Гдава 7
Цитадель
31
Иван Дмитриевич так долго укутывал ноги пледом, что Сафронов не выдержал:
– И что? Сознался Килин или нет?
– А куда было ему деваться? Как умный человек он предпочел не играть с огнем и выложил все начистоту. Пришлось признать, что вечером двадцать пятого апреля он стрелял в Каменского на Караванной.
– Надеюсь, вы нам объясните, зачем это ему понадобилось.
– Само собой. Но сначала сварим-ка мы еще кофейку.
Из записок Солодовникова
Утром меня не предупредили, что всего через несколько часов мы увидим Барс-хото, цитадель открылась передо мной внезапно, в считанные секунды полностью выплыв из-за склона соседней сопки. Я восхитился тем, как ловко укрыта она в проеме холмистой гряды. Пять минут назад ничто здесь не намекало на ее присутствие, даже полоски обработанной земли далеко в стороне, на равнине, стали заметны не раньше, чем сама крепость. В бинокль хорошо видны были квадратные башни, извилистый гребень стены с равномерной линией зубцов. Стена с восточной пластичностью применялась к рельефу, то всего на несколько кирпичей поднимаясь над уступами скал или вовсе оставляя их нетронутыми, то заполняя впадины между ними сплошной кладкой в три-четыре человеческих роста. Она не попирала вершину холма, как стены западных твердынь, надменных в своей самодостаючмости, но любовно вливалась в его изгибы, так что временами трудно было понять, где проходит граница их тел. Основание стены строители всюду выложили из камней, выше иногда шел сырцовый кирпич, иногда глина, а чаще то и другое вместе, вперемешку с пластами известняка и глыбами черного базальта.
Чувствовалось, что укрепления Барс-хото возводили тибетские мастера. В отличие от китайцев, привыкших работать на малых пространствах и верящих, что кропотливостью можно победить время, сохранив свой труд в любом случайном осколке целого, тибетцы не придают никакого значения эстетике материала и детали. Их влечет к себе обаяние пусть преходящей, но чистой формы, внутренность которой они заполняют всем, что попадется под руку.
Вокруг было пусто, на стенах тоже не ощущалось ни малейшего движения. У меня родилась надежда, что китайцы покинули крепость и через полчаса мы займем ее без единого выстрела.
Мы двигались по едва проступающей в траве дороге, объезжая Барс-хото с юго-запада, по кругу радиусом версты в полторы, если его центром считать холм с цитаделью. Вначале перед нами открылся северный, скалистый склон, потом угрюмые черные гольцы пошли на убыль, среди каменных осыпей поднялись обсыпанные мелкими белыми цветочками кусты сундула, стали вытягиваться языки зелени, постепенно захватывающие всю южную, пологую часть холма. С этой стороны к стене беспорядочно лепились убогие фанзы с глинобитными дувалами, загоны для скота, торговые ряды, навесы на жердях. Они успокаивали обыденностью своих форм, привычной однотонностью красок, выцветших до того последнего предела, когда камень, дерево и сухой навоз кажугся родными братьями. Все тут было как в китайских кварталах Урги, если бы не тишина и безлюдье.
Ближе к воротам стояла маленькая деревянная кумирня, изящная и пестрая, как бабочка. Она залетела сюда с берегов Янцзы, но для меня узор ее крылышек отзывался милой ропетовскои готикой курзалов и дачных дебаркадеров. Я ехал шагом, держа у глаз бинокль, и все-таки не сразу заметил, что ее карнизы одеваются пламенем. В ярком солнечном свете оно было почти невидимо. Вслед за кумирней огонь показался одновременно в нескольких местах, в дыму замелькали фигурки людей. Китайцы подожгли застенные постройки, чтобы в них нельзя было укрываться при обстреле, причем для большего эффекта сделали это прямо на наших глазах. Нам ясно давалось понять, что мы можем не рассчитывать на капитуляцию.
Треск и гул пожара отсюда не были слышны. Беззвучно корчились жерди, проваливались крыши. Как только пламя начинало подбираться к очередной фанзе, в окнах вспыхивала промасленная бумага, ее клочья взмывали вверх, подхваченные струями горячего воздуха, и при полном безветрии долго реяли на фоне безмятежно синего неба.
Мы находились уже на расстоянии ружейного выстрела от главных ворот с эркерами и черепичной кровлей. Дым несло в другую сторону, здесь было светло, пусто и голо. Два каменных тигра, которыми так упорно запугивали наших цэриков, лежали на земле. Я увидел, что их пасти раскрыты и выкрашены изнутри свежей красной краской, а по обе стороны от ворот нарисованы на стене короткие толстые пушки времен восстания ихэтуаней. В момент штурма, оживленные силой заклинаний, они должны были превратиться в настоящие и обрушить на нас огонь, гром и картечь.
Я усмехнулся, но спустя четыре дня, когда прибыли отставшие при переправе орудия и обоз, выяснилось, что нам нечего будет противопоставить китайской магии. Едва вскрыли первый зарядный ящик, меня прошиб холодный пот. Все ящики были одинаковы, во всех лежали снаряды от «аргентинок» – легких гаубиц, по дешевке закупленных Пекином в Южной Америке и вместе с боезапасом отбитых нами на Калганском тракте у генерала Го Сунлина. Оказалось, в суматохе при выступлении из Урги погрузили не те снаряды. К имевшимся у нас немецким горным пушечкам они не подходили, теперь от нашей артиллерии было не больше толку, чем от нарисованной.
32
На обратном пути Ивану Дмитриевичу повезло подхватить извозчика прямо у подъезда Каменских. Было уже почти совсем светло, серо, влажно. По дороге, чтобы не сморило после бессонной ночи, он достал из кармана пальто книжку Каменского-старшего и, раскрыв наугад, прочитал: «Послушайте, вот вижу я огромные многоцветные лагери, табуны лошадей, стада скота, синие юрты предводителей. Над ними развернуты старые стяги Чингисхана…»
Это было пророчество некоего Нэйсэ-гэгэна из Эрдени-Дзу. Беседуя с автором «Русского дипломата в стране золотых будд», он весьма красочно предсказал в скором будущем новый триумфальный поход монгольских полчищ на запад вплоть до берегов Португалии.
«Я, – читал Иван Дмитриевич, – вижу все это, но не слышу смеха и праздничного гула, тульчи не поют веселых песен, молодые всадники не радуются бегу быстрых коней. Бесчисленные толпы стариков, женщин, детей стоят сиротливо, покинутые, а небо на севере и на западе, где простираются земли неверных, всюду покрыто красым заревом. До моих ушей доносится треск огня и ужасный шум битвы. Кто ведет этих воинов, проливающих свою и чужую кровь под багровым небом?…»
– Тпррр-р!-вовремя оторвавшись от книги, скомандовал Иван Дмитриевич. – Стой, приехали.
– Куда? – спросил Мжельский.
– Домой. Куда еще? В такую-то рань!
– Здрасьте! Недавно у вас было одиннадцать часов вечера, и вдруг нате вам – утро! Мы еще ничего не знаем, а вы – домой.
– Виноват, но иначе все предыдущее будет не вполне понятно. Проще забежать вперед.
У себя на этаже он только еще нашаривал ключом замочную скважину, как дверь сама распахнулась.
– Почему, – ледяным голосом спросила жена, – ты не остался там на всю ночь?
– Где?
– Там, где ты был.
– А где, по-твоему, я был?
– Я не такая дура, как ты думаешь, – с ненавистью сказала жена.
– Я так не думаю, – заверил ее Иван Дмитриевич со всей горячностью, на какую способен был в пять часов утра.
– Не ври, думаешь. И правильно, на твоем месте я думала бы точно так же. Дура, дура, какая дура, господи! Нашла кому верить.
– Да в чем дело-то?
– Будь я на твоем месте, а ты – на моем, как умный человек, ты бы мне, конечно же, не поверил. А я, дура, тебе поверила.
Из этих темных намеков можно было понять одно то, что его вина перед ней не сводится к позднему возвращению. Он снял пальто и попробовал обнять жену, но она, как ундина, выскользнула из его рук со словами: «Вот этого, пожалуйста, не надо».
– С утра на службе, – надулся он, – а придешь домой…
– Не нравится, мог бы и не приходить.
– Слушай, пожалей меня! У меня был безумный день, я с ног валюсь от усталости…
– Нет, ты все-таки копия своей матери, – обрушила на него жена самую страшную из своих инвектив, когда-то убийственную, но стершуюся от слишком частого употребления.
– Ну хватит, хватит. При чем тут моя мать?
– Она тоже считала меня дурой, неряхой, транжирой. Помню, когда Ванечке было восемь месяцев и у меня кончилось молоко, а я, видите ли, посмела себе купить сережки, которые продала потом нашей дворничихе, и, кстати, не за четыре рубля, как они мне самой обошлись, а за пять с полтиной, так твоя мать…
Стоически выслушав эту историю двенадцатилетней давности и не очень в ней разобравшись, Иван Дмитриевич покорно признал:
– Ты права,
– Тогда чего ты от меня хочешь? Чтобы я все забыла? Такое не забывается.
– Но ведь столько лет прошло.
– А что изменилось? Раньше ты внушал мне, что твоя мать оскорбляет меня, потому что желает мне, добра. Теперь я, как дура, должна верить, что у тебя каждую ночь важные дела по службе, да?
– Представь себе, да. Важные.
– Маниак, может быть?
– Он в том числе.
– Который нападает на женщин возле Ямского рынка?
– В том числе и там.
– Ты говорил, что на красивых женщин.
– Говорил. И что?
– Почему же он напал на обезьяну?
– Поймаю – спрошу, – пообещал Иван Дмитриевич. -Не поймаешь. Никакого маниака нет и не было, я сегодня спрашивала у полицейских на Ямском рынке. Они о нем слыхом не слыхивали.
Жена резко повернулась и пошла прочь, предупредив:
– Не ходи за мной. Я тебе постелила в кабинете, будильник заведен на семь часов.
– Уже шестой час. Зачем так рано? – только и спросил он, не в силах придумать ничего в свое оправдание.
– В семь часов встанешь, уберешь постель и перейдешь в спальню. Я уйду, а ты можешь валяться сколько угодно, пожалуйста. Не известно еще, как сложатся наши отношения, но Ванечке лучше пока не знать, что мы спим врозь. Если он узнает, насколько далеко все зашло, для него это будет настоящая трагедия.
– Да наплевать ему, – сказал Иван Дмитриевич, обреченно глядя, как закрывается перед ним дверь спальни.
Через четверть часа он вытянулся на диване у себя в кабинете, тут же уснул и проснулся от того, что скрипнула половица.
– Спишь? – спросила жена.
– Нет, – ответил он, чтобы сделать ей приятное.
– Не холодно тебе? Я здесь не протопила на ночь.
– А если холодно, то что? Пустишь к себе в постель?
– Могу тебя еще чем-нибудь укрыть.
– Спасибо, не надо.
– Помнишь, – присаживаясь у него в ногах, спросила жена, – что ты обещал мне наутро после нашей свадьбы?
– Как-то с ходу не припоминаю.
– Ты обещал, что если это когда-нибудь случится, ты устроишь так, чтобы мы познакомились.
– Пожалуйста, не говори загадками.
– Ну, если у тебя заведется другая женщина, ты постараешься свести нас в гостях или в театре, причем она не будет знать про меня, кто я такая, а я про нее – буду. Это твои собственные слова, я тебя за язык не тянула.
– Допустим, но для чего тебе это нужно?
– Не бойся, я не сделаю ей ничего плохого. Мне достаточно посмотреть на нее, чтобы понять, с кем тебе будет лучше, с ней или со мной. Если пойму, что с ней, поверь, я не как твоя мать…
– Господи-и, – простонал Иван Дмитриевич, – знал бы кто, как мне это все надоело! Иди спать, нет у меня другой женщины.
– Правда?
– Правда, правда.
– Тогда чего ты здесь лежишь?
– Здрасьте! Можно подумать…
– И зачем ты выдумал этого маниака? Конечно, есть женщины, которые сами возбуждаются от таких рассказов и возбуждают мужчин, но если просто так я тебя не возбуждаю, то, чем перекладывать вину на меня, позаботился бы лучше о своем желудке. Ты уже не мальчик! Не будешь заботиться о своем здоровье, никакой маниак не поможет. Погляди, на кого ты стал похож!
Загорелась лампа. Откуда-то из складок капотика жена выудила маленькое круглое зеркальце, в которое Ивану Дмитриевичу не раз уже предлагалось посмотреть и убедиться, что краше в гроб кладут, и так далее.
Она поднесла зеркальце ближе, но, прежде чем увидеть в нем свою небритую физиономию, Иван Дмитриевич вспомнил шкапчик с раковиной, где стопкой лежали точно такие же. Две тени просквозили в глубине этого колдовского стекла, «Ма-авра! Ма-авра!»– внутренним, естественно, слухом услышал он, как тот котяра с порванными ушами призывает свою пассию, как она, распаляясь, отвечает ему тягуче и хрипло: «Харла-ам! Харла-ам!» Так в детстве говорила мать, умевшая переводить и с кошачьего, и с птичьего. Это были имена любви, о которой рассказывала Наталья.
– При таком освещении еще куда ни шло, – говорила жена, – но днем, на улице, тебе можно дать все пятьдесят…
– Где ты взяла это зеркало? – перебил он.
– Купила.
– Где купила?
– В лавке.
– В какой лавке?
– Не помню. Где-то на Невском.
– А может быть, на Караванной? В доме номер восемь? Четвертый этаж, квартира налево?
– Ваня, – прошептала жена, потрясенная его всеведением. – Ваня, я…
– Дура! Кто тебя к ней послал?
– Нина Николаевна.
– Что за Нина Николаевна?
– Я тебе сто раз повторяла! Нина Николаевна с третьего этажа, супруга Павла Семеновича. Он у нее тоже,…
– Тоже? Что – тоже? Что ты ей про меня рассказываешь?
– Честное слово, ничего интимного!
– Тоже!… Дай сюда эту дрянь.
Он замахнулся – шмякнуть зеркальце об пол. Жена взвыла:
– Зеркало же! Не смей!
Все– таки швырнув его, правда, на диван, а не на пол, Иван Дмитриевич потянулся к висевшему на спинке стула пиджаку, нашарил в кармане взятую у Шувалова свою визитную карточку и перечитал надпись на обороте: «Вторн. 11-12 ч.». Идиот! Не узнать почерк собственной жены!
– Ты писала?
– Сам-то не видишь?
– И что это означает? Что должно было случиться во вторник, между одиннадцатью и двенадцатью часами утра?
– Ночи, – поправила жена. – В это время наступило полнолуние, только и всего. Она сказала, что при полной луне зеркальце сильнее действует. У меня под рукой была твоя визитка, я и записала на ней, чтобы не забыть, а взять забыла.
– Вечно ты все забываешь! То ключи, то деньги. Почему я никогда ничего не забываю?
– Кроме своих обещаний, – сказала жена, успокаиваясь, как всегда, от его крика.
– И вообще, я разрешал брать мои визитки?
– А что здесь такого? Я же тебе не чужая.
– Нет, ты скажи: разрешал?
– Извини, я думала, тебе лестно, если незнакомые люди оказывают мне знаки уважения как твоей жене. Между прочим, эта гадалка относится к тебе с большим уважением. Когда месяца два назад я пришла к ней впервые, они с мужем целый час, наверное, про тебя расспрашивали.
Иван Дмитриевич вздохнул. Теперь было ясно, почему в последних книжках Н. Доброго у Путилова появилась кроткая, как ангел, жена, молча страдающая от того, что мужа постоянно нет дома, и сын-бесенок, единственный в мире человек, способный обмануть великого сыщика.
Он встал, босиком прошлепал к шкафу. Достав припрятанную там накануне куклу с торчащими из нее иголками, показал жене:
– Это я? Жена кивнула.
– Тоже ее работа?
– Я только взяла у нее иголки, а куклу шила сама.
– Молодец, похоже получилось. Должно подействовать.
– Да, но если ты думаешь, что я хочу извести тебя колдовством, то ошибаешься. Это не черная магия, а белая.
– Зачем? – устало спросил Иван Дмитриевич.
– Ради тебя же самого. Вернее, ради нас обоих и Ванечки… Она сказала, что так можно излечить некоторые твои хронические болезни. При условии, что мои помыслы будут чисты, иначе я могу тебе навредить. Трудно было на это решиться, потому что в последнее время я иногда начинала тебя ненавидеть, но вчера утром у тебя так пахло изо рта, что я решилась. Тут как раз ты позвонил, я пошла открывать, а куклу забыла на диване. Потом смотрю – нету. Думала, если ты ничего не говоришь, значит, она за диван упала, но отодвинуть его сама я не могла, он тяжелый, и швабра туда не достает…
Лишь сейчас Иван Дмитриевич обратил внимание, что из одиннадцати иголок пять или шесть всажены туда, где, видимо, по расчетам жены, должен находиться желудок.
– И почем штука? – спросил он.
– Недорого. Нина Николаевна говорит, что у других дороже.
– Недорого – это сколько?
– Пять рублей десяток, и к каждому десятку еще одна выдается бесплатно.
– Иди-ка ты спать.
Иван Дмитриевич вновь залез под одеяло и отвернулся к стене.
– Ты очень на меня сердишься? – робко спросила жена.
– Это не так называется.
– Ну пожалуйста, Ваня, прости меня, и давай помиримся! Пусть я дура, но я совсем не могу жить в ссоре с тобой. Если мы в ссоре, для меня все лишается смысла…
Иван Дмитриевич стал задремывать. Последнее, что он слышал, было:
– …на новом фоне. Нужен новый фон, чтобы вернулись прежние чувства. На старом фоне это невозможно. Когда у Нины Николаевны тоже начались нелады с Павлом Семеновичем, она чуть не насильно увезла его в Италию, в Неаполь, и там они мало того что помирились, но еще и пережили свой второй медовый месяц, словно не было ни его измен, ни ее мучительных отношений со свекровью, ничего этого не было и нет, можно просто быть вместе, любить друг друга и более ничего.
– Так вот как вы очутились в Италии! – ухмыльнулся Сафронов.
– Да, я же говорил вам, что ездил туда как частное лицо. Буквально на другой день жена тайком от меня пошла к полицмейстеру, запугала его рассказами о моем больном желудке, выпросила мне отпуск, денег на лечение, купила билеты на пароход, и уже через неделю мы все втроем, с Ванечкой, отплыли в Геную.
Вспомнился этот город, затянутый нескончаемым дождем, так толком и не увиденный. Безвылазно сидели в гостинице, жена пилила Ванечку, что он не учит французский, Иван Дмитриевич отсыпался в ожидании того дня, когда у нее кончатся месячные И начнется их медовый месяц. Затем течь перестало и тут и там, из Генуи они двинулись в Рим, оттуда в Неаполь, освященный именами Нины Николаевны и Павла Семеновича. Здесь он с удовольствием заметил, что мужья двух русских дам, с которыми жена свела знакомство на набережной, считают ее умной интеллигентной женщиной, к чьим суждениям стоит прислушаться. Легкий загар, постройневшая от фруктовой диеты талия и очаровательные башмачки, купленные еще в Петербурге, но терпеливо ждавшие своего часа, придавали значительность каждой ее мысли, говорила ли она о том, что на здешнем солнце вредно гулять без шляпы, что Верди – великий композитор или что сардины вкуснее все-таки жарить на подсолнечном масле, а не на оливковом. Жена оказалась права, в Неаполе у них вспыхнул такой роман, что пришлось потратиться на двухкомнатный номер, дабы по ночам не зависеть от Ванечки. Артистическая натура, он ловко умел притворяться больным, но еще лучше – спящим.
После объятий они лежали рядом голые, потные, едва касаясь телами друг друга, изнемогая от полноты жизни и в то же время зная, что третьего медового месяца у них уже не будет. Южная ночь, как стена, стояла за распахнутой настежь балконной дверью. «Если я умру раньше тебя, а я знаю, что умру раньше, – сказал вдруг Иван Дмитриевич, – не ходи за моим гробом лохматая, с ненакрашенными глазами…»
Она стала целовать ему пальцы, умоляя: «Прекрати! Не хочу слышать!» Он шептал: «Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью, прическе. Обещай мне!» – «И не подумаю!» – рассердилась жена.
Потом она заснула. Иван Дмитриевич умиленно смотрел на ее детский рот и вянущие подглазья и вспоминал рассказ Каменского «У омута», его финальные сцены. Крестьянин, удивший рыбу в барском пруду, уже пойман с поличным, уже повесился и похоронен за кладбищенской оградой, на придорожном жальнике, но в полночь, когда засыпают его дети, приходит к своей вдове. Она ласкает встающего из могилы мужа, а сама с каждым днем худеет, чахнет. Ей уже не под силу поднять ведро воды. Наконец соседская бабка ее научила: «Ты, милая, в полночь сядь на порог, распусти волосы, чеши их частым гребнем и лузгай семечки. Он как придет, сразу спросит: что это ты, жена, ешь? Что у тебя на зубах щелкает? Ему в темноте не видать, а ты не сказывай, что семя. Отвечай: воши, мол, в голове завелись, я их вычесываю, на зуб кладу и ем. Ты ему тогда опротивеешь, он и перестанет к тебе ходить…» Узнав, что другого способа нет, вдова возвращается домой, готовит ужин, кормит и укладывает детей. Сентябрь, ночи еще теплые. В господском доме над прудом растворены окна, бой часов далеко разносится по спящей деревне. С двенадцатым ударом вдова садится на порог, распускает волосы по плечам, расчесывает их, как Лорелея над Рейном, и плачет, плачет от горя, что навеки расстается с любимым мужем, и от стыда, что именно так вынуждена с ним расстаться. Но что делать? Иначе она сама скоро помрет, а ей надо жить, растить ребятишек.
Иван Дмитриевич слушал сонное дыхание жены и думал, что не только, может быть, из упрямства или из нежелания говорить о его смерти отказалась она обещать то, о чем он ее просил. Очевидно, женское чутье подсказало ей, что лучше бы этого избегнуть.
«Что ешь, сердце мое?» – шептал он в неаполитанской ночи, дышащей лимоном и лавром. И сам же отвечал: «Вошей, милый!» – «Почему ты шла за моим гробом растрепанная, в этой чудовищной шляпке?» – «Потому что я еще нужна Ванечке…»
Послышался робкий до невнятицы крик деревенского петуха. Он, похоже, сам сомневался, что кричит вовремя, что ночная нечисть поверит ему на слово и сгинет, когда все вокруг еще объято тьмой.
Впрочем, звезды уже начинали бледнеть, среди них заметнее стала путеводная Венера, по-монгольски – Цолмон, дольше всех горящая в рассветном небе. Забыв про слушателей, Иван Дмитриевич заплетал в косицу правую бакенбарду. Жена всю жизнь пыталась отучить его от этой привычки, но жизни ей не хватило. Она лежала неподалеку отсюда, на сельском кладбище, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных», и, как всякая любящая женщина, довольствовалась тем, что муж иногда поплачет у нее на могилке. Сама она не приходила к нему ни разу, хотя ее любовь, конечно, была сильнее смерти.
Из записок Солодовникова
У нас был запас пороха для кремневых ружей, состоявших на вооружении бригады наряду с трехлинейками. Кто-то предложил насыпать его в казенники орудий и стрелять вытесанными из камня ядрами. Баир-ван с радостью ухватился за эту идею, но, как я и предупреждал, из нее ничего не вышло. Ядер наделали множество, однако при большом количестве пороха они разлетались на куски прямо в ствольных нарезах, при малом – падали в нескольких десятках шагов. Когда же после бесчисленных экспериментов удалось найти идеальную величину порохового заряда и под торжествующие вопли наших артиллеристов три или четыре каменных шара вяло стукнулись о стены Барс-хото, не причинив им ни малейшего ущерба, вдруг совершенно неожиданно, как всегда бывает у монголов, кончился порох. Это было тем более прискорбно, что из своих старинных фитильных ружей, устанавливая их на сошки, монголы стреляют с поразительной меткостью. Правда, часть пороха еще раньше раздали на руки обладателям этих ружей, и кто-то из них отстрелил кончик уха у одного из лежавших перед воротами тигров, доказав их неспособность защитить даже самих себя. Это был наш единственный заметный успех за всю первую неделю осады.
Для наблюдения за подступами к Барс-хото мы выставили сторожевое охранение с трех сторон крепости. С четвертой, напротив главных ворот, но за пределами досягаемости ружейного выстрела, был разбит лагерь с огромной белой юртой Баир-вана в центре. Перед входом стояли телохранители-чахары с разбойничьими физиономиями и патронной музыкой во всю грудь, здесь же разбирались жалобы, совершались молебны, решались хозяйственные вопросы и производились экзекуции. Вокруг располагались штабные майханы и палатки, моя в том числе, торчали шесты с бригадными знаменами. В лагере поддерживалась относительная чистота, запрещено было испражняться не только на зеленую траву, как то предписывается ламскими уставами, но и просто на землю.
Время от времени между нами и осажденными завязывались беспорядочные и бессмысленные перестрелки, иногда какой-нибудь удалец, истерично выкрикивая в адрес гаминов достаточно невинные, на мой взгляд, оскорбления, проносился на коне под самой стеной, осыпаемый градом пуль, стрел и камней. Более решительных действий никто не предпринимал. Китайцы ждали подкреплений из соседнего Сйньцзяна, мы – снарядов из Урги. О том, чтобы штурмовать крепость без артиллерии, речи не заходило. Осадные лестницы валялись без дела, скоро я обнаружил, что их потихоньку растаскивают на дрова. Сам Баир-ван ездил охотиться на дзеренов, между тем по лагерю распространился слух, что один из бежавших в Барс-хото поселенцев, не то кузнец, не то бондарь, строит какую-то громадную пушку и китайцы возлагают на нее большие надежды.
Действительно, дней через десять они с помпой втащили на угловую башню свое изделие. Пушка выглядела впечатляюще, но в бинокль я увидел, что это грозное орудие изготовлено из двух деревянных колод, скрепленных железными обручами и покрытых зеленой армейской краской. Имелись также прицельные приспособления, на вид вполне натуральные, но, разумеется, носившие декоративный характер. Я тотчас вспомнил ту якобы жареную курицу из обмазанных глиной и обтянутых промасленной бумагой костей, которую подсунули Зудину на ургинском базаре. Эта пушка тоже была шедевром национального гения, она так походила на настоящую, что ее создатели сами пали жертвой ими же сотворенной иллюзии. Вспыхнул фитиль, мы затаили дыхание. Еще секунда, и грохнуло, брызнуло огнем, окуталось дымом. Когда дым рассеялся, пушки на башне уже не было. Ее разорвало вместе с несчастным изобретателем.и его подручными. Лишь окровавленные тряпки висели на зубцах.
На следующий день, легок на помине, прибыл Зудин. Целью его приезда был репортаж из-под стен Барс-хото, заказанный ему одной иркутской газетой. Его сопровождала высокая старуха с европейскими чертами умного костлявого лица, с брезентовой панамой на голове, но в монгольских кожаных штанах и короткополом дэли из дорогой далембы. С ними был десяток верховых, в том числе четверо вооруженных карабинами молодцов с желтыми нарукавными повязками – знаком принадлежности к отряду личной гвардии Богдо-гэгэна. Я увидел их при въезде в лагерь. По сравнению с мешковатым Зудиным старуха сидела в седле как влитая. Поймав на себе ее заинтересованный взгляд, я поклонился. Она вынула изо рта папиросу и церемонно кивнула в ответ.
В тот же день Зудин познакомил меня со своей спутницей. Она оказалась русской из бывших ссыльных, старожилкой Урги, вдовой богатейшего бурятского скотопромышленника Ергонова. На вопрос о том, что привело ее сюда, ответ был: «Ваш хубилган». Оказывается, в молодости она встречала Найдан-вана в Петербурге, и от имени Богдо-гэгэна ее попросили высказать свое мнение относительно подлинности этого перерожденца. Разговор перешел на военные действия. «Надо было обращаться не в министерство, а прямо ко мне, – сказала Ергонова, узнав, почему мы медлим со штурмом. – Мои гуртовщики живо доставили бы вам эти снаряды».
Когда она ушла, Зудин объяснил мне, что вообще-то подобные освидетельствования производит специальный ламский консилиум, но, поскольку Найдан-ван к духовному сословию не принадлежал, в порядке исключения сочли возможным прибегнуть к услугам светского лица, более того– женщины. Ергонову облекли высочайшим доверием, а в награду за исполнение этой миссии обещали таможенные льготы при отправке скота в Россию. «Она, как вы, верно, заметили, – добавил Зудин, – дама решительная и после смерти мужа ведет все дела фирмы».
«А почему Богдо-гэгэн так интересуется нашим хубилганом?» -спросил я.
«Он интересуется Джамби-гелуном, – ответил Зудин. – В Ноган-сумэ опасаются, что с помощью хубилгана он приобретет чрезмерное влияние на офицеров бригады. Желательно разоблачить его протеже как самозванца».
Мы закурили, и я рассказал о моем разговоре с князем Вандан-бэйле. Зудин усмехнулся: «Знаете, это ведь с его легкой руки Найдан-ван стал нашим национальным героем. Еще лет десять назад никто о нем не вспоминал, потом вдруг Вандан-бэйле, вернувшись из России, стал пропагандировать его как предтечу борьбы за независимость, как мученика, чья кровь должна скрепить фундамент будущей монгольской государственности. Что касается Джамби-гелуна, он выступил в роли апостола Павла и адаптировал эту кружковую идеологию к уровню сознания народных масс».
Монголы не любят спешки. Нельзя спешить, дабы не оскорбить ту высшую силу, которая скрыта в самой природе вещей и способна, если пожелает, разрешить все вопросы без чьего-либо вмешательства. Из этих квиетистских соображений, никогда, впрочем, прямо не высказываемых по неумению их сформулировать, свидание Ергоновой с хубилганом отложили на неделю. Тем временем стало известно, что губернатор Шара-Сумэ собрал наконец и двинул на выручку осажденным отряд пехоты численностью до полутысячи штыков. Приходилось выбирать одно из трех: или начать штурм в ближайшие дни, до появления идущих к Барс-хото гаминов, или атаковать их на марше, или снимать осаду и с позором возвращаться в Ургу. На военном совете большинство голосов было подано за третий вариант, хотя перебежчики доносили, что в крепости ощущается нехватка патронов, осталось не более двадцати выстрелов на винтовку. Сам Баир-ван заколебался, опять всплыла байка про мышей, победивших льва, которому не хватило мудрости с ними не связываться.
Положение спас Джамби-гелун, От имени Найдан-вана, как всегда, он предложил объехать окрестные улусы, конфисковать там старых и больных верблюдов, а затем ночью, имитируя движущееся в темноте войско, погнать их к стенам и заставить китайцев израсходовать свой и без того ограниченный боезапас. Я не пожалел красок, расписывая гениальность этой древней как мир хитрости.
Все понимали, что скрытая в природе вещей высшая сила не намерена сгонять чужих верблюдов к нам в лагерь, и план был не только принят, но приведен в исполнение с невероятной для монголов оперативностью. В тот день, когда Ергоновой предстояло официально подтвердить или опровергнуть тождество нашего Найдан-вана с тем, которого убили в Петербурге тридцать или сорок лет назад, верблюжья армада была готова к бою. Ждали безлунной ночи.
Под вечер меня с группой штабных офицеров и несколькими ламами пригласили в генеральский аил. Все расселись по чинам, справа и слева от входа. У задней стенки юрты лежали отдельно две стопки подушек-олбоков, неодинаковые по высоте. На той, что пониже, с меньшим числом подушек, сидел Джамби-гелун, более высокую занимал его подопечный. Перед ним расстелен был белый войлок с орнаментом эртни-хээ, «отвращающим всякое зло». Баир-ван восседал немного в стороне, а левее, на женской половине, стоял предназначенный для Ергоновой раскладной стул с парусиновым сиденьем. Она вошла, сопровождаемая одним из прибывших с ней гвардейцев, и по всем правилам этикета, с поправкой на ее пол, приветствовала сначала хозяина юрты, потом его гостей. Ее монгольский был превосходен, но я уже овладел им настолько, что понимал почти все.
«Эжы, – почтительно обратился к ней Баир-ван, – не сердись, что, прежде чем ты скажешь свое слово, я скажу свое. Ты привезла письмо от Богдо, мы верим тебе, но если ты в самом деле видела Найдан-вана, расскажи нам, как он выглядел».
Для монголов описание костюма равносильно портрету. Узнав, что Найдан-ван носил подобающий его титулу желтый дэли и синий шарик чиновника третьего ранга на шапке, Баир-ван вполне этим удовлетворился. «Где ты его видела?»– спросил он. Ергонова ответила, что встречалась и говорила с ним дважды: первый раз в театре, второй – на обеде у начальника Азиатского департамента министерства иностранных дел. «Мой муж, – пояснила она, – состоял переводчиком при посольстве Сюй Чженя. Я присутствовала на этом обеде вместе с мужем…»
Прозвучала какая-то литовская, по всей видимости, фамилия с окончанием на «гайло», в тот же момент Джамби-гелун порывисто встал, сделал шаг по направлению к Ергоновой и неожиданно простерся перед ней в «восьмичленном поклоне», припав к земле восемью частями тела– ступнями, коленями, локтями и кистями рук. Я увидел его мощный, отливающий стальной синевой свежевыбритый затылок.
Затем, разогнув спину, но оставаясь на коленях, он произнес энергичную речь, целиком сводимую к чрезвычайно изысканному и церемонному изъявлению благодарности, предмет которой поначалу от меня ускользал, как и от самой Ергоновой. Заметно было, что она не понимает, в чем состоит ее заслуга. Через минуту я уловил несколько раз повторенное слово «убийца» в сочетании с именем Найдан-вана.
«Ты покарала его убийцу! Ты отомстила за него! – с пафосом восклицал Джамби-гелун, указывая на безмолвного хубилгана. – Он давно узнал тебя, эжы! Обладающий совершенным знанием, он видит, что и ты его узнала…»
Ергонова резко поднялась и вышла на воздух. Я последовал за ней. «Черт знает что такое!» – выругалась она, нервно закусывая мундштук папиросы. «Вы в самом деле кого-то убили?»– осведомился я. У меня и мысли не было, что ответ будет утвердительный, но она кивнула; «Да, я ведь из ссыльных…»
Между тем из юрты послышался баритон Джамби-гелуна, Он пел: «Поклоняемся тебе, величественный, да распространятся дела твои на всякое место и время! Тебе, великому морю, порождающему всякие драгоценности…» Внезапный уход Ергоновой был, вероятно, истолкован в том плане, что она устыдилась своих сомнений в сверхъестественной сущности адресата и героя этого гимна.
«Тебе, – нестройно подхватили оставшиеся в генеральском аиле ламы, – чье знание ясно, как свет… Чье милосердие глубоко, как середина моря… Чьи спасающие силы равны Вачжрапани… Чья мудрость…»
«С тех пор прошло много лет, – снова заговорила Ергонова. – Ума не приложу, откуда ему-то известно? Вы, может быть, в глубине души и допускаете, что этот увалень – реинкарнация Найдан-вана, но я – нет. Чем дольше живешь в Монголии, тем меньше веришь в такие вещи».
«Но чаще о них задумываешься, – улыбнулся я. – По-моему, это одно из немногих мест, где восточная мистика переплетается с западной. Вам не приходилось слышать легенду о том, будто Найдан-ван, как Фауст, продал душу дьяволу?»
«Кто вам это сказал?»– поразилась Ергонова. Голос ее выдавал сильнейшее волнение.
«Еще в Урге, – ответил я, – мне говорил об этом князь Вандан-бэйле. Вы с ним знакомы?»
«Знакома. Что именно он вам говорил?» От нетерпения она даже притопнула ногой.
«Что Найдан-ван в Петербурге заключил договор с дьяволом. В обмен на душу ему обещано было освобождение Халхи от китайцев…»
По реакции Ергоновой я понял, что сказал нечто чрезвычайно для нее важное. Она перебила меня: «Князь говорил вам, откуда он это знает?»
Я объяснил, что могу назвать лишь один из его источников – рассказ малоизвестного, по-моему, писателя Николая Каменского «Театр теней».
Ергонова выплюнула потухшую папиросу и достала новую. Пальцы ее дрожали. «Дайте огня», – попросила она.
Спичка вспыхнула и тотчас погасла. Дул сильный ветер. Я взглянул на небо. Над нами оно было еще чистым, но с севера надвигалась облачная гряда, обещая безлунную и беззвездную ночь.
Баир– ван с группой офицеров тоже вышел из юрты.
«Если ветер не переменится, после полуночи надо начинать», – сказал я.
«Не переменится», – отвечал он, глядя в ту сторону, где ревели согнанные.в лагерь верблюды.
Я сразу догадался, на чем основана его уверенность. Вчера и позавчера ночи стояли ясные, и верблюды были спокойны, словно знали, что задуманная с их участием операция невозможна при яркой луне, а сегодня всю вторую половину дня они жалобно ревели в предчувствии смерти, которую несет им перемена погоды. Это вселяло надежду на успех.
33
Опять прокричал петух. С восточной стороны веранды на фоне посветлевшего неба начали вырисовываться стволы деревьев.
– Надо заметить, почти все из того, в чем он признался, для меня не было новостью, – сказал Иван Дмитриевич.
– Вы о Килине? – спросил Мжельский.
– О ком же еще? Так вот, еще с зимы книжки о сыщике Путилове стали раскупаться хуже, чем прежде. Килин понимал, что они нуждаются в какой-то оригинальной рекламе, и в качестве таковой решил внушить публике, будто сюжеты этих книжечек не вымышлены, а взяты из окружающей действительности. Для начала он выбрал «Загадку медного дьявола». Тогда она еще не вышла из печати. Мадам Каменская была посвящена в его план и в расчете на проценты с продажи заставила мужа сыграть отведенную ему роль.
Согласно этому плану, на первой стадии успешно осуществленному, Зильберфарб и стал свидетелем того, как кучер в черной маске стрелял в Каменского на Караванной. Кучером этим был сам Килин, черную карету он нанял в похоронной конторе Эргеля в Столярном переулке, но Каменский, как они предварительно условились, рассказал Зильберфарбу про неких фанатиков, приговоривших его к смерти. Затем он обещал: «На днях я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…» Имелась в виду все та же «Загадка медного дьявола». Предполагалось, что к моменту появления сенсационной статьи в «Голосе» она уже поступит в продажу и на гребне скандала мгновенно будет раскуплена.
Все погубила случайность: книжку не удалось отпечатать в срок из-за поломки типографской машины. Если бы удалось, вместе с ней Каменский должен был послать Зильберфарбу письмо, якобы полученное от угрожавших ему фанатиков. Черновик этого письма я и обнаружил при обыске.
– Кто же его писал на самом деле? – спросил Сафронов. – Каменский?
– Нет, Килин.
– А что означали пометы на полях?
– Их, как вы помните, было две: «Не совсем так!» и «Страшно ли? Пожалуй, нет». Обе сделаны рукой Каменского. Первая указывала, что данное место написано не совсем так, как хотелось бы в идеале. Вторая выражала ощущение, что содержащиеся в письме угрозы не воспринимаются, пожалуй, как по-настоящему страшные, неплохо бы придумать что-нибудь поярче. Что-то вроде редакторской правки. Напоминаю, это был черновой вариант. Каменский его забраковал, а сочинить новый они не успели.
– Значит, он не пытался помешать изданию «Загадки медного дьявола»? Килин солгал?
– Разумеется, хотя я сам же его и спровоцировал. Когда я задал ему этот вопрос, он сообразил, что письмо у меня, и не устоял перед соблазном превратить меня в своего агента. Если бы я сообщил о моих подозрениях репортерам, то невольно включился бы в начатую Зильберфарбом рекламную кампанию.
– Итак, – грустно усмехнулся Сафронов, – Священной дружины не существовало в природе. Я верно вас понял?
– Совершенно верно, – кивнул Иван Дмитриевич.
– А как насчет палладистов Бафомета? Если их тоже не было, кто тогда были эти двое в масках?
– Тот, что повыше, – Гайпель, пониже– Константинов. Я подробно проинструктировал их, как себя вести, что и кому говорить. Они купили маски, взяли револьверы и явились к назначенному мною сроку.
– Почему же вы хотели стрелять в собственных агентов?
– Для пущей натуральности, и не в них, естественно, а мимо. Килин должен был поверить, что дело серьезно, что палладисты Бафомета – не фикция. Он уже знал от меня, какие слова произнес Рогов перед смертью, и в конце концов поверил. Правда, не раньше, чем выяснил, сколько им лет. Этого, кстати, я не предусмотрел, пришлось незаметно для всех остальных показать Константинову на пальцах. Другого способа заставить Килина сказать правду у меня не было.
– А найденное вами письмо? Вы могли уличить его по почерку.
– Не мог, потому что письмо написано было измененным почерком. Что касается вдовы, она не желала ни признавать своего участия в этой афере, ни пятнать имя мужа.
– В таком случае кто следил за вами?
– Жандармские филеры. Зейдлиц считал меня соучастником убийства Каменского и на всякий случай установил за мной наружное наблюдение, пешее и конное. Его же люди арестовали Гайпеля. Зейдлиц двое суток продержал его под арестом, все надеялся выпытать что-то такое, что могло бы бросить на меня тень. Когда Гайпель рассказал мне об этом, все мои разрозненные подозрения сложились в цельную картину. Я понял все. Вернее, почти все.
– Зато я многого не понимаю, – сказал Сафронов. – Во-первых, почему этот ваш косорылый преследователь и описанный Каменским член Священной дружины были похожи как две капли воды? Во-вторых, от кого Килин узнал пароль палладистов, если в «Загадке медного дьявола» о нем не упоминается? В-третьих, кто убил обезьяну? В-четвертых…
– Позвольте, вначале я отвечу на эти три вопроса, – остановил его Иван Дмитриевич. – Помните, Каменский говорил Тургеневу, что сюжет последней книжки о Путилове был ему кем-то подсказан?
– Да, и кем же?
– Роговым. Он видел, что фантазия Каменского истощилась, и решил ему помочь. Плодом их совместного творчества стала «Загадка медного дьявола». Не знаю, какова была доля каждого, но могу с уверенностью сказать, что Рогову принадлежали идея и портрет одного из персонажей. Он придал ему черты сходства с жандармским филером, который наблюдал за ним во время прошлогодних студенческих волнений. Этого же подлипалу Зейдлиц отправил шпионить за мной.
– А почему у него была такая физиономия?
– Геморрой, язва желудка. Мало ли! Я ответил на ваш первый вопрос? Теперь второй и третий. Тут посложнее. В общем, Рогов самостоятельно написал следующую повесть о Путилове, но скрыл от Зиночки, что отбивает заработок у ее дяди. Втайне от Каменского он показал свой опус Килину. Тому понравилось, и он купил рукопись, думая выпустить ее под тем же псевдонимом, что и все предыдущие. Повесть была написана от лица Путилова, отрывок из нее я нашел у Рогова в столе. Полный текст находился у Килина. Уже после гибели Каменского он отправил рукопись в набор, а одновременно под вымышленной фамилией телеграфировал в «Санкт-Петербургские ведомости» о будто бы найденной в дюнах мертвой обезьяне. Для Рогова этот новый поворот прежней рекламной кампании оказался роковым. Килин собирался предупредить его на поминках, но было уже поздно. Он не знал, что тремя днями раньше, чувствуя вину перед Каменским, который из-за него мог лишиться куска хлеба, Рогов отправился к нему домой, чтобы, видимо, честно во всем признаться. На звонок никто не ответил, он открыл дверь своим ключом, прошел в кабинет и увидел труп на полу. Верхний ящик стола был выдвинут, в глаза ему бросилось лежавшее там письмо Килина. По прочтении у Рогова появилась безумная, но по-своему логичная мысль: он подумал, что эти фанатики, созданные его фантазией, сумели материализоваться и теперь существуют в мире наподобие монгольских тулбо. В пользу этой гипотезы говорили и пометы на полях, ведь не узнать руку Каменского он не мог. Вероятно, поначалу у него еще были сомнения, но статья Зильберфарба укрепила эту догадку, а корреспонденция в «Санкт-Петербургских ведомостях» превратила ее в уверенность. В отчаянии Рогов бросился из окна, терзаемый совестью и страхом, что на нем лежит проклятие порождать все новое и новое зло. В общем, – закончил Иван Дмитриевич, – после признаний Килина я взял слово и рассказал присутствующим то, о чем вы слышали.
– А потом? – спросил Сафронов.
– Гайпель и Константинов сняли маски,
– А еще потом?
– Потом… Потом я словами нарисовал картину, которая то и дело вставала в тот вечер перед моим мысленным взором.
Он видел знакомую комнату с висящими на стенах изображениями чудовищных монгольских богов, заваленный бумагами стол с бутылкой вина посередине, двоих мужчин за столом. Тот, что помоложе, говорил другому. «Монголы уверены, что наш дьявол есть не кто иной, как докшит, один из Восьми Ужасных, скорее всего – Чжамсаран. Являясь чем-то вроде буддийского агента в христианском лагере, он, как сообщили моему отцу ламы в Урге, с помощью ренегатов изнутри разлагает „русскую веру“, чтобы воспрепятствовать ее распространению на восток».
«Евгений Николаевич просто неправильно понял своих информаторов, – возразил второй. – Они имели в виду, что дьявол есть не докшит, а христианский аналог докшита. Он точно так же защищает православие, как Восемь Ужасных – буддизм».
Изложив свое кредо в виде цитат из комментария Рогова к «Драгоценному зерцалу сокровенной мудрости», оба начали выражаться менее академично. Заметно стало, что они порядком навеселе. Особенно первый.
«Этот ваш Найдан-ван, – заявил он, – для того и крестился, чтобы продать душу дьяволу, то бишь Чжамсарану, и наверняка оговорил, что крещению подвергается исключительно его му-сунс. Она, как считается, умирает вместе с телом, а князь надеется, во-первых, обеспечить ей будущую жизнь, во-вторых– получить от Чжамсарана еще и какие-нибудь земные блага».
«Повторяю, – терпеливо ответил Довгайло, – монголы видят в дьяволе не Чжамсарана как такового, а подобного ему стража и хранителя православия. Крестившись, Найдан-ван уже, в сущности, отдал ему свою душу в обмен на самовар, умение читать топографическую карту, поблажки со стороны русского пограничного комиссара в Кяхте и прочая. Он не настолько глуп, чтобы надеяться дважды продать один и тот же товар одной и той же компании».
Каменский налил себе вина, выпил и сказал: «Предлагаю пари. Если Найдан-ван заключит с дьяволом договор и подпишет его кровью, вы должны будете признать правоту моего отца».
«Принимаю, – засмеялся Довгайло, – Дело за Мефистофелем».
«Это, Петр Францевич, я беру на себя. Я ведь немного знаю по-монгольски…»
– Решающую роль сыграла та помета на полях «Русского дипломата в стране золотых будд», – сказал Иван Дмитриевич. – Я как-то вдруг сразу обо всем догадался, когда увидел, что рядом с рассуждениями отца о Чжамсаране и демонах его свиты сын написал не два слова, как мне показалось вначале, а три. Не «Они есть!», а «Он и есть!» Имелось в виду, что для монголов дьявол и есть не кто иной, как Чжамсаран.
– Почему же вы раньше этого не увидели? – удивился Мжельский.
– Потому что союз «и» стоял почти вплотную к слову «он», и под впечатлением гибели Рогова я непроизвольно прочел эту надпись как повторение его предсмертной фразы. Даже «ер» на конце первого слова не отпечатался в сознании. Я увидел то, что в данный момент звучало у меня в памяти.
– Замечательно! Двое интеллигентов затевают сугубо научную, казалось бы, полемику, а в результате какая-то дичь, кровь, куча трупов. Все очень по-русски.
– Короче говоря, – подытожил Сафронов, – в ту ночь к Найдан-вану приходил сам Каменский, никакой мистики здесь нет.
– Почему? Есть, – не согласился Иван Дмитриевич. – Ведь он же был без маски с рогами, а его тень оказалась рогатой.
– А-а, вешалка.
– Вот именно, и необязательно даже, чтобы на ней что-то висело, как когда я демонстрировал этот эффект Зейдлицу. Свет мог падать под таким углом, что два из трех ее рогов совместились, и тень их поднялась над тенью Каменского, едва Найдан-ван открыл ему дверь. Разве не мистика, что так все совпало? Что эти призрачные рога увенчали голову человека, выдававшего себя за дьявола?
– А кто выиграл пари? – спросил Мжельский.
– Ну, раз у князя был порезан палец…
– Я имею в виду, Губин не помешал им составить договор?
– К несчастью, нет. Найдан-ван ждал гостя, знал свои требования и его условия, а письменные формальности не заняли много времени. Когда же Губин принялся ломать замок, Каменский схватил эту бумагу, выскочил в окно, захлопнул его снаружи и дал деру через забор. О том, что Найдан-ван убит, а не умер от сердечного приступа, он узнал позже.
– Как же он узнал, если дело хранилось в секрете?
– Каменский тогда работал над повестью о том, как Путилов ищет убийцу-маниака и находит его в лице директора психиатрической лечебницы. Чтобы не погрешить в деталях, он поехал в Обуховскую больницу, но утаил от директора сюжет будущего произведения. В разговоре фигурировала лишь тема душевной болезни героя, так что Печеницын охотно откликнулся на просьбу о консультации. Он провел гостя по больнице, рассказал о некоторых пациентах, в том числе о пациенте из двадцать четвертого номера, убившем кого-то, кого он счел слугой сатаны. Имени убитого Печеницын не знал, но, вероятно, назвал дату, когда этот человек поступил в больницу, и Каменский интуитивно понял, о ком речь. Если раньше у него были сомнения относительно степени своей вины, теперь они отпали. Он запил, спьяну ему начал являться призрак несчастного князя. Чем больше он пил, тем ярче делались галлюцинации. На грани или уже за гранью белой горячки Каменский купил револьвер, тайком от жены взял дома серебряную ложечку и заказал отлить из нее пули, чтобы покончить с этим фантомом, С ним он и говорил той ночью на даче, вот почему Зиночка слышала только голос дяди. Но, как ни странно, эта безумная затея избавила его от надвигающегося безумия. Подобное излечивается подобным. Наваждение исчезло, а угрызения совести он избыл, написав «Театр теней».
– Понятно, – кивнул Сафронов, – пока не запишешь, не забудешь. Но зачем было печатать этот рассказ?
– Не пропадать же добру! К тому же в процессе работы Каменский сумел убедить себя, что причиной случившегося было не его собственное легкомыслие, а, цитирую, «нечаянное столкновение двух цивилизаций, трагически не способных понять друг друга». Тем не менее его мучил один вопрос: каким образом пациент двадцать четвертого номера смог догадаться, под чьим именем он, Каменский, приходил к Найдан-вану? Отчасти рассчитывая получить ответ на этот вопрос, отчасти из чувства вины перед Губиным, обреченным провести остаток дней в сумасшедшем доме, Каменский стал подумывать о возможности устроить ему побег. Тут как раз подоспел Килин со своим планом рекламной кампании. Тогда-то и была записана в книжечке эта фраза: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Каменский раздобыл для Губина паспорт на имя Зайцева Алексея Афанасьевича, а после тога как была определена дата мнимого покушения, инкогнито передал в двадцать четвертый номер корзинку с гостинцами. Не то в ситнике, не то в фунтике с чаем находилась пилка, завернутая в записку такого примерно содержания: «Решайся! На третью ночь за оградой будет ждать черная карета с кучером в маске, она доставит тебя в надежное место». Поздно вечером двадцать пятого апреля, на той же карете, с козел которой Килин в него стрелял, Каменский подъехал к ОбуховскоЙ больнице и при виде перелезающего через ограду Губина быстро надел маску, опасаясь, что тот его узнает. Во втором часу ночи они были в Караванной. Чтобы не вступать в объяснения с женой, Каменский отвез беглеца на квартиру Довгайло. Супруги заранее дали согласие приютить его на несколько дней. Елена Карловна сочувствовала любовнику, а Петр Францевич сознавал, что доля ответственности за происшедшее лежит и на нем. Каменский представил им гостя и, отложив разговор с ним до завтра, ушел. Губина усадили ужинать, и вот тут-то Довгайло не смог побороть чисто интеллигентскую потребность немедленно перед ним покаяться. Не слушая предостережений жены, не задумываясь о последствиях, страстно желая одного – покаянием очистить душу и спокойно лечь спать, он прямо за столом раскрыл подоплеку событий, приведших Найдан-вана в могилу, а самого Губина в сумасшедший дом. В ярости тот схватил профессора за горло, повалил его на пол и задушил бы, если бы Елена Карловна не выстрелила…
Не успевая записывать дословно, Сафроиов сокращал фразы или оставлял пропуски, чтобы заполнить их позже:
«…забыл у них дома. Из семи пуль одна избавила его от призрака, вторую Килин выпустил в воздух… Третья… Четвертая… Губин был мертв, Довгайло хотел бежать в полицию, но жена удержала его. С обычной для нее решительностью она взяла инициативу в свои руки. Кроме них двоих, в квартире никого не было, на эти дни Елена Карловна дала прислуге выходные. Путем неимоверных усилий они вывезли труп на берег Невы в районе… Наутро она отдала любовнику забытый им револьвер и все ему рассказала. Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» – Специально для русских интеллигентов, – прервавшись, сказал Иван Дмитриевич, – я ввел бы одиннадцатую заповедь: не исправляй содеянного. Будет еще хуже.
Из записок Солодовникова
Вечером я собрал у себя в палатке наиболее близких мне офицеров. По начерченной мною схеме мы уточняли порядок движения, границы отведенных каждому отряду сегментов крепостной стены, когда внезапно хлопнул полог, заметалось пламя жировиков. Один потух, выпуская тонкую призрачную струйку дыма. «Безногий вошел», – по-русски сказал командир бурятского эскадрона Цаганжапов. Поймав мой вопросительный взгляд, он пояснил: «Это мы ветер зовем». – «Зачем?» – спросил я. Цаганжапов ответил уклончиво: «Не знаю. Давно зовем»…
Палатка между тем обращена была входом на юг. У меня возникло подозрение, что его люди колдовством выкликают южный ветер, способный разогнать идущие с севера облака, открыть луну и таким образом избавить их от превратностей ночного боя. Они знали, что на приступ мы пойдем лишь при успехе предварительной ночной атаки, а это было возможно не иначе как в полной темноте. Опять взвился и хлопнул полог палатки. «Нет, не зовем, – догадался о моих сомнениях Цаганжапов. – Называем!»
Вскоре все разошлись, я проверил свой карабин, закинул его за плечо и направился к юрте Баир-вана, угадываемой по крикам и шумному трепету бригадных стягов. Небо сплошь было затянуто облаками, только на западе еще бродило сияние. В очередной раз я подумал, что если даже при нехватке патронов сдадутся поставленные под ружье китайские поселенцы, то кадровые офицеры сами будут стоять до последнего и постараются удержать солдат. У них были основания опасаться резни, к тому же бежавший в Барс-хото и возглавивший оборону местный амбань знал, что за осквернение монастыря Мунджик-хурэ ему вынесен смертный приговор– негласный, разумеется, благо смертной казни у буддистов нет. Это означало, что при капитуляции его потихоньку прирежут где-нибудь в степи.
По моему совету Баир-ван распорядился не скрывать наши приготовления от осажденных. Постоянное ожидание штурма должно было измотать им нервы и спровоцировать бездумный огонь – на звук, на топот, на крики погонщиков. Лагерь гудел. На вид все было как всегда, но в самых будничных занятиях теперь ощущалась демонстративная избыточность усилий, призванная вдохнуть в них высший, соответствующий величию минуты смысл,
Та же атмосфера всеобщей азартной бестолковости и воинственного угара царила на площадке перед генеральской юртой. Тут собралось множество людей, и толпа все прибывала, каждый третий из присутствующих имел какое-нибудь знамя, флажок или обыкновенную палку с конским хвостом на конце, выкрашенным в багрец и золото, чернь и лазурь. Одним своим изобилием эти знаки воинской доблести поднимали боевой дух до таких заоблачных высот, где разговоры об осадных лестницах, огневом прикрытии, сигналах, связи и прочих низких материях выглядели в лучшем случае бессмысленными, в худшем – паникерскими.
Здесь же штабной писарь раздавал отпечатанные в столичной типографии листовки с «Боевым гимном воинов свободной Монголии». Написанный братьями Санаевыми на размер и мотив популярной народной песни «Я вспоминаю тебя», он был одобрен военным министром, тоже бурятом, и в нескольких сотнях экземпляров прислан из Урги взамен, видимо, забытых нами снарядов. Личному составу бригады рекомендовалось выучить его наизусть для исполнения во время атаки. При этом как-то упустили из виду, что, в отличие от санкюлотов, которым листовки со словами «Марсельезы» возмещали нехватку боеприпасов, монголы в бою предпочитают не петь хором, а визжать.
По дороге меня нагнал Зудин. Я спросил у него, где Ергонова. «Уехала, – ответил он, – и правильно сделала. Не ровен час…» Подошел Баабар. Мы остановились, глядя, как конвойные чахары теснят в сторону группу князей, ожидавших выхода Баир-вана, чтобы продефилировать перед ним в полном боевом снаряжении. Отдельно от них стоял Джамби-гелун с полудесятком телохранителей из числа его соплеменников-дербетов. На поясе у него болталась дрянная китайская сабля, в руке он держал маузер. «Батор!» – оценивающе сказал Зудин.
Он поглядел туда, где двумя-тремя кострами, вернее, их отблесками на внутренней стороне угловых башен, были обозначены границы обращенного к нам отрезка крепостной стены, и добавил: «Если мы возьмем Барс-хото, это будет его Тулон».
«По– вашему, он метит в Наполеоны?» -удивился я. «Не совсем так. Поскольку наш Найдан-ван считается перерождением Абатай-хана, он и займет престол вместо или, на худой конец, после Богдо-гэгэна. Сам Джамби-гелун станет при нем главковерхом, премьер-министром, полномочным эмиссаром Ригден-Джапо, кем угодно. Заслугу взятия Барс-хото он припишет хубилгану и под прикрытием этого чучела окончательно подчинит бригаду своему влиянию. Другими крупными формированиями правительство на данный момент не располагает, дворцовая гвардия не в счет. Он может занять Ургу без единого выстрела».
«Баир-ван не допустит переворота», – возразил Баабар. «Если будет жив, – почти шепотом ответил Зудин. – Почему-то мне кажется, что он не переживет сегодняшней ночи».
Я с новым чувством взглянул на Джамби-гелуна. Он что-то говорил стоявшему возле него бригадному тульчи, рядом один из телохранителей держал личную хоругвь Найдан-вана – красный шелковый прямоугольник в каркасе из золотой парчи, с вышитым в центре черным знаком «суувастик». У монголов этот символ вечного круговорота жизни является обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей или на белом траурном поле зимы и смерти, за которыми опять следует возрождение, а здесь он был еретически впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает все, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения. «А вот и наш герой!» – объявил Зудин.
Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.
«О великий Абатай, – взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, – родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»
Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым– луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.
«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», – пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.
«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, – сказал Зудин. – И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»
Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.