо лишь под условием полной независимости «содействий» можно различить, у кого за душой грош, а у кого и совсем нет ничего.
Но для чего же это содействие нам понадобилось? – удивитесь вы. – А для того, голубушка, чтобы прикрыться и прожить. Правда, до сих пор мы и без «содействий» были живы, но нынче так вышло, что, с помощью одних столоначальников, жить как будто стало зазорно. Чиновничество-то, ведь оказывается, не благоустроило нас, а погубило. Бессильное в делах устройства и неблагопоспешное в делах строгости и скорости, оно легкомысленно просмотрело исчезновение наших краеугольных камней и не приняло соответствующих мер к упрочению наших основ. Вместо того чтобы смотреть в оба, оно, своим гнилым либеральничаньем, положило основание смуте, грозящей обществу разрушением. И, кроме того, оно же заслонило собою живую и здоровую Русь. Так обратимтесь же к ним, к этим непочатым и неиспорченным русским силам, которые не знают ни превратных толкований, ни ватерклозетов, ни конституций – ничего, занесенного к нам с гниющего Запада! Пусть они скажут свое трезвенное слово, пускай помогут нам в деле восстановления потрясенных основ!
Так вопиют все современные русские мудрецы: и те, которые заражают своим дыханием воздух Москвы, и те, которые собственным иждивением издают брошюры в Берлине и Лейпциге. А нам с вами это подавно на руку, потому что мы и прежде были известны, как люди, при которых «содействий» плохо не клади. Стало быть, и прекрасно. Распоясывайтесь же, неиспорченные силы! Сказывайте, какие за вами есть трезвенные слова! Только, повторяю: не скопом, а каждый пусть растабарывает за себя.
И вот, на наш клич изо всех щелей выползают «содействователи». Первым выступает Иванов, который наивно думает, что «потрясение основ» спрятано у кого-нибудь в кармане, и потому предлагает всех обыскать. Лично за себя он не боится. С одной стороны, душа его чиста, как только что вычищенная выгребная яма; с другой стороны, она до краев наполнена всяческими готовностями, как яма, сто лет не чищенная. Естественно, что он горит нетерпением показать свой товар лицом. Следом за Ивановым является Федотов – этот когда-то был высечен своими крепостными людьми и никак не может об этом забыть. Поэтому утверждает, что только власть сильная и вооруженная карами может удержать Россию на краю пропасти. За ним выходит на сцену Пафнутьев (тоже был своевременно сечен) с обширной запиской в руках, в которой касается вещей знаемых (с иронией) и незнаемых (с упованием на милость божию). И в заключение бормочет, что, ради спасения общества, гнилое и либеральничающее чиновничество следует упразднить, а вместо него учредить «средостение», споспешествуемое «оздоровлением корней». За Пафнутьевым идут разных шерстей ублюдки. Во-первых, маркиз Шассе-Круазѐ, который сетует на то, что, живя безвыездно в курском имении, только он с семьей да с гувернанткой-немкой и посещает храм божий. Во-вторых, барон Ферфлюхтер, который ни на что особенно не сетует, но язвительно спрашивает: почему же ничего подобного не примечается в Остзейском крае? И, наконец, князь Мирза-Мамай Тохтамышев, который пишет кратко: «Ишто̀ з намы изделалось – ннэпаннымаю!»
Вот какое богатство «содействий» сразу на свет божий выползло. И что̀ хочешь, то с ними и делай! Хочешь – величественное здание общественного благоустройства воздвигай; хочешь – в помойную яму вали! Но я, с своей стороны, полагаю: в помойную яму ближе.
И что̀ в особенности дорого: за каждым Ивановым – масса Ивановых; за каждым Пафнутьевым – легионы Пафнутьевых. И все в один голос каркают: обыскать! в бараний рог согнуть! к одному знаменателю привести! Какое величественное зрелище! и как должны быть счастливы мы с вами, тетенька, что догадались отыскать выход благонамеренному огню, сожигающему сердца этих не весьма изобретательных людей!
Но ведь вы и опять, пожалуй, возразите. Неужели, однако ж, скажете вы, в плотной массе Ивановых не найдется таких, которым небезызвестны и другого рода слова? – Не спорю; вероятно, где-нибудь такие Ивановы и ютятся; так ведь это, мой друг, Ивановы неблагонамеренные, которых содействие нам не нужно. Каким же образом они найдутся, коль скоро никто их не ищет?
Заметьте раз навсегда: когда кличут клич, то из нор выползают только те Ивановы, которые нужны, а те, которые не нужны – остаются в норах и трепещут. Это само собою так делается, ибо таков естественный закон благоустройства и благочиния. И, надо прибавить, закон очень целесообразный, потому что он устраняет разномыслие и подтверждает вожделенное «единение», с присовокуплением (в небольшой дозе) «средостения» и (больше чем нужно) «оздоровления корней». Благодаря этому закону трепещущие Ивановы безмолвствуют, а дерзающие Ивановы славословят: всех в три кнута жарь! И затем, так как только одни эти славословия и слышны, то совокупность их и составляет то «содействие», которое должно нас удовлетворить.
Да, милая тетенька, «жарь!» – таков смысл современных содействий. Всех жарь, а в том числе и их, прохвостов. Тем-то и хороши наши Ивановы, Пафнутьевы и проч., что они не только чужой, но и своей шкуры не жалеют. А не жалеют они своей шкуры отчасти потому, что таково ее провиденциальное назначение, отчасти же потому, что если им одну шкуру спустят, то мигом нарастет другая. Эта последняя уверенность до такой степени окриляет их, что они подставляют свои спины почти играючи.
Ввиду столь беззаветной готовности, что̀ надлежит предпринять? – Не знаю, как вы, милая тетенька, а я положительно утверждаю: жарить – только и всего. Во-первых, ведь и мы с вами, когда эту кампанию предпринимали, – разве мы не молили втайне у судьбы: ах, кабы вышло «жарить!». А во-вторых, этого, очевидно, требует современный «общественный гений».
Во всяком случае, достоверно известно, что «содействие общества» ответило нам словом: жарь! Небольшое, но золотое это слово. Кроме того, что к нему все испокон века привыкли, самое содержание его до такой степени просто, что достаточно быть заурядным прохвостом, чтобы осуществить его во всех частях. А главное, оно дает нам отличнейшую точку опоры для воздействий в будущем. Отныне никто уже не обвинит нас в произволе, потому что на все обвинения мы ответим прямо: за нами стоит «общество»! И ежели затем, сильные общественным содействием, мы напишем на нашем знамени: жарь! – то эхо долин может уже сколько угодно перекатывать это слово из одного конца России в другой, и мы не будем иметь надобности краснеть.
Право, с такими «содействователями» жить еще можно, но только, разумеется, чтобы никто не видал. Увидят – засмеют… а нам что̀ за дело! Мы будем свое долбить: жарь! да, пожалуй, ради прилику слегка понатужимся, будто бы собираемся нечто родить, а прохожие, видя эти потуги, будут ахать: вот как тетеньке трудно! соком, должно быть, «содействия»-то наши из нее выходят! Смотришь, ан годик-другой между разговоров и пройдет!
А все оттого, что мы с самого начала это дело умно повели. Соблюди мы условия времени и места, собери Ивановых чередом, да предоставь им выбрать из своей среды зачинщиков – совсем другое бы вышло. Иванов – он на народе конфузлив. Поставь его на юру, да заставь всенародно признаваться – у него язык, пожалуй, к гортани прилипнет или же такое что-нибудь внезапное возвестит, что у нас с вами и уши завянут. А врассыпную, да ежели притом он удостоверен, что никто об его подвигах не проведает, он все, что̀ от родителей слышал, то̀ и выложит.
Не скрою от вас, однако ж, что как ни безобидным кажется это простомысленное единогласие, но находятся уже люди, которых и оно начинает тревожить. И не простецы какие-нибудь, как, например, мы с вами, а люди опытные, искушенные жизнью. Слово «жарь» напоминает им нечто приказательное, вроде mandat impératif, да и самое единомыслие представляется назойливостью, могущею перейти в своеволие и стеснить свободу воздействия. Чего бы, кажется, проще сказать: «что угодно?» – говорят они, – и скромно, и благородно, и без хлопот… Так вот нет же, словно сбесились… «жарь»! крамольники!
В числе таких прихотливых людей оказался и Ноздрев – помните, Ноздрев, с которым мы когда-то познакомились у Гоголя. Не пугайтесь, однако ж; это – далеко уже не тот буян Ноздрев, которого мы знавали в цветущую пору молодости (помилуйте! на балу сел на пол и ловил дам за подолы!), но солидный, хотя и прогоревший консерватор. Штука в том, что ему посчастливилось сделать какой-то удивительно удачный донос, который сначала обратил на него внимание охранительной русской прессы, а потом дальше да выше – и вдруг в нем совершился спасительный переворот! Теперь он пьет только померанцевку, трактиры посещает исключительно ради внутренней политики и обе бакенбарды содержит одинаковой длины и одинаковой пушистости. Словом сказать, стоит на высоте положения и нимало не тяготится этим.
Встретились мы с ним на днях на Невском, и, признаюсь вам, первым моим движением было бежать. Однако вижу, что малый-то серьезный, того гляди, городового кликнет; делать нечего, подошел и начал льстить (ужасно во мне эта черта в последнее время обострилась, и все оттого, что комиссия, занимающаяся шкурным вопросом, до сих пор не привела своих трудов к окончанию). Прежде всего, разумеется, вспомнили, как мы с ним и с Чичиковым (вот истинный-то охранитель был! и как бы его сердце теперь радовалось!) поросенка на постоялом дворе ели; потом перешли к Мижуеву…
Ах, тетенька, какое это волшебное время было! Представьте себе: тогда поросенка под хреном на постоялом дворе можно было достать! И можно было видеть мужика, который «ел добры щи и пиво пил!» Где это было? в какой губернии, в каком уезде? и кто в то время был в том месте становым приставом? Признаюсь, у меня даже голос дрогнул при мысли, что все эти факты прошли у нас перед глазами и что они возникли без малейшего участия земства, единственно по манию волшебника-станового…
Но едва я осведомился об мижуевском здоровье, как Ноздрев почти с нетерпением прервал меня:
– Ну, что̀ там про Мижуева вспоминать! Известно, в земстве больничные рукомойники лудит! Вы лучше про меня спросите! Ведь я, батюшка, охранителем сделался-с! В «деятели» попал! в деятели… да-с!
И он рассказал мне все по порядку. Ка̀к, для начала карьеры, он сделал донос; ка̀к это блестящее дело обратило на него внимание; ка̀к, вследствие этого, он попал в члены (неплатящие) «Общества частной инициативы спасения», ка̀к первый возбудил мысль о «содействиях» и после того был выбран в учрежденную при «Обществе» комиссию для разбора обывательских содействий.
– Теперь я состою главным делопроизводителем этого учреждения, – прибавил он солидно, – получаю прекраснейшее содержание, пользуюсь любовью подчиненных и, ежели пожелаю, могу жениться на купчихе с хорошим состоянием.
Некоторое время я слушал его и ничего не понимал. Я даже заглянул ему в лицо, чтобы удостовериться, обе ли бакенбарды у него целы. Но он смотрел так ясно и, по-видимому, был так уверен, что земля, что̀ бы он ни говорил, не разверзнется под ним, что мне ничего другого не оставалось, как сказать себе, что, по крайней мере, на этот раз он не врет.
Вообще говоря, я не любопытен. Но нынче такое любопытнейшее время настало и такие любопытнейшие люди на сцену выступили, что, право, какого хотите равнодушного человека ожжет. Делать нечего, завернули в трактир и взяли особенный кабинет. Затем рюмку померанцевки, подовый пирог: признавайся!
И начал он мне, милая тетенька, сказки рассказывать…
– Комиссия наша, – говорит, – учреждение не частное, но и не казенное. С одной стороны, как будто частное – но с субсидией; с другой стороны, как будто казенное – но с тем, чтоб никому об этом не говорить. Для начатия действий у нас открыто только два отделения: одно под названием «Что Нужно?», а другое под названием «Что Ненужно?» В ближайшем будущем предполагается, впрочем, открыть еще третье отделение, под названием «И Да и Нет, или: Ненужное не нужнее ли Нужного?» Но так как финансы нашего «Общества» не особенно густы, то, до поры до времени, дела этого отделения отчасти оставляются без рассмотрения, отчасти же распределяются между сторожами, под руководством отставного архивариуса, у которого написано на лбу: «Что̀ сей сон значит?»
– Ноздрев! вы врете! – не удержался я.
– С места не сойти, коли лгу! Да вы, милый человек, не кипятитесь, а лучше велите-ка сразу графинчик на стол поставить. И мне поваднее будет, да и половому не придется за каждой рюмкой в буфет бегать.
– Что графинчик! хоть целую батарею, только, сделайте милость, рассказывайте!
Он выпил, одну за другой, три рюмки, обсосал усы и продолжал:
– Ну-с, так вот. Поустроились мы для начала, да и объявили конкурс. Господа обыватели! Что нужно? Чего не нужно? «Ответствуй, друг! реши мое сомненье!» Посодействуйте! Думали, значит, что десяток-другой выскочит – и шабаш! ан, вышла неожиданность. Не успели объявить, как их слошю прорвало, отовсюду так и лезут! Из Карасубазара, и из Пинеги, и из Челябы, и из Копыса; словом сказать, целый бунт!
– Об чем же они пишут?
– Да все одно слово долбят: жарь! Только непременно всякий при этом какую-нибудь сказку скажет. Один пишет: «А еще присовокупляю, что до приведения в порядок умов необходимо все учебные заведения закрыть». Другой присовокупляет: «Изложив все сие по сущей совести, повергаю себя и свою семью, из собственных малолетних детей и сирот племянников состоящую, на усмотрение». А третий, пользуясь сим случаем, шлет донос на соседа-помещика, на попа, на сельского учителя…
– Какой, однако ж, прекрасный наплыв чувств!
– Нда… наплыв! И мы тоже сгоряча думали, что наплыв…
– Послушайте! да неужто даже этого мало?
– «Мало»! не мало-с, а нахально, возмутительно – вот что̀-с! Скажите на милость… жарь! как будто и слов других в русском лексиконе не нашлось! Приказывать изволят! а? ведь это уж не содействием пахнет, а «разнузданностью страстей»! Без них, изволите видеть, не знают! ах ты, сделай милость! А ежели жарить, по обстоятельствам, признается неудобным? а ежели для такой операции не имеется в виду достаточно опытных исполнителей? а ежели, по обстоятельствам…
– Но ведь они и некоторые практические меры предлагают. Доносят на учителей, на попов, советуют закрыть учебные заведения, произвести всенародный обыск, учредить средостение, оздоровление корней…
Но Ноздрев не слушал меня. В пылу негодования, он опрокинул в рот новую рюмку водки, и так несчастливо, что поперхнулся и весь посинел. С полчаса двое половых колотили его в загривок, пока наконец выходили.
– Порросята! – продолжал он в исступлении, – ласки не понимают! снисхождения оказать нельзя! Язык, изволите видеть, отвалится «как угодно» сказать… Кррамольники!..
– На чем же, однако, вы порешили? – спросил я, весь сжимаясь от страха при виде этого неожиданного исступления.
Ноздрев уже разинул рот, чтоб продолжать свой рассказ, как случилось нечто, совсем неожиданное. В дверях показалась и сейчас же, впрочем, скрылась чья-то голова, и Ноздрев, увидев ее, вдруг побледнел. Затем он как-то судорожно заторопился, схватил двугривенный, который я плохо держал в руках, и не успел я крикнуть: «Держи! лови!», как он уже был за порогом трактира.

 

Внезапный перерыв разговора, столь благоприятно начавшегося, весьма меня огорчил. Во-первых, я намеревался еще поспорить с Ноздревым и доказать ему, что он чересчур прихотлив. Во-вторых, меня очень интересовало знать, ка̀к поступит он с простодушными содействователями, которых усердие, им же самим вызванное, перешло, по его мнению, в «разнузданность страстей». В-третьих, наконец, мне чуялось, что он далеко не все мне открыл и что за фантастическими формами, в которые он облек свой рассказ, скрывается какое-то ядро, которое было бы нелишне раскусить. Раскусить и, разумеется, сейчас же выплюнуть.
Коли хотите, негодование Ноздрева на резкий характер современных обывательских содействий не лишено было известной доли основательности, потому что ежели поставить рядом выражения «жарь» и «как угодно», то, конечно, придется отдать преимущество последнему. Слово «жарь» (особливо в тысячекратно повторенном виде) имеет в себе нечто принудительное, почти революционное. Оно декретирует целую систему, и притом декретирует устами таких людей, которые до сих пор ели из одного корыта с поросятами. Понимают ли эти люди значение произносимого ими возгласа, могут ли они уяснить себе, сколько новых расходов потребует его осуществление – это более чем сомнительно. Я, по крайней мере, думаю, что они потому только и выкрикивают: жарь – что слышали, как их родители то же самое слово провозглашали, pro domo sua, на конюшнях и псарнях. Но они положительно не понимают, что жарить не всегда удобно и возможно, что всеобщее сечение потребует целую армию исполнителей с новыми штатами и приличествующим содержанием и что, во всяком случае, требование, выраженное в форме столь резко обязательной, должно стеснять свободу воздействия и вследствие этого казаться опасным. Ибо сто̀ит лишь стать на покатость, а там уж оно и само собой под гору пойдет. Сначала кричат: «Жарь!», а потом, пожалуй, будут кричать: «Довольно жарить!» Понятно, что подобного рода перспективы не могут не тревожить таких опытных знатоков человеческого сердца, как Ноздрев.
Но, с другой стороны, Ноздрев не прав в том отношении, что хотя, с точки зрения удобства, выражение «как угодно» и не оставляет желать ничего лучшего, но из него, как ни верти, все-таки никакого действительного «содействия» не выжмешь. Коли хотите, это – почтительное подтверждение накопленной веками мудрости, это – прекрасный порыв благодарного чувства, но и только. Тогда как слово «жарь», в одно и то же время, заключает в себе идею содействия и идею подтверждения. Что оно грубовато и не сто̀ит выеденного яйца – это несомненно; но и это следует приписать не разнузданности страстей, а скорее незаконченности наших бытовых форм, невыработанности обывательской фразеологии и недостатку воображения. Ноздрев и сам не сказал бы ничего другого, если б стоял у корыта, от которого самовольно отлучился; но так как он добрался до яслей, то и возмечтал, что оттуда какие-то горизонты видит. Однако, в сущности, он видит такую же фигу, какую видят и прочие современные фиговидцы, и только трактирные пропойцы могут верить, что он имеет в виду спасение общества. А потому и сдается, что в действительности прав-то не он, а простодушно-грубый Иванов. Ибо последний чутьем угадал, что̀̀ нужно, и сумел эту нужду облечь в приличествующую ей форму.
Но, во всяком случае, если бы даже слово «жарь» и признано было лозунгом, знаменующим приближение разнузданности страстей, то, по мнению моему, было бы совершенно достаточно заметить Ивановым, что они чересчур уж распелись и что дальнейшее их пение в том же революционном смысле будет мгновенно подавлено силою оружия. Тогда они сами догадаются, что зашли далеко, и будут на̀ново редактировать свои «содействия» приблизительно в таком роде: «жарь, а впрочем, как угодно». И все обойдется благородно. Но было бы в высшей степени несправедливо и даже жестоко подвергать их за сие расточению, как это, по-видимому, намеревается пропагандировать Ноздрев. Не политично отталкивать от себя детей природы, хотя бы последние, по незнанию орфографии и знаков препинания, и допустили некоторые невежества. Пускай лучше в воздухе нехорошо попахнет, нежели огорчать невинных людей, которые чем богаты, тем и рады. Ибо ежели мы таковых от себя отженем, то на ком же будем осуществлять опыты «средостения» и с кем предпримем труд «оздоровления корней»? Да и кто же, наконец, черт побери, пойдет, кроме них, в товарищи… к Ноздреву!!
Ах, это «оздоровление корней»! вы не можете себе представить, голубушка, ка̀к мне его хочется! Думается, что как только оно осуществится, так сейчас же исчезнут с лица земли и пустомысленные риторы, и всуе трубящие трубачи, и шипящие жабы, одним словом, все, что̀ с такою безнаказанною назойливостью наполняет современную атмосферу миазмами смуты и мятежа. Подумайте, милая! когда же, в самом деле, трепетам-то нашим конец настанет? когда наступит пора производительности и исследования и прекратится пора ядовитых шипений, науськивающих содействий и пустопорожних трубных звуков? Ведь уж не о «бреднях» идет речь – ах, что̀ вы! – а о простом, простейшем «житии», о самой скромной уверенности в завтрашнем дне. Шекспиры, Данты, Шиллеры, Байроны! вы, которые говорили человеку о свободе и напоминали ему о совести, – не до вас нам! Мы до того ошалели, что, если бы вы явились в эту минуту, мы, не обинуясь, причислили бы вас к лику «мошенников пера» и «разбойников печати»! Не вы теперь нужны, а городовые – что ж делать! как-нибудь проживем и с ними! Но пускай же судьба избавит нас хоть от шипений и подлых трубных звуков, благодаря которым нет честного человека, который не носил бы тревоги в сердце своем.
Итак, начало «содействию» положено и находится в опытных руках Ноздрева. Но какое же дальнейшее развитие «Общество частной инициативы спасения» предполагает дать своему предприятию? Ведь не ограничится же оно, в самом деле, занесением на свои скрижали слова «жарь»! Как хотите, а этого недостаточно. История наша в последнее время так быстро шагнула вперед, так много представила непредвиденных и своеобразных фактов, что для разрешения их нужны уж не слова, не отвлеченности, не теории и даже не угрозы. Нужна – «организация», такая «организация», которая непосредственно давала бы практические результаты, которая «жарила» бы не словом, но прямо оставляя знаки на теле. Только тогда, когда содействие явится в форме подобной «организации», только тогда его можно будет назвать подлинным «содействием». Спрашивается: созрело ли какое-нибудь предприятие в этом роде? Разделены ли обыватели на овец и козлищ с тем, чтобы первые пребывали в надежде на сложение недоимок, а последние в унынии ожидали решения своей участи?
Предаваясь этим размышлениям, я уныло доедал свой бифштекс, как вдруг почувствовал, что на моем плече покоится чья-то рука. Оборачиваюсь – половой! Ах, тетенька! все мое столбовое дворянство так во мне и вскипело! И знаете ли, какая мысль прежде всего осенила мою голову? это мысль: как они, однако ж, забылись с тех пор, как пошли толки о средостении и оздоровлении корней!
Да, милый друг. Сегодня он руку на плечо «гостю» положит; завтра – развалится против него на стуле и спросит: а «Московские ведомости» читали? послезавтра – будет испытывать, согласного ли с ним гость образа мыслей, и ежели дело покажется ему не совсем ясным, то подаст ему вчерашнюю разогретую котлетку и скажет: а свежие котлетки тем, которые почище! И будет у нас тогда братство и равенство, а свобода и прежде была.
К счастью, однако ж, дело разрешилось довольно обыкновенным образом.
– Не изумляйтесь, – сказал он мне, – я только временно являюсь в образе полового; в действительности же, я – статский советник и кавалер…
– С кем я имею честь говорить? – прервал я его, в испуге не расслышав его слов.
– Статский советник Расплюев, – повторил он, – член «Общества частной инициативы спасения», как и Ноздрев, который так поспешно от вас сейчас скрылся. А скрылся он, очевидно, потому, что струсил, что я подслушал ваш разговор.
Тетенька! я даже не берусь определить то чувство, которое овладело мною при известии, что мой разговор подслушан. Я помню только, что испуганно осматривался кругом, и мне казалось, что я нахожусь не в трактире, а в каких-то волшебных чертогах, где невидимо реют в воздухе добрые и злые духи, испытуя не только разговоры «гостей», но и сокровенные их помышления. И еще помню, как в сердце мое заползала тоска, и я, в порывах шкурной истомы, мысленно восклицал: в кои-то веки занесла меня несчастная звезда в трактир – и вот я должен погибнуть! Погибнуть в цвете лет и надежд за какой-то праздный разговор о «содействиях», которого я лично даже не возбуждал и в который соблазном вовлек меня Ноздрев!
А Расплюев между тем, словно читая в моих мыслях, говорил:
– Нынче в трактиры следует ходить с осмотрительностью! Нынче и трактирщики, и прислуга – все набраны из членов нашего общества, с целью изучить современное настроение умов. Вон этот половой, которого сейчас в коридоре Тимофеем кликнули, – вы думаете, что он Тимофей? – Нет, он только здесь, при исполнении обязанностей, Тимофей, а у себя дома и вечером в клубе он – князь Сампантрѐ!
– Как! тот самый Сампантрѐ?! – воскликнул я в изумлении.
– Тот самый. А вон тот, что в прихожей, при шинелях стоит, – это Амалат-бек.
Объясняя это, Расплюев играл салфеткой, ловко перебрасывая ее (на парижский манер) с одной руки на другую. Что же касается до меня, то я до того растерялся, что не нашел ничего другого сказать, кроме:
– Послушайте! ведь Амалат-бек-то, должно быть, глуп?
К счастию, однако ж, восклицание это не только не обидело его, но даже упростило наши отношения.
– Это в нем восточное, – объяснил Расплюев совершенно естественно, – а вот Сампантрѐ глуп, так это в нем западное. Выбирайте любое.
– И тем не менее оба наблюдают за настроением общества?
– Наблюдают. И даже докладывают. «Ужас, говорят, что̀ происходит!» Ну, и прочие Амалат-беки, наслушавшись их, тоже в ужас приходят!
– В чем же, однако ж, ужас-то?
– Да как вам сказать? Мода нынче на «ужасы» пошла. Консерваторы думают, что их радикалы поедят, радикалы – что их слопают консерваторы. Сидят и ужасаются. Только и всего.
– Ну, а вы как насчет «ужасов» думаете?
– Я вообще насчет всего – вольного образа мыслей. Ужас так ужас… наплевать! Это еще покойный Кречинский мне заповедал. Коли хочешь быть счастливым, – сказал он, – имей вольный образ мыслей! С тех пор я и держусь этого правила. Другой бы недели с Амалат-беком не выжил, а я – живу.
– Какую же вы роль между ними играете?
– Я-то? а ни много, ни мало, состою делопроизводителем комиссии «Оздоровления корней»…
– Однако ж!
Я с невольным благоговением взглянул на этого человека, на лице которого, по собственному его свидетельству, не было места, где не оставила бы по себе следа человеческая пятерня, и который тем не менее не задумался подъять на свои рамена тяжелое бремя оздоровления корней. Мне казалось, что, говоря с ним, я стою у самого порога той загадочной храмины, на дверях которой написано: «ГАЛИМАТЬЯ». Там, за этими дверьми, в смятении мечутся сонмища Амалат-беков, пугая друг друга фантастическими страхами и изнемогая в тщетных усилиях отыскать какую-нибудь комбинацию, в которой они могли бы утопить гнетущую их панику. Злые сердцем, но нищие разумом, жестокие, но безрассудные, они сознают только требования своего темперамента, но не могут выяснить ни объекта своих ненавистен, ни способов отмщения. И вот, их взоры обращаются к Ноздреву и Расплюеву. Ноздрев – лихой, Расплюев – организатор. Ноздрев – талант, в котором скверномысленная выдумка зарождается естественно, без усилий; Расплюев – человек рассуждения, который своей службой у Кречинского доказал, что он – устроитель по натуре. И, что̀ дороже всего, оба – распутные. Стало быть, оба пойдут навстречу всяким паскудствам, и оба, в случае надобности, могут заслонить своими телами нищих духом Амалат-беков.
Но, само собой разумеется, что оба же, по распутству, могут и предать.
В судьбе Ноздревых и Расплюевых есть нечто фатально двойственное. С одной стороны, в их природу так глубоко залегла потребность быть в услужении, что они готовы, в пользу «господина», изнурять себя, рисковать своим настоящим и совсем не думать о своем будущем. И все это они проделывают не ради «сладкого ества», а за грош; не во имя предвзятой мысли, а бессознательно, как бы побуждаемые какой-то фантастической палкой, которая гонит их все вперед да вперед. Но, с другой стороны, никто и не предает так свободно, как они. Изнурение – это долг; предательство – отдохновение, досуг. Как только Расплюев чувствует себя свободным от услужения, он начинает судачить и предавать. Он, который за минуту перед тем хладнокровно перервал горло совершенно постороннему человеку, он первый, в последующую минуту, расскажет во всеуслышание всю процедуру этой операции и первый же наглумится над Амалат-беком, для надобности которого он ее совершил. В мире благоустройства и благочиния таких людей про̀пасть, и все они умирают в нищете, но и на одре смерти хвастаются, судачат и предают…
Огорчаться ли этими несомненными признаками распутства или утешаться ими, яко ограждающими «житие»? Вот в чем вопрос. Но вы, конечно, не потребуете от меня ответа на него. Мне кажется и то уже достаточно горьким, что подобные вопросы могут возникать, не потрясая человеческой совести в самых ее основаниях.
– Так вот как-с, – продолжал между тем Расплюев. – Значит, господин Ноздрев вам уже кое-что сообщил… Продолжения желаете?
– Если вас не затруднит…
– В чем же это может меня затруднить? Мне бы, признаться, в этой чепухе только до нижегородской ярмарки перетерпеть, а там меня уж Утешительный ждет. А вам оно, как литератору, пожалуй, и не без пользы будет. Грешный человек, люблю я литературу. Еще покойный Кречинский меня к ней приучил. Помни, Расплюев, говорит, бывало, что тебе придется быть с людьми комильфо̀, стало быть, и ты должен иметь «ум здравый, сердце просвещенное». Да, ловкий человек был покойник! Много я от него узнал, а между прочим, и об Амалат-беках он предсказал. «Попомни, говорит, мое слово, Расплюев! не пройдет и десяти лет, как у нас на Руси сначала кузька разведется, потом саранча полетит, а наконец, и Амалат-беки». Так все по его и случилось.
– Кстати, а как давно Кречинский умер?
– Да лет шесть-семь назад. И самою настоящею смертью умер. Метал на ярмарке банк, передернул и получил подсвечником в висок. Тут и душу отдал.
– Так уж вы, пожалуйста, расскажите…
– С удовольствием. Надо вам сказать, что всю эту историю о «содействиях» затеяли Амалат-беки. Сословие это у нас не новое, но прежде оно как-то держалось в стороне, около ресторанов и увеселительных заведений, а нынче уж стало заниматься внутренней политикой. Образование Амалат-беки получили более, чем умеренное. Из географии знают только города Европы, где были «счастливы», из истории – слышали, «que nous dansons sur un volcan». В области прочих знаний знакомы лишь с «наукою о подмывании лошадям хвостов», но и тут не следят за новейшими в этой сфере открытиями, предоставляя это вахмистрам и денщикам. Каким образом эти люди напали на мысль, что их настоящее дело внутренняя политика, – это я вам объяснить не умею, но, представьте себе… напали!
– Но, представьте себе… напали! – машинально повторил за ним и я.
– Напали – и, разумеется, обеспокоились. Куда ни взглянут – везде крамола. Основы – потрясены, краеугольные камни – сдвинуты. И доказательства налицо: управляющие – не присылают из имений доходов, ростовщики – не верят самым подлинным векселям, и в довершение печать открыто проповедует упразднение всей породы Амалат-беков. Некоторые принялись даже газеты читать, но так как то̀, что было напечатано до вчерашнего дня включительно, осталось для них скрытым, то, естественно, что все, напечатанное сегодня, наводит на них панический страх. Они, которые еще вчера были уверены, что о сю пору «царь Давид на лире играет во Псалтире», вдруг узнают сегодня, что речь идет о каких-то бреднях, иллюзиях и что во Франции установилась республика… Ah, c’est trop fort! «Nous dansons sur le volcan!» – провозглашает князь Букиазба̀ и в смятении ищет, на ком сорвать зло и где самому укрыться.
Вот тут-то именно и пришел к ним на помощь Ноздрев. Он первый указал, что прежде всего необходимо возбудить в обывателях охоту к содействиям; первый объяснил, что только под покровом «содействий» Амалат-беки могут безнаказанно возвратиться к мраку времен, и первый же додумался до той формы содействия вразброд, которая должна обеспечить мрак времен от вторжения превратных толкований. Это было целое откровение. До сих пор мы не только гнали от себя всякую мысль о содействиях, но даже упоминовение об них преследовали наравне с превратными толкованиями. И вдруг, Ноздрев словно пелену снял с наших глаз. Это с его стороны – заслуга, и история не забудет ее, потому что, как там себе хотите, а раз пильня пошла в ход… Впрочем, довольно об этом.
В одном ошибся Ноздрев: формулируя свой проект, он не рассчитал, что обыватели неопытны, а Амалат-беки безрассудны и нетерпеливы. И точно: не успели объявить конкурс, как обыватели нанесли целые вороха бумаги, но увы! эти вороха были сплошь исписаны выражениями старинного русского лексикона, смысл которых исчерпывается словом: «жарь!» Сначала это Амалат-бекам понравилось; но когда вслед за тем они начали простирать руки, то убедились, что эти руки бессильны по-прежнему и что после «содействий» их положение осталось тем же, чем было и до содействий. «Mais nous continuons de danser sur le volcan!» – удивился князь Букиазба̀, который надеялся, что как только разберут вороха содействий, так тотчас же у него в кармане и очутится мрак времен… И вот с тех пор на Ноздрева посыпались упреки; так что в эту минуту он держится только тем, что утром подслушивает по трактирам, а вечером в комиссии рассказывает сцены из народного быта.
Но мысль Ноздрева не умерла, а только потребовала практической организации. Надо было вывести обывателей из области голословных пожеланий и внушить им, что ежели их реформаторская изобретательность нейдет далее слова «жарь!», то пускай же они сами, на свой риск, и приводят эту реформу в исполнение. Задачу эту принял на себя – я. Первым делом потребовал для себя двенадцать тысяч рублей в год содержания; вторым – проектировал комиссию; затем… Признаюсь, одну минуту в голове моей мелькнула честолюбивая мысль о средостении, но потом вижу, что народ все картавый собрался, и сло̀ва-то этого, пожалуй, порядком не вымолвит, – бросил. Давайте, говорю, братцы, газету издавать! Обрадовались. Вот этот самый князь Сампантрѐ пятьдесят тысяч из кармана и выложил.
– Однако денег-то у него довольно! – воскликнул я.
– Про̀пасть. И преусердный. Так ко всем с деньгами и лезет. Ну-с, газету так газету. Только, говорю, нам такого редактора надо отыскать, чтобы во всех статьях был мерзавец. Чтоб совести не знал, правды от роду не говаривал и за тычком не гнался. И вот судите, как хотите: не успел я это выговорить – смотрим, ан в дверях Иуда Искариот стоит. Тебя-то нам и нужно. Сейчас ему пятьдесят тысяч в руки: издавай газету «Фрегат Надежда»! А он, не будь глуп, взял деньги, да и удавился. И даже куда сумку девал – неизвестно.
– Какой, однако ж, прискорбный случай!
– И представьте себе, с этого Сампантрѐ точно с гуся вода. Сейчас вынул еще пятьдесят тысяч – издавай другую газету! Только тут уж я вступился. Нет, говорю, газету нам издавать – не судьба! И другие деньги зря пропадут, а если и не пропадут, так все равно Искариота никто читать не будет. А лучше мы на другой манер Россию опутаем. Заведем по всем городам агентов оздоровления, да и объявим под рукою на премию: кто связанного либерала представит – тому приличное вознаграждение, а кто с либералом потихоньку на свой риск обойдется – тому против первого вдвое.
– Ах, Расплюев! да ведь это – междоусобие!
– Благонамеренное. Нынче, сударь, слов-то ведь не пугаются.
– И они согласились?
– Многие даже нимало не медля по палестинам разъехались, другие – на родственников указали…
– Ах, боже! а я было только-что собрался в деревню на лето ехать!
– Боитесь?
– Помилуйте! а что̀, если какой-нибудь Амалат-бек со мной на свой риск обойдется? Или Разуваев руки к лопаткам на премию вывернет?
Расплюев задумался.
– Погодите ездить, – сказал он наконец. – На первых порах, чего доброго, и действительно в этом роде случаи могут быть. Ну, а потом, глядишь, и обойдется. Главное, денег у Амалат-беков скоро не хватит. Мужичок-то польстится, хоть целую тьму либералов сразу наловит, ан заплатить-то ему нечем! Так наши дела и сгибнут измором…
. . . . .
Дальнейшее наше собеседование не интересно. Но представьте себе, тетенька, мою радость! Возвращаюсь домой, беру в руки газету и что̀ же нахожу!
В Симбирске уже образовалось «тайное» общество, именно в расплюевском роде! Состоит оно, очевидно, из местных Амалат-беков и обещает за всякого превратного толкователя, которому руки к лопаткам вывернут, – чистыми деньгами сто рублей! Разумеется, однако ж, если будут деньги, потому что ежели денег не будет, то где же их взять?.. Но каков подъем общественного духа!
Не знаю, как вы отнесетесь к этому известию, но у меня, с тех пор, как я об нем прочитал, просто поджилки дрожат. Знаю, что похвалы достойно, но в то же время как-то невольно задумываюсь: нет, уж лучше я в Симбирскую губернию не поеду!
Выворотит мужичок руки, приведет, продаст – а потом?.. Потом опять руки развяжут: ступай, невинный, на все четыре стороны! Отдадут ли продавцу сто рублей за то, что в нем любезно-верные чувства играли – этого я не знаю; но на ком же я, искалеченный и проданный, буду обиду свою искать? А ни на ком, голубушка. На Амалат-беках искать нельзя, потому что они тайные; на продавце – тоже нельзя, потому что каким же образом искать на человеке, который одержим игрою любезно-верных чувств!
Закладывай, стало быть, беговые дрожки и кати назад в свое место, благо удовлетворение получил. А через неделю другой мужичок тебя облюбует и в другой раз продаст…
Воображаю я, в какой восторг придет вся Симбирская губерния, прочитав этот клич! Помещики – бросят рациональное хозяйство, мужички – перестанут собирать в житницы… И все поголовно примутся превратных толкователей ловить. Потому что ведь сто рублей – деньги, а превратный-то толкователь – вот он он!
Ах, эта Симбирская губерния! в старину ее страною отставных корнетов называли. И были эти корнеты невежественны и жестоковыйны, и держали свое знамя высоко, за что и бывали нередко сечены крепостными людьми. А теперь народились у них потомки, и тоже хотят высоко знамя держать…
Только сдается мне, что Расплюев, пожалуй, окажется прав. Ведь это играючи можно хвалиться: сто рублей! А как примется мужичок подваливать, так ежели за каждого превратного толкователя по радужной бумажке давать – сколько это денег будет?
По дело не в том, обанкротится ли симбирское тайное общество симбирских Амалат-беков или будет процветать. Главное, почин практическому содействию дан – вот что дорого.
И не я один, а все благонамеренные люди этому радуются. На днях встречаю известного вам Феденьку Кротикова, который из «своего места» приехал понюхать, чем пахнет.
– Ну, что̀, как дела?
– Я, mon cher, нынче все с содействием общества прописываю! Чуть что̀ – сейчас воззвание к обществу… жарь!
Согласитесь сами, что если и дальше пойдет так же хорошо, то наша цель – организация благонамеренного междоусобия – будет осуществлена вполне.
Назад: Письмо пятнадцатое*
Дальше: <Продолжение письма третьего, запрещенного цензурой; первая редакция>*