Глава 8
Музыка сфер
34
Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:
– Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? – Да, – подтвердил Иван Дмитриевич. – Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.
– Вот как! Кто же его убил?
– Князь Вандан-бэйле.
– Кто-кто-о?
– Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» – прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния – вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…
– Как вы это поняли? – перебил Мжельский.
– Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.
– Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?
– Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца – он.
– Ничего не понимаю, – сказал Сафронов.
– Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.
– Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».
– Ах да, верно, – вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:
– «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.
Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий – сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы – вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», – говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.
Николай, однако, даже в постели ценил во мне прежде всего личность. Он был похож на женщину с еще не пробужденной чувственностью, которая ценой плотской близости покупает родство душ. Главное в нашей любви для него наступало потом, когда все кончено, блаженный покой остужает тело, моя голова лежит на его плече, и он может излагать мне сюжет задуманного им романа, жаловаться на жену или навзрыд шептать о том, как хорошо было бы нам все бросить, уехать в Халху, поставить юрту где-нибудь на берегу Толы, жить простой жизнью кочевников. Стареющий мальчик, он дарил мне иллюзию того счастья, которым судьба меня обделила, – счастья любви с ровесником. В такие минуты я любила его за одно то, что все это, о чем он говорит, с ним уже никогда не случится – не будет ни романа, ни развода, ни юрты в цветущей весенней степи. Трех рублей в бумажнике и то не окажется. Как обычно, платить за номер буду я.
Однажды, целуя меня после объятий, он сказал: «Ты же знаешь, я – человек ветра. Моя жизнь – на севере, судьба – на юго-востоке».
Я не удивилась и спокойно ждала продолжения. У Николая была книжка с тибетскими гороскопами, время от времени мне приходилось выслушивать сообщения вроде того, что в прошлой жизни он, был трехногой собакой в доме богатого хозяина, а я – красной птицей северных стран, поэтому мне не покровительствуют духи тех, кто умер от холодного оружия.
«Все сходится, – продолжал он. – Я живу на севере, но отправлюсь на юго-восток, в Монголию, если она восстанет против Пекина. У меня нет другого способа искупить мою вину перед этим человеком».
Я спросила, какой человек имеется в виду. Николай слегка обиделся, как обижался всегда, когда я не понимала его с полуслова, но ответил, что говорит о Найдан-ване. Известно ли мне, что конкретно хотел он получить у дьявола в обмен на душу?
«Много баранов?» – предположила я.
Николай вздохнул; «Если бы! Ему Лелечка, нужна была независимость Монголии».
Оба они, мой муж и мой любовник, имели инфантильную привычку ничего от меня не скрывать. Я сделалась хранилищем их тайн, ларчиком, куда они складывали свои секреты в полной уверенности, что тем самым доставляют мне удовольствие. Доверие – основа любви, это было их общее кредо, мною, к счастью для всех нас, не разделяемое. Они не догадывались, что у ларчика есть двойное дно, что каждому открывается только одна половина. К сожалению, другой мой ларец, на жаргоне китайских менестрелей – яшмовый, которому оба доверяли свое семя, лишен был подобной перегородки. Это меня смущало, но не слишком, я оправдывала себя тем, что в Тибете, на духовной прародине их любимых монголов, полиандрия – норма жизни.
Словом, до меня с двух сторон дошла история этой авантюры. Мои мужчины затеяли ее совершенно бескорыстно, с целью разрешить проблему, якобы чрезвычайно важную для науки, а на деле не интересную никому, кроме них двоих и, может быть, Рогова. Идея родилась внезапно, за бутылкой мадеры, и в ту же ночь была осуществлена. Поставить меня в известность они не успели, зато позднее каждый обсуждал со мной все происшедшее, полагая, что другой ничего мне не рассказал. Понятно, хвастать тут было нечем. В подробности я предпочитала не вдаваться, с меня довольно было того, что в результате их научных изысканий один человек погиб, второго упрятали в сумасшедший дом, а сам Николай чудом не допился до белой горячки.
«Да, Лелечка, независимость Монголии», – повторил он. Это показалось мне странным. С Найдан-ваном я встречалась дважды, на обеде в честь посольства Сюй Чженя и в театре. Он производил впечатление человека, отягощенного заботами иного свойства. «Он так прямо тебе и сказал?» – спросила я. Николай объяснил, что нет, толком поговорить они не успели, но Найдан-ван мгновенно все понял, написал свое условие, расписался кровью и отдал ему эту бумагу. «Но как ты смог ее прочитать? – засомневалась я. – Ты же не читаешь ни по-монгольски, ни по-китайски!» Отвечено было, что ему прочел и перевел Петр Францевич.
Вечером, не рассказывая о нашем разговоре мужу, я осторожно попыталась выведать у него, так ли это. Оказалось, ничего похожего. В той бумаге, которую принес Николай, ойратским «ясным письмом» написано было следующее: он, Найдан-ван, отдает дьяволу свою крещеную му-сунс, а тот взамен гарантирует ему рождение сына. Других условий не выдвигалось. «Бедняга был бездетен, – прокомментировал это Петр Францевич, – хотя его жена, по-видимому, никогда не чихала после совокупления, и мужское семя не могло выйти из нее через нос или рот. Тебе он тоже рекомендовал эту предосторожность, помнишь?»
Я достаточно изучила моего мужа, чтобы понять: мне он сказал правду, Николаю – солгал. Муж тяжело переживал гибель Найдан-вана, но не себя считал главным ее виновником. Мучаясь сам, он в то же время не был уверен, будет ли Николай испытывать угрызения совести, соразмерные степени его вины. Хотелось уязвить его побольнее, а все мы знали, что если для Каменского-старшего автономия или даже полная независимость Халхи была любимым коньком, то для младшего она стала священной коровой. В общем, ему было прочитано то, чего Найдан-ван не писал и о чем вряд ли задумывался. Таким образом получилось, что Николай погубил одного из немногих своих единомышленников, причем человека влиятельного, способного поднять и возглавить освободительное движение монголов против Пекина.
Через неделю мы встретились в той же гостинице, но я ничего ему не рассказала. Не в моих интересах было обострять отношения между ним и мужем. Раздевшись, мы залезли под одеяло. Духовной близости мне тут выпадало часа два или три, смотря по обстоятельствам, но то, ради чего мы встречались все-таки здесь, а не в Публичной библиотеке, продолжалось недолго и редко выходило за временные рамки, очерченные заповедью гномика на ночном горшке. Вдруг Николай тихонько стал напевать по-монгольски: «Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя…» Слова этой песни я знала в его переводе. «Когда первая звезда зовет пастуха домой, когда бледная луна окрашивается кровью…»
Как большинству литераторов, на ухо ему медведь наступил, но мелодия сама по себе была настолько интонирующей, что ни к чему его не обязывала. За время нашего романа он не раз исполнял эту халхаскую серенаду, требуя, чтобы я восхищалась ее поэтичностью. Раньше она не будила во мне никаких чувств, а сейчас неожиданно взяла за душу. «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего, что напоминало бы о тебе, я вспоминаю тебя», – пел Николай, глядя в потолок, и я понимала, что эти слова обращены не ко мне, как бывало прежде, а к той далекой, пустынной и нищей стране, которая почему-то была его любовью. За окном валил снег, дуло в щели. Я тоже молчала. Мы лежали под одеялом, не касаясь друг друга.
«Детей нет, – сказал Николай. – Умру, что останется после меня?»
«У тебя есть несколько отличных рассказов. Не много, – добавила я, чтобы не переусердствовать, – но у Шахова, например, и того нет».
Он усмехнулся: «Не греши, Лелечка! Ты прекрасно знаешь, что это не так. Если в литературе от меня что-то и останется, так это красные собаки».
«Какие собаки?» – изумилась я.
«У Тургенева, – объяснил он, – в „Отцах и детях“ Базаров, умирая, видит в бреду красных собак. Вот уже много лет все восторгаются этой сиеной. Действительно, образ сильный, но в романе чужеродный, потому что не тургеневский, а мой».
Оказывается, еще студентом он послал Тургеневу свои первые опыты в прозе, и тот пригласил его к себе, обласкал, расспрашивал о Монголии, откуда Николай недавно вернулся. Особенно его заинтересовал рассказ об ургинских псах-трупоедах, которых монголы считают бледной копией чудовищных, красных от пролитой крови собак из свиты Чжамсарана, пожирающих тела грешников,
«Мне было лестно его внимание, – продолжал Николай. – Увлекшись, я нафантазировал, что эти алые псы являются в предсмертном бреду людям с нечистой совестью, а Иван Сергеевич в то время как раз писал „Отцов и детей“. Он ведь мастер, у него всякое лыко в строку».
«Но он хотя бы признает, кому обязан своей находкой?» – спросила я.
«Ну что ты! Нет, конечно. Говорит, что у Базарова жар, мозг воспален приливом крови. Поэтому, дескать, все окружающее видится ему в красном цвете. Включая собак».
Николай наконец повернулся ко мне. Я обняла его. Он воспринял это как поощрение к дальнейшим излияниям и начал подробно пересказывать приснившийся ему сон. Меня подмывало сказать, чтобы со снами он обращался к жене, которая в таких делах собаку съела, но я молчала, терпела и слушала. Этот сон никоим образом не касался ни наших с ним отношений, ни его отношений с женой, что еще хоть как-то могло бы меня увлечь, но чем дальше, тем отчетливее становилось ощущение, что все, о чем он рассказывает, уткнувшись мне в щеку и время от времени благодарно целуя ее, почему-то затрагивает нас обоих. Странная тревога охватила меня. Теперь я думаю, это было предчувствие его близкой смерти.
Ему снились всадники в синих монгольских дэли, с ружьями за спиной, они медленно ехали по бескрайней сумрачной равнине, покрытой красноватым щебнем, кое-где усеянной кустами гобийского саксаула-дзака и кустиками какого-то, как он говорил, сундула. Передний всадник держал в руке знамя. Они ехали прочь от него, вдаль и словно бы вверх, поднимались к низкому небу, на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, он смотрел им вслед, и невыразимая печаль сжимала ему сердце. Потом всадник со знаменем вдруг обернулся. Николай увидел его лицо и вздрогнул от ужаса. Это был он сам.
«Наверное, – сказала я, – на ночь глядя ты думал о том, как отправишься в Монголию, если там начнется восстание, вот и приснилось».
Николай согласился, что да, наверное. Он тоже обнял меня, стал целовать мне виски, лоб, руки, а затем, когда его благодарность перешла в нечто большее, и грудь. Его холодные губы постепенно подбирались к соску но мне все еще было не по себе. Слишком возбуждаться не хотелось. Я прикрыла сосок пальцами, и эта маленькая цитадель на вершине холма в тот день так и осталась неприступной…»
Из записок Солодовникова
Сейчас я не могу в хронологическом порядке воспроизвести события той кошмарной ночи. Помню, мы стояли возле генеральской юрты, костры еще горели, тульчи пел, Баабар переводил, но я слушал его уже вполуха. На душе было неспокойно. Я раскрыл полевую сумку и проверил, на месте ли мой талисман – младенческая пинетка оставшейся в Петербурге девятилетней дочери. Одновременно мелькнула мысль о том, что у настоящего Найдан-вана, убитого тридцать или сорок лет назад, тоже, наверное, были дети.
«Нет, не было, – ответил Зудин на мой вопрос. – Он не заводил их сознательно, чтобы не тратить себя по пустякам. Дух мужчины живет в его семени. Тот, кто расходует эту субстанцию на создание своих жалких плотских подобий, в просторечии называемых детьми, не способен к полноценному перерождению. Будь у Найдан-вана потомство, мы не имели бы такого героя».
Последние слова сопровождались кивком в сторону хубилгана. Тот сидел на корточках и что-то жевал, осененный трепещущими над ним знаменами. Быстро темнело, черный суувастик на его личной хоругви начинал сливаться с красным шелком.
«Найдан-ван был такой аскет, что даже не спал с женой?» -спросил я.
«Не надо его идеализировать, – в той же лекторской манере ответил Зудин, – Ничто человеческое не было ему чуждо. С женой он спал, и, может быть, не только со своей, но женщины от него не беременели. Он выпускал семя им в лоно, а затем втягивал его обратно. Так, во всяком случае, утверждает Джамби-гелун».
«Чем втягивал?»– не понял я.
«Тем самым органом, из которого оно изверглось. Говорят, при наличии духовного совершенства физическая сторона дела не представляет больших трудностей, можете сами попробовать. Для начала налейте в чашку молоко пожирнее и попытайтесь всосать его в себя через уретральное отверстие. Если научитесь, дальше все пойдет как по маслу».
Тульчи умолк. Воодушевленные смертью мангыса и разделом его сокровищ, все принялись палить в воздух. Начавшись в центре лагеря, стрельба покатилась к его окраинам. Появился Баир-ван. Ему подвели коня, но он, оттолкнув коновода, пошел пешком. Притихшая толпа двинулась вслед за ним.
Скоро мы очутились перед загоном с обреченными на заклание верблюдами. Некоторые из них ослабели настолько, что не могли встать даже под пинками и ударами ташуров. Несколько стервятников, дожидавшихся, когда они подохнут, с шумом поднялись и растворились в ночном небе. Один пролетел совсем близко от меня, обдав лицо волной похолодевшего к вечеру воздуха. Замелькали какие-то огни. Я не сразу сообразил, что это факелы. Их привязывали к верблюжьим хвостам, чтобы от боли и страха несчастные тэмэ мчались вперед, не обращая внимания на выстрелы. Верблюды жалобно ревели, где-то неподалеку им отвечали лошади. Они уже учуяли разлитый вокруг запах смерти, паленой шерсти и надвигающегося безумия.
Стены и башни Барс-хото давно потонули во мгле. Оттуда не доносилось ни звука. Зудин и Баабар куда-то пропали, Джамби-гелуна с его дербетами тоже не было видно. Я отошел в сторону. Раздался чей-то дикий вопль, толпа расступилась. Мимо меня, взрывая землю, сплошным потоком понеслись верблюды. Кое-где глаз выхватывал скрючившиеся между горбами фигурки погонщиков. Через минуту-другую все стадо исчезло во тьме, топот начал стихать, бешеная пляска привязанных к хвостам факелов превратилась в еле заметное дрожание маленьких красноватых огней. Они словно бы не удалялись, а уменьшались, делаясь похожими на рассыпанные прямо передо мной угли дотлевающего костра. Казалось, можно присесть, протянуть руку и дотронуться до них.
Послышались выстрелы, но не те, каких мы ждали. Стреляли сами погонщики. Было полное впечатление, что приступ начался, что часть наших цэриков остается в седле, другие бегут вперемешку с конницей, несут факелы и время от времени подбадривают себя неприцельной стрельбой.
Все мы затаили дыхание, глядя, как ворох колеблющихся огоньков стал распадаться, растягиваться вширь, растекаться вправо и влево от того места, куда направлено было движение верблюжьей армады. Это означало, что верблюды достигли холма, на котором стоял Барс-хото, и разбегаются в обе стороны. Гнать их вперед и вверх было уже опасно, китайцы могли обнаружить обман. Свою главную задачу погонщики выполнили. Сейчас они имели право спрыгнуть на землю. Как я мог догадываться, большинство оттянулось назад, но некоторые засели среди камней на склоне, где им не грозила опасность быть растоптанными, и продолжали стрелять, провоцируя ответный огонь.
Я прикинул, на какой примерно высоте проходит гребень крепостной стены. Там все было черно. В толпе вокруг меня царила мертвая тишина, никто не знал, удалось ли осажденным разгадать нашу хитрость, или они просто выжидают, чтобы подпустить атакующих поближе и не тратить патроны зря. В страшном напряжении прошло еще две-три минуты.
Наконец коротко и беззвучно сверкнуло раз, другой. Пока звук доходил до нас, я увидел сразу несколько новых вспышек, затем прерывистой полосой полыхнуло возле надвратной башни. Очертилась линия зубцов, секунду спустя к нам донесло протяжный треск ружейного залпа, тут же распавшийся на отдельные хлопки, Они становились все чаще. Силуэты стрелков отсюда были неразличимы, но, судя по грохоту и перебегающим с места на место зарницам, там собрались все способные носить оружие. По всему гребню обращенного к нам участка стены тьма прорезывалась беспорядочным беглым огнем.
Вокруг меня по-прежнему было тихо. Мы боялись, что вот-вот китайцы поймут свою ошибку и перестанут стрелять, но прошло две минуты, пять, десять, стрельба не прекращалась. У гаминов, похоже, сдали нервы. Пламя собственных залпов мешало им рассмотреть то, что творится внизу. Взвинченные ожиданием штурма, ослепленные страхом, они яростно расстреливали мечущихся у подножия холма обезумевших животных. Верблюды оказались заперты в горловине между обрывистыми скатами соседних сопок, прикрывающих подступы к южной стене цитадели, откуда по ним били две сотни стволов. Тех, которые пытались бежать обратно в лагерь, погонщики, рассыпавшись цепью, криком и выстрелами заставляли повернуть назад. Лишь немногие сумели вырваться из западни. Утром, идя на приступ, мы находили трупы наших тэмэ, буквально изрешеченные пулями.
В конце концов китайцы прозрели, но поздно. Если, как уверяли перебежчики, у них оставалось около двадцати выстрелов на винтовку, то теперь этот и без того скудный боезапас должен был уменьшиться более чем наполовину.
Когда вновь наступила тишина, я почувствовал смертельную усталость. Глаза слипались, ноги стали как ватные, но хуже всего было то, что мной овладела полная апатия. Первый ее приступ я испытал на Калганском тракте, и рецидивы становились все чаще. Все, чему я отдавал силы в течение последних восьми месяцев, вдруг начинало казаться абсолютно того не стоящим. В такие минуты Богдо-гэгэн представлялся мне просто хитрым пьяницей, его подданные– суеверными дикарями, их «счастливое государство»– балаганом, который держится на честном слове нашего министра иностранных дел. Зачем я здесь? Ответ на этот вопрос был мне слишком хорошо известен; меня послали сюда, чтобы недоброкачественное русское сукно и гнилые ситцы вытеснили из Халхи китайскую далембу, чтобы сибирские скотопромышленники могли по дешевке закупать живое мясо, кожи, шерсть и кишки для колбасных фабрик прямо у монголов, а не переплачивать агентам калганских посреднических фирм. Воспоминание о круглой сумме, обещанной мне по возвращении в Петербург, обычно излечивало меня от подобных мыслей, но сейчас магия этой цифры почему-то не действовала.
Я зажег спичку и посмотрел на часы. Шел первый час ночи, по-монгольски – час мыши, а штурм должен был начаться на рассвете. Никому ничего не объясняя, ни на кого не глядя, я прошагал к себе в палатку, лег, укутался козьим хунжэлом, тут же уснул и проснулся от того, что Панцук, мой ординарец, тряс меня за плечо. Я откинул полог. Облака поредели, между ними высыпали звезды. Путеводная Венера– Цолмон, как ее называют монголы – стояла на склоне чуть побледневшего неба.
Очертания Барс-хото скрадывались мглой, но постепенно из нее проступили серые пятна ближайших сопок. Их шевелило каким-то светом, падавшим из-за моей спины.
Я вылез наружу. За лагерем, на вершине одного из холмов поднимался брызжущий искрами огненный столб. Его происхождение и назначение были мне понятны так же, как и разбудившему меня Панцуку. Накануне там сложили громадную копну сухого хармыка, теперь он горел белым бутафорским пламенем. Это был сигнал к началу штурма.
По диспозиции, составленной мною, одобренной Баир-ваном и доведенной до сведения командиров отдельных частей, занять исходные рубежи надлежало с вечера, сразу после верблюжьей атаки, но гул оживающего лагеря говорил о том, что вряд ли на позициях кто-то есть. Мой план так и остался на бумаге, люди провели эту ночь там же, где всегда. Чертыхаясь, на бегу застегивая портупею, я бросился к юрте Баир-вана, чтобы с его помощью навести хоть какой-то порядок. Мимо меня в разных направлениях кучками проносились верховые, бежали цэрики с ружьями, пиками, знаменами. Быстро светало, верхушки башен Барс-хото все отчетливее рисовались в туманной мгле. Я знал, что гарнизон крепости насчитывает до полутора сотен солдат при двух десятках офицеров плюс еще сотня поставленных под ружье китайских поселенцев и служащих местных торговых фирм. У нас было втрое больше, но, поскольку в пешем бою монголов надо считать трех за одного, силы были приблизительно равны.
Генеральская юрта оказалась пуста. Где Баир-ван, никто не мог сказать. Пока я искал его, лагерь окончательно проснулся, кругом кипела возбужденная толпа. Люди, лошади, подводы, двуколки пулеметной команды – все сгрудилось и перемешалось в полнейшей неразберихе. Я попробовал выкрикивать имена знакомых офицеров, но ни один не отозвался, а совладать с этим хаосом в одиночку было невозможно. Эскадроны и дивизионы вернулись в то состояние, в каком я застал их восемь месяцев назад. Все мои труды пошли прахом, бригада на глазах превращалась в неуправляемую орду. В рассветных сумерках она несколькими потоками стекала с холмов и, пьяно расползаясь по равнине, стреляя из всего, что могло стрелять, двигалась в сторону Барс-хото.
Откуда-то вынырнул Баабар и зашагал рядом со мной. Глаза его светились восторгом.
«На Калганском тракте ничего подобного не было. Кажется, мы сбросили с себя маразм буддийского пасифизма», – сказал он с гордостью, словно все уже кончено, крепость пала, гремит победный салют.
«Знаете, – не выдержал я, – как Пржевальский характеризует тибетского медведя?»
Баабар взглянул на меня с недоумением.
Усмехнувшись, я процитировал; «Тибетский медведь, как все вообще животные и люди Центральной Азии, отличается необыкновенной трусливостью». Через какие-нибудь полчаса я убедился, что это суждение сохраняет свою актуальность.
Когда передние ряды приблизились к тому месту, где лежали туши расстрелянных верблюдов, китайцы открыли дружный огонь. Три-четыре человека упали. Толпа дрогнула, не пройдя под пулями и полсотни шагов. Некоторые цэрики вспомнили мою науку и залегли, но основная масса подалась назад. Всадники стали разворачивать лошадей. То, что у осажденных, оказывается, еще есть патроны, для всех было большим сюрпризом. Лишь буряты Цаганжапова бегом достигли подножия высоты, на которой располагалась цитадель, и начали взбираться по склону, но вскоре, оставив среди камней несколько трупов, отступили и они.
Внезапно вокруг меня послышалось: «Ильбо! Ильбо!» Тогда я еще не знал значения этого слова. Некому было перевести его, тем более объяснить мне, почему оно передается из уст в уста.
Впоследствии стало известно, что китайцы, испытывая трудности с патронами, приспособились лить пули из стекла, и несколько таких пуль, неглубоко взрывших землю, подобрали наши герои. Из любопытства они их поскребли ногтем, послюнявили, отчистили, и при виде этих мутно-прозрачных белесых комочков ни у кого мысли не возникло, что они стеклянные и выпущены из ружейных стволов. Загадочные находки пошли по рукам, тут же пронесся слух, будто гамины с невероятной силой выплевывают изо рта свою каменеющую в полете слюну.
Едва ли эта новость успела дойти до каждого из цэриков, но смысл происходящего был очевиден всем, кроме меня. Все мгновенно сообразили, что ни ладанки-гау, ни обычай мочиться на дула собственных трехлинеек, чтобы ружье в бою знало своего хозяина и не внимало голосам злых духов, норовящих заклинить затвор или перекосить патрон в патроннике, ни зашитые в подкладки халатов лоскутки с заклинаниями и пакетики с какой-то кладбищенской трухой, ничего не может противостоять могучей магии обороняющих Барс-хото мангысов. Началась паника. В считанные минуты вся бригада, увлекая колеблющихся, хлынула в направлении лагеря. Напрасно я метался от одного офицера к другому, приказывал, уговаривал, палил из своего карабина. С тем же успехом можно было попытаться остановить стадо взбесившихся быков, пуляя по нему из трубочки жеваной бумагой.
Баир-ван по-прежнему не показывался, зато появился Джамби-гелун со своими дербетами. Издали я видел, как он, сидя в седле, ташуром лупит пробегающих мимо цэриков, но также безрезультатно. Они уворачивались или прикрывались руками и бежали дальше. Китайцы стреляли все реже. Слышно стало, как гудят гонги в расположенном возле центральных ворот храме Гэсэра.
Казалось, все потеряно, когда слева, наперерез бегущим, выплыло красное полотнище личной хоругви Найдан-вана. Чуть позже я заметил и его самого. Пеший среди конных телохранителей в дербетских шапках, он быстро шел против течения толпы, воздевая над собой и растягивая на поднятых руках что-то изжелта-бурое, тонкое, похожее на бумажного змея или, скорее, на неровный кусок выцветшей грязной материи. В следующий момент я понял – это не что иное, как человеческая кожа, снятая с убитого по дороге к Барс-хото киргиза, просоленная и высушенная. По тому, как она выгибалась, видно было, что ее хранили скатанной в рулон. Съежившийся скальп болтался у Найдан-вана под мышкой. Чудовищный трофей должен был напомнить беглецам, что мангысы тоже смертны.
Эффект не заставил себя ждать: цэрики начали останавливаться. Я видел, как глаза тех, что находились ближе ко мне, приобретают осмысленное выражение, словно они спросонья умылись холодной водой и сквозь тающую пелену ночного кошмара начинают различать знакомые места. Это был пейзаж их духовной прародины, какой она представлялась Баабару. Я еще не знал, что он лежит неподалеку от меня с хрустальной пулей в горле.
Уже совсем рассвело. Всадники, сопровождавшие Найдан-вана, приотстали; теперь он шел совершенно один. Все молча смотрели ему вслед. Китайцы прекратили огонь. Они, вероятно, приняли его за парламентера. Наступила тишина, прерываемая лишь отдаленным гудением гонгов.
На расстоянии примерно в четверть версты от крепости Найдан-ван выбрал участок повыше и поровнее, расстелил кожу на земле, наступил на нее и придавил камнями края, чтобы они не сворачивались. Несколько секунд он стоял неподвижно, затем стал раскачиваться, приплясывать, кружиться, приседая, размахивая желтым шелковым хадаком. В другой руке у него оказался маленький дамар, храмовая колотушка для отпугивания злых духов. Я слышал ее частый, дробный, тревожно-гулкий стук. Произносились, очевидно, и заклинания, но они до меня не долетали. Все вместе это призвано было обеспечить нам поддержку потусторонних воителей типа Чжамсарана, вдохнуть в нас мужество и вселить страх в сердца вставших под знамена партии Гоминьдан товарищей того мангыса, чья сушеная оболочка превратилась в молитвенный коврик под ногами Найдан-вана, в источник его экстаза, в батут для прыжка в иные миры, где он сейчас пытался найти новых союзников и с их помощью переломить ход сражения. Точное значение этой пляски, если оно вообще существовало, было выше моего понимания, я не мог судить, явилась ли она просто удачной импровизацией или же воспроизведенной в полевых условиях той самой магической церемонией, ради которой Джамби-гелун и приказал содрать с киргиза кожу.
Зрелище было фантастическое. Все стихло, сотни вооруженных людей напряженно всматривались в одинокую фигурку, танцующую между двумя станами. Китайцы опомнились первыми. Они возобновили стрельбу, фонтанчики пыли брызнули в опасной близости от хубилгана. Он не обратил на них внимания, и тогда впервые за сегодняшнее утро грозно завыли бригадные раковины. Их трубный звук далеко разнесся по розовеющей равнине. Тут же на правом фланге откликнулись все четыре наших «льюиса». Пулеметчики пристрелялись на удивление быстро. Через минуту, как на учениях в Дзун-Модо, кирпичная крошка взвилась над зубцами. Тем временем Джамби-гелун выехал вперед и карьером пустил своего степняка к Барс-хото. Верховые с визгом устремились за ним, сзади побежала пехота.
Меня понесло толпой. Работая карабином, как веслом, я выгреб в относительно спокойное место, чтобы сохранить за собой свободу действий, и почти сразу наткнулся на труп Баабара. Глаза его были открыты, зрачки скошены. В их мертвом разбеге застыло такое выражение, будто на пороге смерти перед ним предстала прекрасная женщина, он радостно взглянул на нее в надежде уйти из этого мира вместе с ней, а она вдруг повернулась к нему спиной, со смехом показывая свои обнаженные внутренности.
Ни один из цэриков, побывавших здесь раньше меня, не вспомнил описанный у Брюссона древний монгольский обычай и не отрезал покойнику уши, как ему, верно, хотелось бы. Зато его и не раздели, хотя это был обычай не менее древний. Наступательный порыв был так силен, что боевые товарищи сняли с Баабара только сапоги. Босые ступни резко белели на красноватой глине. Никто не останавливался над ним, но многие задерживались в полусотне шагов дальше, там, где лежал Найдан-ван в намокающей кровью курме. Пуля угодила ему в живот. Он еще дышал, двое лам присели около него и наклеивали на рану лоскут шелка с заклинанием, иначе дух мог покинуть тело через пулевое отверстие, а не через правую ноздрю, что необходимо для благоприятного перерождения. Третий лама с той же, по-видимому, целью держал над умирающим раскрытый зонт бледно-сиреневого цвета.
Панцук подвел мне мою Грацию, я вскочил в седло. Чувство собственной никчемности охватило меня. Восемь месяцев я обучал монголов правилам современной войны, сам участвовал в боях, вшивел, болел дизентерией, рисковал подцепить трахому и сифилис, но если бы все это время я просидел в Петербурге, результат был бы тот же. Судьбу Барс-хото решил один человек. Чучело, как говорил о нем Зудин, мифический мученик национальной идеи, которого придумал Вандан-бэйле, а Джамби-гелун тиснул вторым изданием, он все-таки заставил дьявола выполнить условия контракта, заключенного тридцать или сорок лет назад, и теперь с легкой душой возвращался туда, откуда вышел. Судя по всему, его рана была смертельной, но это уже не имело значения. Свое дело он сделал, последний оплот китайского владычества в Халхе доживал последние часы, если не минуты.
Опередившая меня толпа неудержимо катилась к цитадели. Вспархивали дымки выстрелов, разноцветные знамена, флажки, раскрашенные конские хвосты на древках копий празднично пестрели в лучах восходящего солнца. По дороге, вьющейся под стенами, летели всадники. Некоторые вставали на крупы лошадей и снизу орудовали пиками, другие лезли вверх по заброшенным на зубцы арканам. Пошли в ход немногие имевшиеся у нас ручные гранаты. Сея белые фосфорные искры, они перелетали через стену и разрывались там, не причиняя обороняющимся особого вреда, но создавая у них впечатление, что враг уже за спиной. Одну гранату догадались кинуть в углубление под воротами, где она и ухнула. Ворота, правда, устояли, взрывом лишь вспучило обшивку из кровельного железа.
Осадные лестницы остались в лагере, Баир-ван загадочным образом исчез, штаб не подавал признаков жизни. Моя диспозиция была похерена и забыта, атаковали прямо в лоб, без каких-либо отвлекающих маневров, без резервов, без единого командования, но даже при этой первобытной тактике успех был налицо. Китайцы еще продолжали сопротивляться, но их огонь заметно ослабел. Пушки, нарисованные на стене, безмолвствовали, каменные тигры бездействовали – потому, наверное, что какой-то предусмотрительный смельчак залепил им глиной глаза. Умолкли гонги, одновременно унялись и наши пулеметы, чтобы не перестрелять своих. Только раковины гудели не переставая.
Издали я увидел, как над зубцами, на фоне яснеющего неба замелькали остроконечные монгольские шапки. Цаганжапов оказался там одним из первых. Я узнал его по мною же подаренной русской офицерской фуражке. Спрыгнув на землю по ту сторону стены, он прикладом, должно быть, сбил засов, отворил покореженные ворота, и людской поток с ревом хлынул внутрь крепости.
35
На веранде посветлело. Сафронов потушил лампу, сказав:
– Кофе извели целый фунт, наверное. Будем экономить на керосине,
– Ничего-ничего, не беспокойтесь, этот «Мокко» я в Новгороде покупаю. Там дешевле, чем в Питере, – ответил Иван Дмитриевич, – Хотите еще?
– Спасибо. Лучше чаю.
– Да, неплохо бы чайку, – поддержал Мжельский. Пока все вместе хлопотали над самоваром, он говорил:
– Если эта история претендует на то, чтобы считаться реалистической, не многовато ли призраков? У вас, Иван Дмитриевич, прямо что ни персонаж, то и духовидец. Ладно, в одном случае списали на химию, в другом – на вешалку, в третьем – на белую горячку. Черт с ним! Но вот причина, по которой Рогов покончил с собой, кажется мне абсолютно неправдоподобной. Как он мог поверить в существование этих фантомов?
– Я ведь и сам поначалу поверил, когда прочел статью Довгайло.
– Тоже, кстати, странно.
– Простите, молодой человек, но как же было не поверить, если пишет известный ученый, профессор? Не всякому дано подняться над предрассудками своей эпохи. Это лишь сейчас все поняли, что за мудростью нужно не в библиотеку ходить, а ездить в Оптину пустынь. В мое время просвещение так далеко еще не шагнуло.
Из записок Солодовникова
Пока атакующие теснились в воротах, я заметил Зудина в сопровождении двоих прибывших с ним из Урги монголов. Сидя в седле, он крикнул: «Все, как я и говорил! Баир-ван убит!»– «Когда?»– опешил я. «Думаю, еще перед началом штурма. Он там», – указал Зудин и проехал мимо, направляясь в объезд Барс-хото. Мне бросилось в глаза, что все трое снаряжены по-походному, с навьюченными лошадьми в поводу.
Я поскакал к лагерю. Долго искать не пришлось, наш джян-джин лежал возле своей юрты, окруженный лишь кучкой чахаров из его конвоя. Все они постоянно должны были находиться при нем, однако ни один толком не сумел объяснить мне, когда и при каких обстоятельствах он погиб. Даже на вопрос, был ли генерал застрелен прямо здесь или тело перенесли сюда из какого-то другого места, внятного ответа я не получил. Эти люди явно были подкуплены или запуганы. Их неуклюжие попытки преувеличить расхождения между чахарским диалектом и халхаским, на котором я изъяснялся, и представить дело таким образом, будто мы просто не понимаем друг друга, выглядели подозрительно.
Я осмотрел труп, затем перевалил его на живот и обнаружил, что Баир-ван убит выстрелом в спину. При виде кровавого пятна в районе левой лопатки чахары старательно зацокали языками, словно для них это тоже большая новость. Похоже было, что опасения Зудина относительно военного переворота начинают сбываться. Никто, кроме Джамби-гелуна, не мог бы заставить этих разбойников сидеть в лагере и стеречь мертвеца, пока остальные делят сокровища мангысов.
Когда примерно через час после падения Барс-хото я въехал наконец в поверженную твердыню, грабеж был в самом разгаре. Некоторые лавки и склады с продовольствием охранялись караулами, состоящими почти исключительно из дербстов, из чего я заключил, что Джамби-гелун уже взял власть в свои руки. Прочие строения зияли дырами выбитых дверей и окон, цэрики тащили отгуда всякую рухлядь. Двое счастливцев с грохотом прокатили мимо меня огромный котел, добытый не иначе как в солдатской кухне. Дальше, на центральной площади, несколько бескорыстных вандалов самозабвенно разбивали прикладами ярко раскрашенные лица глиняных идолов перед.входом в какую-то молельню. Кое-где занимались пожары, тянуло гарью.
При въезде на площадь валялись тела раздетых донага китайцев, среди них одна женщина, тоже совершенно голая, с разрубленной головой и залитым кровью темным, грубым лицом степнячки. Ханьские поселенцы в Халхе женятся на монголках, и она, очевидно, погибла в бою, сражаясь бок о бок с мужем. В затылке одного из убитых торчал обломок стрелы. Ее сломали, чтобы удобнее было стаскивать с трупа одежду. Рядом лежал отломанный конец с характерным опереньем, свидетельствующим, что ночью к бригаде присоединились вооруженные луками торгоуты из окрестных кочевий. Для них даже парусиновое солдатское хаки было желанной добычей.
Внезапно слева от меня, на юго-западной стороне крепости, где до сих нор не утихала стрельба, вспыхнул храм Гэсэра. Деревянные, высушенные гобийским зноем стены и кровли мгновенно охватило пламенем. Оно взметнулось вверх сразу высоко и мощно, почти без дыма, со странным воющим звуком, от которого мороз шел по коже, хотя в тот момент я еще не знал, что в храме заперлись и теперь заживо сгорают вместе с ним десятки отказавшихся сложить оружие китайских солдат. Причиной этого звука я счел вихреобразное движение воздушных потоков, образованных резким перепадом температур. Попавшийся навстречу знакомый писарь из бурят объяснил мне мою ошибку. По его мнению, гамины предпочли не капитулировать, а умереть в огне, потому что им стал известен приказ Джамби-гелуна: сохранять жизнь лишь тем, кто не отрезал себе косу– символ верности свергнутой в позапрошлом году маньчжурской династии Цинь, всегда якобы покровительствовавшей буддизму. Китайцев стриженых, каковыми были все военнослужащие республиканской армии, следовало убивать на месте.
Вплоть до этой минуты я надеялся, что влияние буддизма с его основополагающей заповедью «щади все живое» удержит монголов от резни или, по крайней мере, позволит свести к минимуму неизбежные в таких ситуациях эксцессы. Тошнотворный запах горелого человеческого мяса быстро развеял остатки этих иллюзий. Командир ойратского дивизиона, милейший человек и мой добрый приятель, прямо у меня на глазах пристрелил двоих пленных с голыми затылками. Они ползали у него в ногах, повторяя: «Нойон! Нойон!» Хлебнувший трофейной ханшины нойон был неумолим. Я пытался помешать ему, но он оттолкнул меня со словами: «Вы, русские, что? Камыш! Подожжем– и вас не останется здесь, как нет и китайцев!»
В течение дня мне пришлось наблюдать несколько подобных сцен. Прекратить убийства было не в моих силах, первая же попытка угрожать карабином закончилась тем, что его у меня отобрали и вынули все патроны из обоймы. В ответ на призывы к милосердию мне напоминали об оскверненных монастырях, расстрелянных ламах, зверски убитом Тумарджин-гуне. Что я мог возразить? Зарезанные и сгоревшие в храме Гэсэра китайцы были, наверное, не без греха, но главные преступники благополучно скрылись от возмездия, как это чаще всего и бывает не только в Монголии.
Выяснилось, что амбань и наиболее близкие к нему чины гражданской и военной администрации ночью бежали в Шара-Сумэ. Им удалось тайно покинуть крепость в промежутке между верблюжьей атакой и началом утреннего штурма. Предательство открылось на рассвете, тогда же командование принял на себя некий Чжан Во, выпускник военного училиша в Нагасаки. После того как положение стало безнадежным, он, раненый, с группой кадровых офицеров и солдат отступил в казарму, там они забаррикадировались, чтобы никто не помешал им умереть достойно, легли и отравились опиумом. Покончить с собой не решился единственный из всех– молоденький лейтенант с нежным и розовым, как у девушки, лицом. Я видел,, как его выводили на улицу. Говорили, что он лежал в казарме среди трупов, притворившись мертвым, но был разоблачен. Джамби-гелун распорядился оставить его в живых.
Большинство оказавшихся в Барс-хото поселенцев были выходцами из северных провинций Китая. Они не так сильно ненавидели маньчжуров, как южане, составлявшие костяк революционной армии, и, в отличие от них, не спешили расстаться со своими косами отчасти по привычке, отчасти из тех обывательских соображений, что мало ли куда еще заворотит в ближайшее время. Сейчас их вместе с семьями отовсюду сгоняли во внутренний двор острога. Здесь мужчины проходили проверку на лояльность, и я принял активнейшее участие в этой процедуре. Слава Богу, мое слово еще кое-что значило.
Ближе к вечеру я почувствовал, что в крепости происходит или, вернее, вот-вот произойдет что-то необычное. Помню, меня вдруг поразила тишина в соседних дворах. Я выглянул за ворота. Нигде не видно было ни души. Дул ветер, закат сыпал розовыми перьями. Вдали дотлевал храм Гэсэра. крепостные башни стояли безмолвные, черные от выгоревших внутренностей. Все живое переместилось в сторону центральной площади, оттуда уже давно доносился возбужденно-сдержанный, как в театре перед началом спектакля, гул толпы, слышался разнотонный и в то же время однообразный стук барабанов и барабанчиков. Временами гнусаво и низко вступали духовые. Судя по тембру, знакомому мне с тех пор, как в Урге я снимал квартиру неподалеку от Майдари-сум, это были трехсоставные храмовые трубы-ганлины. Среднее их звено изготавливается из берцовой кости человека.
Мне хватило пяти минут, чтобы добраться до площади, заполненной сотнями людей. Цэрики толпились вперемешку с окрестными торгоутами, тангутами, еграями, их женами и детьми. Многие наши герои щеголяли в роскошных трофейных халатах поверх собственных, изорванных и грязных, и с шиком раскуривали отобранные у пленных фарфоровые трубочки. Все чего-то ждали.
Я протиснулся вперед. Здесь горел большой костер из разломанной и пущенной на дрова конфуцианской или даосской молельни, рядом располагались ламы со своей музыкой, за ними – десяток знаменосцев с развернутыми штандартами. Передние ряды публики составляла бригадная аристократия, а между ней и костром одиноко стоял Джамби-гелун в багровой монашеской курме, без маузера, торжественный и мрачный. Глаза его блестели, как у кокаиниста, однако в лице было что-то безжизненное. Позднее, задним числом я нашел метафору, способную хоть как-то выразить мои тогдашние ощущения: было чувство, будто в этом человеке обитает некая сила, соприродная его душе, но не вполне обжившаяся в теле. Ее имя я узнал после того, как ламы возобновили прерванную музыкальной интерлюдией молитву. «Поклоняемся тебе, якша Чжамсаран, – хором пели они, временами резко вскрикивая, – тебе, владыка жизни, великий батор, одаренный лицом, на которое невозможно смотреть…» В паузах слышался переходящим в шелест звон медных тарелок. Скоро я перестал разбирать отдельные слова и улавливал только общий смысл. Он сводился к тому, что какие-то «греховные враги» не признают «трех драгоценностей», оскверняют святыни, причиняют зло живым существам, поэтому Чжамсаран призывался явить им свое могущество, «пригвоздить их гвоздями, пронзить железом, прострелить деревом», но, безжалостно прекратив их настоящую «злую жизнь», облегчить им посмертную судьбу, которая будет тем горше, чем дольше они проживут.
К этому времени на площади установилась могильная тишина, лишь слышно было, как трещит костер, шумит разорванный пламенем воздух и вдали, за стенами, сварливо кричат грифы, пытаясь отогнать гложущих верблюжьи туши собак.
Внезапно Джамби-гелун шагнул вперед. Лицо его было запрокинуто, рот оскален, от дергающейся в судорогах головы летели брызги пота. Раздались возгласы: «Чжамсаран! Якша Чжамсаран!» Я кожей ощутил, как моих соседей охватывает благоговейный трепет. Они видели перед собой воплощение этого трехглазого докшита, истребителя мангысов. Очевидно, после гибели хубилгана Джамби-гелун решил укрепить свой авторитет ссылкой на потустороннего постояльца уже в собственном телесном доме.
Ламы продолжали петь: «Ужасный, пламенеющий, как огонь при конце мира…» Вновь рыкнули трубы. Ветер утих, под меркнущим небом пустыни все краски казались нежными и чистыми, все линии – воздушными. Между тем возбуждение росло. «Чего мы ждем?»– спросил я у стоявшего рядом Цаганжапова. Тот не ответил.
Наэлектризованная толпа глухо волновалась и наконец взревела, когда откуда-то сбоку вывели того самого розовощекого лейтенанта, найденного живым среди отравившихся опиумом товарищей. Сейчас вид его был еще более жалким. Босой, без ремня и без фуражки, с трухой в волосах, он шел ссутулившись, затравленно вздрагивая при каждом прикосновении следовавших за ним цэриков. Помню, я подумал: «Бог мой, как важно умереть вовремя!» Конвоиры сорвали с него гимнастерку, оставив голым до пояса. Тут до меня дошло, что беднягу будут бить палками и, видимо, забьют насмерть по ходу начинающейся религиозной мистерии с участием не только настоящего Чжамсарана, но и карающих небесных палачей из его свиты в исполнении наших бригадных экзекуторов. Эти ребята с их березовыми «бамбуками», любимцы Баир-вана, умели пороть человека таким образом, что у него мясо отходило от костей, но сам он оставался жить ровно столько, сколько требуется начальству.
Я хотел уйти, но никто из теснившихся вокруг зрителей, включая Цаганжапова, даже не попытался подвинуться, чтобы дать мне дорогу. Им было не до меня, все неотрывно смотрели в одну точку за моей спиной. Мне сделалось не по себе. Я обернулся и с облегчением увидел, что ничего страшного там не происходит. Более того, мой прогноз оказался ложным, Джамби-гелун стоял у костра, ободряюще улыбаясь, широко распахнув объятья навстречу дрожащему от страха полуголому лейтенанту. «Ну же? Смелее!»– говорила вся его поза.
Разумеется, я истолковал ее не как жест примирения или прощения – порывов, Чжамсарану совершенно не свойственных, – а как приглашение отречься от прошлого, признать святость «трех драгоценностей», на отрицании которых основывалось, как я понял, самостояние мангысов, и, обратившись в лоно учения о четырех благородных истинах, этим купить себе жизнь или хотя бы легкую смерть. Не уверен, что мое понимание этого жеста совпало с пониманием остальных, но все, как и я, замерли в ожидании. Опять завыли трубы. Прошло не меньше минуты, пока лейтенант робко сделал первый шаг. Казалось, он Сам не верит своему счастью.
Еще шаг. Еще. Подавшись вперед, Джамби-гелун принял его в объятия, но, прежде чем сомкнуть их окончательно, он вдруг вывернул локти, одновременно встряхнув обеими кистями, и не то из рукавов, не то из обшлагов курмы в ладони ему скользнули два монгольских ножа с круглыми ручками и узкими прямыми лезвиями. Оба они вонзились китайцу в спину как раз в тот момент, когда он впервые попытался ответить улыбкой на улыбку своего убийцы.
Его пронзительный крик быстро перешел в хрипение, а оно потонуло в реве толпы, нараставшем по мере того, как Джамби-гелун еще четыре раза повторил свой двойной удар. В общей сложности лейтенант получил десять глубоких колотых ран в разные участки верхней половины тела. Чтобы не дать ему упасть, конвойные проворно подхватили его справа и слева. Несчастный бился в агонии, но был еще жив, когда Джамби-гелун нанес последний, одиннадцатый удар: левой рукой он наотмашь распластал ему подреберье, а правую, предварительно отшвырнув нож, засунул в рану, вырвал оттуда кровавый дымящийся ком конвульсирующего сердца и высоко поднял его над собой, показывая беснующейся толпе.
Меня замутило от ужаса и отвращения. Тем временем загудели барабаны, крайний в ряду знаменосец медленно, торжественно опустил древко своей хоругви, так что полотнище почти коснулось земли. Пока оно опускалось, Джамби-гелун положил хлюпнувшее сердце в габалу, услужливо подставленную одним из лам его свиты, затем окунул туда взятую у другого ламы кисточку для письма и кровью сердца, как тушью, в два приема вывел на шелковом полотнище какой-то магический, должно быть, иероглиф в виде опрокинутого полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.
Тогда-то и пронзило, меня острое чувство вторичности всего происходящего. Поначалу смутное, сродни тем таинственным и мучительным воспоминаниям, которые называют ложными, внезапно оно дозрело до абсолютной уверенности в том, что бесконечно давно, в детстве, во сне или в прежней жизни я уже видел и эти ножи с их длинными узкими лезвиями, и фонтан крови, брызнувший из одиннадцатой по счету раны, и красно-бурый знак на белом знаменном шелке. Я помнил даже трепет собственного сердца, но ничего более конкретного вспомнить не мог.
В то время как труп лейтенанта за ноги волокли к костру, освященное его кровью знамя победно взмыло над площадью. На смену ему поплыло вниз второе, соседнее, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.
Через четверть часа я вышел за крепостную стену. Бродячие псы все еще пировали на тушах убитых ночью верблюдов, но если смотреть выше, мир был прекрасен. Закат уже отпылал, все вокруг дышало покоем и радовалось надвигающейся вместе с сумерками ночной прохладе. Всюду царила пастель, лишь далеко на юге, зубчатый и грозный, как гребень на спине поверженного дракона, громоздился становой хребет Мацзюньшаня.
В ту же ночь, никого не предупредив, постаравшись сделать свой отъезд как можно менее заметным, я выехал на восток в сопровождении крошечного отряда, состоявшего из полудесятка бурят моего персонального конвоя, моего переводчика, проводника и Панцука с двумя его братьями. К началу августа все мы без особых приключений добрались до Урги.
36
Когда самовар закипел, обязанности хозяина взял на себя Сафронов.
– Китайская стрела в Россию вошла, все русские сердца сгубила до конца… Что это? – спросил он, разливая чай.
– Чай, – угадал Иван Дмитриевич. За чаем он продолжил:
– Остается добавить, что супругов Довгайло судили, признали виновными в убийстве Губина и сослали в Восточную Сибирь. Лет пять они промаялись на поселении где-то в Забайкалье, потом Петр Францевич добился разрешения поступить на службу. Пиком его карьеры стала должность помощника пограничного комиссара в Кяхте. В позапрошлом году он умер, а Елена Карловна вскоре вышла замуж за богатого местного скотопромышленника из крещеных бурят. Недавно они переехали на жительство в Ургу.
– Вы поддерживаете с ней переписку? – спросил Мжельский.
– Нет. Думаю, она до сих пор уверена, что Каменский покончил с собой, хотя наверняка знакома с его убийцей. К сожалению, никаких улик против него у меня не нашлось. Мне говорили, что Вандан-бэйле тоже поселился в Урге, а в таких городах все интеллигентные люди знакомы друг с другом.
– Если вы с Еленой Карловной не переписываетесь, – вмешался Сафронов, – откуда вам все про нее известно?
– От Зиночки. Нынче на Пасху мы с ней случайно столкнулись на Невском.
– Вы узнали ее после стольких лет?
– Она меня узнала.
– И как она поживает?
– Неплохо, по-моему. Тоже второй раз замужем, четверо детей. Младший – ровесник моего внука.
Все замолчали. С той стороны веранды, откуда открывался вид на Волхов, оконные переплеты становились все темнее на фоне белесого утреннего неба. День обещал быть пасмурным, но тихим и теплым.
Все трое сошли в сад и гуськом, чтобы не вымочить ноги в мокрой траве, двинулись по тропинке, вьющейся между деревьями, среди сбитых с ветвей ночным дождем совсем еще зеленых листьев. Кое-где из-под них выглядывали вздутые, грязно-бурые шары перегнивших яблок.
Тропинка вывела к обрыву. Внизу серели отмели, кулик мерил шагами лежавшую на песке корягу. Солнце еще не взошло, поверхность реки казалась матовой. Туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу.
Из записок Солодовиикова
Вчера по службе ездил в Гатчину. День выдался жаркий, обратный поезд уходил ближе к вечеру, и я, покончив с делами, отправился побродить по дворцовому парку. Он теперь охраняется не слишком строго. Нынешний хозяин дворца великий князь Михаил Александрович второй год живет за границей, поэтому сторожа за умеренную мзду пускают в аллеи всякого желающего, будь он только более или менее прилично одет.
Парк довольно запущенный, в глухих углах попадаются заросшие кустарником гроты, постаменты без статуй или полуотесанные глыбы финского гранита с выбитыми на них собачьими кличками, похожими на названия миноносцев. Осматривая эти надгробья любимых охотничьих псов Александра III, я вспомнил, что у него имелся подсказанный какими-то бурятами план присоединить к России северную половину Китая заодно с Тибетом и Монголией, но, упаси Бог, без войны. Из всех наших самодержцев он единственный никогда ни с кем не воевал, а свою скифскую натуру тешил охотой, петушиными боями.
В глубине парка сторож показал мне обветшалый деревянный амфитеатр, где когда-то бились государевы кочеты. Я вошел внутрь. Скамьи для публики были из дерна, местами они оползли или обвалились, обнажив гнилой бревенчатый каркас. Песок с боевой площадки смыло дождями. Еще раньше, при Павле I, здесь устраивались рыцарские турниры, но за сто лет забавы измельчали, плюмажи слетели со шлемов и прыгали по арене, рассыпаясь пухом.
В Урге я не раз наблюдал, как китайцы стравливают петухов. Воспоминание о том, как летят перья, как болтается на кровавой нитке выклеванный глаз, мгновенно расширилось, вбирая все новые детали, через минуту я опять увидел варварский, волшебный город в центре Азии, в долине, напоминающей роскошные долины Ломбардии. Чаще всего я вижу его таким, каким на девятнадцатый день после нашего бегства из Барс-хото он открылся передо мной с высоты окружающих сопок.
В Урге я хотел встретиться с князем Вандан-бэйле, но мне сказали, что незадолго до моего приезда он умер, точнее, был отравлен. В отравлении подозревали Ергонову. Накануне она была у него дома, они вместе поужинали, а ночью князю стало плохо. Его нашли лежащим в луже рвоты, которая ему не помогла. Тут же бросились к Ергоновой, но не застали ее, слуги сообщили, что еще вчера вечером она с двумя приказчиками выехала в Россию. Соответственно погоню выслали на север, по Кяхтинскому тракту. Однако позже Ергонову видели к северо-востоку от столицы, по пути на озеро Буир-Нур близ Хайлара; оттуда по железной дороге она могла попасть в любой из тихоокеанских портов, чтобы затем отплыть в Европу.
Благодаря хорошим проводникам путешествие из Барс-хото в Ургу заняло у нее на неделю меньше, чем у меня, и за эту неделю, как выяснилось, она, во-первых, перевела в Англию крупную сумму денег, во-вторых, успела продать свой дом со всей обстановкой и часть принадлежавших ей хозяйственных построек. В общем, доказательств ее вины было сколько угодно, и в то же время никто не понимал мотивов убийства. Я, конечно, догадывался, что оно каким-то образом связано с давнишней историей пребывания Найдан-вана в Петербурге, но подробности, видимо, так и останутся для меня загадкой.
Еще через полтора месяца я должен был возвращаться в Россию и перед отъездом нанес прощальный визит Орлову. Мадам Орлова уговорила меня пообедать с ними. За столом вначале обсуждали ее проект создания школы для монгольских девочек, после речь зашла о Джамби-гелуне. К тому времени,я уже знал, что в Барс-хото он был провозглашен командиром бригады, намеревался вести ее на Ургу, разогнать министров-изменников, захватить власть и от имени Богдо-гэгэна поддержать повстанцев в Барге и Хулунбуирской Монголии, чего нынешнее правительство сделать не решалось, опасаясь втянуться в широкомасштабную войну с Пекином. Следующий удар он будто бы собирался направить в Забайкалье, чтобы в итоге объединить все населенные монголами земли от Великой Китайской стены до Уряихая, от Гималаев до истоков Лены. Далее на этой территории предполагалось построить «счастливое государство», зародыш будущего царства Майдари.
Оказывается, после того как наша бригада выступила из столицы, Орлов получил секретное письмо из канцелярии Ногон-Сумэ. В нем содержалось высочайшее разрешение арестовать Джамби-гелуна как человека, подбивающего монголов расправляться не только с китайскими поселенцами, но и с русскими. На самом деле окружение хутухты было обеспокоено тем авторитетом, который приобрел Джамби-гелун с помощью опекаемого им хубилгана, и хотело избавиться от него чужими руками. Думаю, Орлов понимал это не хуже меня. Он, однако, отдал приказ об его аресте. Идя навстречу пожеланиям влиятельного столичного ламства, Орлов рассчитывал укрепить свои позиции при дворе, основательно подорванные поддержкой княжеской партии во время болезни Богдо-гэгэна.
Вестовой с этим приказом полетел на запад страны, в штаб экспедиционного отряда Верхнеудинского и Нерчинского казачьих полков. Почти одновременно с ним туда же прибыл Зудин. Он рассказал об убийстве командира бригады, обрисовал перспективу заполучить по соседству мятежную орду численностью свыше полутысячи сабель, с пулеметами, артиллерией и гремучей национальной идеей.
В результате сводная сотня забайкальских казаков под командой есаула Комаровского нагрянула на развалины Барс-хото, где монголы продолжали праздновать победу, Джамби-гелун был схвачен и по личной просьбе хутухты увезен не в Ургу, а в Россию. Официально ему предъявили обвинение в том, что десять лет назад он бежал из тюремного замка в Астрахани, не отсидев трех недель из определенного по суду за конокрадство шестимесячного срока заключения.
«Хотите знать, как это было?» – спросил Орлов.
Я ответил, что да. Мы перешли в его кабинет, и он показал мне рапорт Комаровского. Там, в частности, сообщалось:
«…Когда я, оставив моих людей возле юрты, с одним лишь конвой-переводчиком вошел внутрь, Джамби-гелун растерялся: он не ожидал такого визита. Я объяснил ему сразу, что он арестован, просил дать мне винтовку, которую, как я заметил, он зарядил при моем входе. Теперь она была поставлена у стены. Джамби-гелун нерешительно подал ее мне. Она оказалась заряжена полной обоймой, очередной патрон в стволе. Я потребовал выдачи всего имеющегося в наличии оружия и получил два карабина-пистолета Маузера с приставленными прикладами-кобурами. Оба были заряжены полными обоймами по 10 патронов, очередной патрон в стволе, предохранитель открыт.
Между тем вошедший в юрту казак обратил мое внимание на то, что слева от входа, притаившись под покрывающим его с головой старым шерстяным одеялом, сидит человек. Через переводчика я приказал ему встать. Ответа не последовало. Сдернув одеяло, мы обнаружили под ним усаженный около стены в позе Будды, обложенный ветошью труп мужчины с маленьким почернелым лицом, без глаз. От него исходил какой-то резкий спиртуозный запах. Джамби-гелун объяснил нам, что это тело князя Найдан-вана, перерожденца. После специальной обработки оно должно быть помещено в субургане или в храме. Затем также по-русски он сказал: «Больше никакого оружия у меня нет». В свою очередь, я объявил ему, что завтра он поедет со мной в г. Кобдо, откуда его отправят в пределы России. Он ответил: «Да-да, я поеду в Кобдо, обязательно поеду, но сейчас я болен. Только выздоровею и через месяц поеду». На это я ему еще раз объявил: «Вы арестованы и поедете со мной тогда, когда я вам прикажу».
Во время нашего разговора послышалась перестрелка в лагере. Это хорунжий Попов с 2-й полусотней приступил к разоружению дербетов из личной охраны Джамби-гелуна и других наиболее преданных ему лиц, которые предварительно были нам указаны Цаганжаповым. Стрельба продолжалась недолго и вскоре стихла. Позже я узнал, что с нашей стороны потерь не было, а у монголов один человек убит и четверо ранены.
Когда раздались первые выстрелы, казак, стоявший позади Джамби-гелуна, сказал мне: «Ваше благородие, он в левой руке под халатом что-то держит». Переводчик тотчас взял Джамби-гелуна за левую руку, я – за правую и приказал ему встать. Он повиновался, при этом из-под халата у него выпал малый пистолет Маузера. Подняв и осмотрев его, я убедился, что и он заряжен полной обоймой из 10 патронов, 10-й патрон в стволе, предохранитель открыт…»
Дождавшись, пока я прочту до конца, Орлов сказал: «Мне переслали найденные при нем бумаги. Куча разного рода финансовых документов, которые он зачем-то отбирал у китайцев, несколько частных писем, несколько листовок с астрологическими таблицами, два тибетских ксилографа, две-три газеты. Ничего интересного, за исключением… Вот, взгляните».
Он выложил на стол брошюру, затрепанную до такой степени, что она могла рассыпаться от сильного сквозняка. Страницы измахрились, бумажный переплет по краям был засален буквально дочерна, и все-таки я мгновенно узнал эту книжку, одну из многих ей подобных. В детстве я их обожал! Из сальной черноты в левом верхнем углу проступала знакомая до сердечной спазмы виньетка: свирепый борей с выпученными от натуги глазами. Раздув щеки, он выпускал изо рта густую струю ветра, клубящуюся, как пар, при столкновении с именем автора– Н. Добрый, и заглавием – «Загадка медного дьявола». Эти слова и сам шрифт отозвались во мне сладкой болью.
Орлов показал мне полустертый штамп астраханской тюремной библиотеки на форзаце: «Видите? Он, значит, спер ее десять лет назад и в течение десяти лет всюду возил с собой. Представляете? Как же нужно любить эту книжечку, чтобы зачитать ее до такого состояния!» Он засмеялся и добавил: «Хотя, наверное, приключения Пинкертона или Ника Картера потрясли бы его еще сильнее».
Я начал бережно пролистывать ветхие жирные страницы. Кое-где по ним прошелся карандаш, отметив слово или два, предложение, строку, несколько строк, а то и целый абзац. Орлов, похоже, ошибся. Чувствовалось, что читали не для развлечения.
Во мне нарастало смутное беспокойство, но его причину я не сознавал, пока не наткнулся на очередную помету: подчеркнуто было описание хранящихся в штабе Священной дружины боевых знамен, с которыми ее члены выйдут на последнюю битву с «силами зла и разрушения». Под этими знаменами успех им обеспечен, потому что на белых и золотых шелковых полотнищах грозно темнеют дарующие победу магические иероглифы. Красновато-бурые, они начертаны не краской, а кровью, вытекшей из сердец служителей тьмы.
На полях попадались и надписи, сделанные иногда простым карандашом, иногда химическим. Во всех использовалось вертикальное письмо, но алфавит я определить затруднился. Их у монголов четыре, не считая тибетского.
«Что тут написано?» – указал я на одну, из таких маргиналий.
Орлов сказал, что не знает, надо спросить у жены.
«Маша! Поди-ка сюда!» – позвал он.
Вошла мадам Орлова.
«Давай, Машенька, – обратился к ней Орлов, – продемонстрируй нам, чему тебя научил этот бонвиван с таможни, который бывает у нас но субботам. Прочти, пожалуйста, что здесь написано».
«А вы что же? – повернулась она ко мне. – Вы ведь говорите по-монгольски».
«Но не читаю», – ответил я.
Она села, надела очки, придвинула к себе книжечку. С полминуты губы ее шевелились беззвучно, после чего было прочитано вслух: «Чжамсаран».
Я вздрогнул. Ветвистые знаки его имени тянулись сверху вниз вдоль того абзаца, где подробно описывалась открывшаяся перед Путиловым статуя медного дьявола.
«И вот здесь, пожалуйста», – показал я еще одну короткую надпись на полях. Она относилась к подчеркнутому в тексте упоминанию о «палладистах Бафомета».
Оказалось, тут написано слово «мангыс» в множественном числе – мангысы. Сердце у меня сжалось, но я сказал себе: «Стоп! Если Бафомет есть не кто иной, как Чжамсаран, каким образом его почитатели могут быть мангысами, то есть противниками буддизма?» Затем я сообразил, что Джамби-гелун просто не понял, кто такие «палладисты». В его понимании смысл этого слова поменялся на прямо противоположный. Палладистов Бафомета он счел его врагами, а дружинников – его палладистами, поскольку они держали у себя медного идола и, следовательно, поклонялись ему.
Остальные пометы были в том же духе, что и первые две. Они представляли собой краткую расшифровку отдельных имен и понятий.
Небесный патрон Священной дружины трактовался, естественно, как Майдари, земной– как Ригден-Джапо, «подземное логовище» – как часть всемирной системы лабиринтов Шамбалы, и так далее. Не остались незамеченными даже мельком упомянутые Н. Добрым «высокопоставленные покровители преступного фанатизма» – отсюда, по-видимому, Джамби-гелун сделал вывод, что поставки в Монголию русского оружия начались благодаря интригам агентов Ригден-Джапо в Петербурге. Сам я в качестве военного инструктора тоже подтверждал факт их существования, хотя, разумеется, не подозревал, чьей воле подчиняюсь и к какой конечной цели направлены мои усилия.
В последней, самой длинной надписи, которую мадам Орлова сумела только прочесть, а переводить пришлось мне, объяснялось, почему Чжамсаран, убивая мангысов, наносит каждому ровно одиннадцать ударов, не больше и не меньше. По мнению Джамби-гелуна, такое их число образовалось в результате сложения «трех драгоценностей» с восемью элементами «восьмеричного пути», ведущего к выходу из круга перерождений, и символизирует милосердие. Это было все равно что складывать пуды с верстами, но подобные мелочи его не смущали. Итог этих математических упражнений я и наблюдал в Барс-хото.
Я закурил и встал возле распахнутого настежь окна, краем уха слушая рассказ Орлова о торжественном приеме у хутухты по случаю полного изгнания китайских войск со всей территории Халхи. Сентябрь едва перевалил за середину, было еще тепло, но по сравнению с тем вечером в мае, когда Вандан-бэйле здесь же читал мне стихи про дождь, мощный, как судьба, стемнело раньше. Как тогда, собачий хор гремел на краю оврага между консульством и русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни деревца, на голой площадке, открытой всем ветрам, кроме южного, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне.
Дальше, вдоль переходящей в Кяхтинский тракт единственной улицы поселка, населенного преимущественно ямщиками из Сибири, в домах кое-где светились огни, за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-ула. Все остальное видимое пространство было занято звездным небом невероятной красоты и мощи. Не зря Зудин называл его главной монгольской достопримечательностью. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня суеверное чувство близости каких-то высших и грозных сил, зреющих здесь, чтобы опять, в третий раз после Аттилы и Чингисхана, обновить лицо земли. Еще вчера вечером, так же как сейчас, покуривая у окна, глядя на выбеленный луной медный купол Майдарн-сум и вспоминая все пережитое мною в Барс-хото, я думал, что если уж выбирать, то даже этот кровавый кошмар я все-таки предпочту нивелирующей европейской пошлости. Зато теперь музыка сфер над ночной Ургой казалась мне сродни патефонному шлягеру в соседней комнате.
Я простился с Орловыми, взял у них письма в Москву и в Петербург и пошел домой укладывать вещи. На следующий день я выехал в Усть-Кяхту, рассчитывая оттуда пароходом добраться до Верхнеудинска, а там сесть на поезд.
Отправились рано утром. Подножие Богдо-ула затянуто было туманом, белели лощины, участки пожелтевшего осинника ярко выделялись на темной, неподвластной смене сезонов строгой зелени хвойных, как аллегория мирского и духовного, татуированная на атлетическом теле священной горы.
Сразу же за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга со всеми ее дворцами и кумирнями, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой каменистых полугорий, подступающих к ней с севера. Последним скрылся из виду позолоченный гапжир на шпиле храма Мижид Жанрайсиг, где в нижнем ярусе недавно установили десять тысяч бронзовых фигур будды Аюши, покровителя долгоденствия. Ожидалось, что это продлит жизнь Богдо-гэгэна Восьмого вплоть до воцарения Майдари, таким образом проблема престолонаследия разрешится сама собой. Все фигуры были на одно лицо и отлиты не в китайском Ланчжоу, который традиционно являлся основным поставщиком такого рода продукции для монгольских монастырей, а на варшавской литейной фабрике Айзенсона. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.
37
– Странно, что я, профессиональный литератор, никогда о нем не слышал, – сказал Сафронов, говоря о Каменском.
– А откуда? – отозвался Иван Дмитриевич. – За все эти годы я не встретил в печати ни одного упоминания о нем, в продаже– ни одной его книжки. Включая те, что выпускались под псевдонимом Н. Добрый.
– Разве он был так уж бездарен?
– Нет, совсем нет. Но на мой вкус, в своем творчестве он допускал ту же ошибку, что повар его отца– в своем.
Мжельский давно ушел к себе в деревню, они вдвоем остались встречать восход на выкрашенной в зеленый цвет, еще влажной от ночного дождя скамейке. Иван Дмитриевич сам сколотил две такие скамейки и эту поставил прямо возле обрыва, чтобы иногда посидеть вечерком над текучей водой. Другая вот уже третий год стояла над могилой жены.
– В книге Каменского-старшего, – продолжал он, – есть эпизод, когда автор в гостях у одного монгольского нойона ест суп с требухой и поражается: как вкусно! Его домашний повар тоже готовит такой суп, но нет у него этой ароматной остроты, этого пряного навара. Почему? Хозяин отвечает, что секрет прост: перед тем как положить в котел с кипящей водой бараньи кишки, не следует промывать их слишком тщательно. В хорошем супе кишочки должны быть, извините, с говнецом.
Иван Дмитриевич повысил голос, чтобы его не заглушил шум потревоженного ветром прибрежного ивняка. Узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как рыбки в вытащенном на песок бредне. Живущая на грани двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича. С тех пор как умерла жена – особенно.
К этому моменту Сафронов окончательно решил, что услышанная сегодня ночью история пригодится ему как сюжет для собственного романа. Он уже прикидывал, чем можно будет объяснить ее отсутствие в рукописи будущей книги. Сафронов не знал, что объяснять ничего не придется, меньше чем через два месяца Иван Дмитриевич умрет от инфлюэнцы, осложненной острым отеком легких. Похоронят его рядом с женой на деревенском кладбище в полуверсте отсюда.
Солнце наконец взошло. Соображая, каким поездом удобнее будет возвращаться в Петербург, Сафронов смотрел на вспыхивающие радужным блеском стекла веранды, на сверкающие новенькие водостоки под крышей, отремонтированной на взятый у издателя аванс, на недавно побеленную трубу с надымником в виде петуха и тем более не знал, что через четверть века одна только эта труба и останется здесь от сожженного дома.
Сафронов увидел ее в 1918 году, весной.
Вдвоем с таким же, как он сам, пришибленным новой жизнью сорокалетним племянником они в тот день сошли с поезда на первой приглянувшейся станции под Петроградом и до вечера ходили по деревням, выменивая вещи на продукты. В сумерках спустились к Волхову, пекли в костре картошку. Вдруг он узнал эти ветлы, эти поля на противоположном, пойменном берегу, но не сразу понял, почему все кругом кажется так щемяще знакомо. Вначале выявилось и обдало холодом пугающее совпадение этого пейзажа с тем, который задолго до приезда сюда жил в нем, как слепок с какого-то волшебного сна о скрытой от простых смертных обители праведников. Сафронов знал, что такие штуки предвещают скорую смерть. Ладони взмокли, прежде чем он сумел опознать ландшафт с висевшего у него в спальне этюда Мжельского.
Поели печеной картошки с творогом и кислым крестьянским хлебом. Ночевать на станции казалось опаснее, чем здесь. Племянник задремал, обняв мешок с добычей, а Сафронов поднялся по откосу, прошел сквозь яблоневый сад с непохожими на яблони голыми ночными деревьями, наткнулся на остатки фундамента и увидел пепелище, обгорелый кирпичный столп, на нем – железную птицу, обглоданную пожаром, не способную отличить рассвет от заката. Он стоял там, пока совсем не стемнело, потом двинулся обратно, ориентируясь на плеск реки, кутаясь в пальто и шепча: «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего… нет ничего, что напоминало бы о тебе, я… вспоминаю… тебя…»
Спустя неделю после экспедиции за продуктами Сафронов остановился перед афищной тумбой с расклеенными на ней «Известиями ЦИК». Здесь он прочел, что в Петроград прибыла делегация от «близкой к трудящимся кочевникам части монгольского ламства, стоящей на позициях революционного буддизма». Как сообщалось, делегаты обратились к правительству Советской России с просьбой о помощи в борьбе против «реакционной китайской военщины, которая в лице генералов Сюй Шичжена и Го Сунлина оккупировала восточные районы Халхи и вынашивает план похода на Ургу с целью ликвидировать автономию Внешней Монголии».
Чуть ниже помещено было объявление о том, что члены делегации развернули передвижной агитпункт на Каменпоостровском проспекте возле цирка «Модерн», где разъясняют свою платформу всем желающим.
На следующий день Сафронов еще издали заметил там красную, с черным знаком «суувастик» посередине, шелковую хоругвь на шесте. Это, по-видимому, было знамя революционного буддизма. Под ним располагался обыкновенный базарный лоток с фанерным навесом на четырех перевитых разноцветными лентами и украшенных бумажными цветами столбиках. Слева на прилавке восседал внушительных размеров Будда Шакьямуни из посеребренной бронзы, не литой, впрочем, а формованный, судя по звуку, с каким он противостоял порывам ветра с залива.
Другая половина лотка была занавешена разрисованной от руки клеенкой, растянутой на гвоздиках между правой передней стойкой навеса и прилавком со стороны проспекта. Во всю ее длину художник изобразил компанию из десяти-двенадцати чинно пирующих монголов, сидящих в ряд, как на банкете, лицом.к публике. Сафронов обратил внимание, что по мере удаления от центра они теряют в росте и массе, зато выигрывают в индивидуальности черт, хотя вообще-то манера изображения была самая примитивная. Пропорции не соблюдались, тени не накладывались, как если бы свет падал равномерно из каждой точки окружающего пространства, любой контур заполнялся только одним цветом, но чем дольше Сафронов рассматривал эту клеенку, тем сильнее его волновала необычайная яркость красок. Все анатомические огрехи меркли в их сиянии, а способность различать полутона и оттенки не казалась таким уж несомненным достоинством.
Место пиршества представляло собой распахнутый навстречу зрителю, как театральная декорация, великолепный шатер, освещенный солнцем и луной-отцом и матерью монгольского народа, задрапированный свисающими сверху полотнищами желтой и красной материи, наполненный золотым туманом. Он свидетельствовал о незримом присутствии божества или о божественности самих пирующих. Они важно сидели на подушках, поджав под себя ступни, не глядя друг на друга. На низких столиках перед ними Сафронов видел чаши с кумысом и хорзой, чашки с чаем, блюда дымящегося мяса, стопки печенья, сушеный сыр, изюм, финики, орехи.
На тротуаре рядом с лотком неподвижно стояли трое лам в традиционной одежде и прохаживался матросик с винтовкой, приставленный к ним, должно быть, в качестве охраны. Четвертый член делегации, средних лет монгол или, скорее, бурят, к революционному ламству явно не принадлежавший, поскольку был в люстриновом пиджаке и в сорочке с галстуком, без малейшего акцента объяснял кучке зевак, что на картине изображены величайшие национальные герои Монголии.
– В центре, – говорил он, элегантно показывая карандашом, – Чингисхан, справа от него Хубилай, дальше Хулагу, Абатай…
– Товарищ Зудин! – окликнул его матросик, чтобы спросить, который час, и Сафронов мгновенно вспомнил это имя.
– По левую руку от Чингисхана, – продолжил Зудин, – вы видите джунгарского Амурсану, за ним Ундур-гэгэн Дзанабадзар, Тогтохо-гун, Максаржав, Найдан-ван.
– Где? – встрепенулся Сафронов.
– Простите, о ком вы?
– О Найдан-ване.
– Вот он, – указал Зудин на крайнюю слева фигуру в шапочке с двумя павлиньими перьями.
Тем временем ламы начали петь, аккомпанируя себе на маленьких колокольчиках. Их голоса и мелодичный звон бронзы приятно контрастировали с гулом толпы возле цирка «Модерн». Там шел очередной митинг.
– Они молятся? – спросил Сафронов.
– Да.
– И о чем?
– О лучшей жизни для всех нас. Если хотите, могу перевести, – предложил Зудин.
В его переводе пели они приблизительно следующее:..
«Да укротится всякое зло, поставляющее преграды телу, духу и слову о муках рождения, болезни, старости и смерти.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды добродетели, приносящее страдания и беды, во главе которых идут болезни людей этого мира, болезни скота, споры, распри и смуты раздоров.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды росту семян и корней, накоплению сока плодов и полевых растений.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды доброй славе, обилию потомства, друзей, скота и домашнего скарба.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды увеличению молока, масла и творога…»
Было холодно, дул пронизывающий ветер, жизнь шла к концу, но Сафронов слушал и улыбался, вспоминая, как целый месяц завтракал творогом со сметаной в доме на берегу Волхова. Иван Дмитриевич любил творог.
notes