Книга: Стеклодувы
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая

Глава четырнадцатая

Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июня девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Слухи вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни.
Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались, как вывеской, патриотизмом, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле, все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она.
А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне, возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж.
– Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
Какое-то время мы думали, что именно так и произойдет. Называлось имя герцога Орлеанского в качестве возможного регента при дофине, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страхи утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности Конституции.
Прежнее отношение к королю никогда больше не восстановилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии Двора, которые, как всем было известно, поддерживали отношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось за аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули Конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться и ходить в церковь независимо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и кроме того, мои собственные дела представляли для меня гораздо больший интерес.
Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться рядом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не уезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу произошедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами.
Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя, существенно отличающегося от заказчиков прежних времен. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаком упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: «Равенство и братство». Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
Сидя в своей комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками Дюроше, матушка улыбнулась мне и сказала:
– Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла у нее грудь, боясь, что она захлебнется.
– Ничего не известно, – ответила я. – Народное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
– Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка, – как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
Счастье, что Пьер этого не слышал, так же как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником.
– Но ведь вы же не против революции? – спросила я с необычайной для себя смелостью.
– Я не против чего не возражаю, лишь бы это шло на пользу честным людям, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо в этом поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
– Но у батюшки был талант, – возражала я. – Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
– Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести.
Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
– Этого ребенку вполне достаточно, – вдруг сказала матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем как взрослые. Положи ее в колыбель.
– Она революционерка, – сказала я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
– Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: «Довольно!» Они ведь все равно что стадо без пастуха.
Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе, общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась сама собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала:
– Интересно, есть ли у твоего брата такой же маленький?
Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует.
– Думаю, что теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка.
– Я ничего от него не получаю, – сказала матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, малыш ведь будет уроженец Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране.
Мама наклонилась над моей крошкой и, сотворив над ней крестное знамение, пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, но, казалось, в комнате еще какое-то время витали неясные тени, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватило уныние и чувство потерянности.
Когда она снова уехала, возвратившись в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, будто здравый смысл и покой покинули нас вместе с ней. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла всю кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения.
– К-как странно, – сказал после ее отъезда Мишель. – Ей стоит только посмотреть, и она д-добивается этим больше, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали.
Я не знаю почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал Национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя устроил в честь матери парад перед церковью в Плесси-Дорене.
В сентябре, после того как прошли выборы и вновь выбранные депутаты заняли свои места в Законодательном Собрании, как его стали называть, у нас появились основания с достаточной компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа, Жак Дюваль из Мондубло, был избран депутатом от нашего округа Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба якобинцев, и когда он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих группировок велась беспощадная борьба за лидерство.
К королю по-прежнему относились с недоверием, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты – все они принадлежали либо в Клубу якобинцев, либо к Клубу кордельеров – считали, что за аристократами, оставшимися в стране, следует установить самое строгое наблюдение, так же как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности нации, провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех пор, пока они остаются на свободе, они будут мешать делу революции, тормозить движение вперед.
Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора «L'Ami du Peuple», одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в курсе всего, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то могла разобраться в том, что там написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против «врагов народа», в том случае если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них было и без того достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать темп производства, выполнять полученные нами заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников.
Что до меня, то я не мешала им говорить и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Все мое время занимала малютка. Те девять месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось.
Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и, хотя я не отходила от нее ни днем ни ночью в течение недели и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча семьсот девяносто второго года, за два дня после того, как Пруссия и Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали – малютка была такая веселая и жизнерадостная, все ее обожали.
Так же как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь буду страдать не только я одна. Тысячи людей будут оплакивать своих близких. Пусть воюют, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль.
Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей страной, но прошло какое-то время, и неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистью к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего я питала ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против своей собственной страны.
Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. А ведь мой брат Робер, который не писал мне более года, тоже мог находиться в числе тех, кто вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом Национальной гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, я испытывала удовлетворение, так же как и все остальные женщины на нашем заводе.
Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и церковные земли, и именно в это время мы с Франсуа приобрели небольшое имение в Ге-де-Лоне, недалеко от Вибрейе, в расчете на будущее, на то время, когда нам захочется уйти на покой.
Повсюду были брошенные замки, поскольку их владельцы бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филиппа де Манжена, выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись подозрения, разрешили остаться и там жить.
Каждый день мы слышали о том, как все новые крысы бегут с корабля; большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало к герцогу Брауншвейгскому, и по мере того как их имена попадали в эмигрантский список, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгут и не разграбят, живут чужие люди, а все имение до последнего су перешло в собственность нации. Законодательное Собрание не проявляло по отношению к предателям достаточной суровости. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие его мнение, требовали более решительных мер: каждого подозреваемого следует разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под стражей до тех пор, пока он не докажет свою невиновность. Страна находилась в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта опасность была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее, сохранялись роялистские настроения и эмигранты пользовались там большим сочувствием.
Война, естественно, оказала разрушительное действие на экономику, и мы в нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только старые рабочие, так что стекловарня работала дай бог если три дня в неделю.
Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне. За эти три года я стала умнее, во всяком случае жалости во мне поубавилось. Когда твой муж офицер Национальной гвардии, а деверь – депутат, невольно начинаешь склоняться к мнению властей.
Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете «L'Ami du peuple» поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то, чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления оппозиции. Был один депутат, которому мы все доверяли: маленький адвокат Робеспьер, который в восемьдесят девятом году с таким блеском выступал в Версале. Если у кого-то и есть сила и способности для того, чтобы овладеть ситуацией, которая в течение лета постоянно ухудшалась, то только у него одного, как говорил мой деверь.
Робеспьер… известный в кругу друзей своим прозвищем «неподкупный», ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией, на случай если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров, которые контролировали политику Собрания, что с той позицией, которую занимает король, больше мириться нельзя: его упрямство, нежелание подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, означают, что он старается выиграть время в надежде на то, что силы герцога Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство должно быть сильным, иначе нация погибнет.
Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета девяносто второго года, либо читая о них в «L'Ami du Peuple», либо непосредственно от брата Франсуа, Жака Дюваля. Однако предела волнение достигло первого августа – это почувствовали не только мы, но и весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, – когда командующий оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению, если королевской семье будет причинен хоть малейший вред. А мы и не думали о королевской семье. Нас слишком тревожило возможное вторжение неприятельской армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать и заставить подчиниться, оказал обратное действие: он не только не заставил нас испытывать нежные чувства по отношению к королю и королеве, но, напротив, в течение одного дня превратил нас в республиканцев.
Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог Брауншвейгский делает что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта акция парижан имела одно весьма важное последствие: слабые люди, заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местное самоуправление в Париже – муниципалитет, или Коммуна, как его теперь стали называть, – взяло власть в свои руки, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание, называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за которое все это время ратовал Робеспьер.
– Наконец-то, – говорил мой брат Пьер, – у нас будет сильное правительство.
И действительно, один из первых декретов, принятых на следующий день после штурма Тюильри, давал право каждому муниципалитету по всей стране арестовывать всякого, чей вид внушает подозрение.
Мне кажется, что если бы власть получил Мишель и мог бы действовать по собственному разумению, то в тюрьмах не хватило бы места для всех арестованных. Теперь же он вместе с отрядом Национальной гвардии гонялся за неприсягнувшими священниками, с тем чтобы выгнать их из нашей округи, – правда, в Париже Коммуна применяла к ним еще более суровые меры и сажала их в тюрьму.
Королевскую семью держали в заключении в Тампле, где вредоносное влияние королевы не могло нанести стране большого ущерба, поскольку она не могла больше писать за границу своему племяннику, императору Австрии.
Марат в своей газете «L'Ami du Peuple» утверждал, что спасти революцию может только одно: необходимо казнить всех аристократов – всех до одного; однако в этом случае наряду с виновными могут пострадать и невинные. Мы почему-то больше не проповедовали равенства и братства людей.
Тем временем Франсуа и Мишель были заняты организацией первичных выборов, которые должны были состояться на последней неделе августа. Наш департамент Луар-и-Шер был разделен на тридцать три кантона, и каждый кантон состоял из нескольких приходов или коммун. Каждый мужчина, достигший двадцатипятилетнего возраста, мог подать свой голос за выборщика или выборщиков своего кантона, а выборщики, в свою очередь, выбирали депутатов, которые должны были представлять население нашего департамента в Собрании.
Оба они, и брат и муж, должны были стать выборщиками кантона Голль и были полны решимости проследить за тем, чтобы вместе с ними не предложил себя в выборщики ни один человек, в котором можно было бы подозревать хоть малейшие реакционные наклонности. В этом их поддерживал мой деверь Жак Дюваль, приславший Франсуа из Парижа письмо, в котором настоятельно подчеркивал важность того, чтобы в следующем Собрании – Национальном Конвенте – прогрессисты составляли хотя бы относительное большинство. Этого можно было достигнуть только в том случае, если выборщиками будут прогрессисты и если они сумеют обеспечить, чтобы были выбраны соответствующие депутаты. Себя он для нового избрания не предлагал, потому что у него было плохо со здоровьем. Для Франсуа и Мишеля это стало ударом, поскольку они понимали, что наличие близкого родственника, занимающего в Париже такой высокий пост, могло бы не только оказать помощь нашему скромному предприятию, но, кроме того, явилось бы залогом безопасности в том случае, если возникнут какие-нибудь осложнения.
– Мы д-должны быть т-тверды в одном, – объявил Мишель примерно за неделю до первичных выборов. – Мы должны проследить, чтобы н-ни одному священнику, ни одному бывшему аристократу н-не было разрешено принять участие в голосовании.
– А как быть с теми священниками, которые присягнули Конституции? – спросил Франсуа.
– П-пусть присягают сколько им угодно, – ответил мой брат, – мы все равно их не допустим. Но на всякий случай соберем отряды Национальной гвардии, пройдемся по всем приходам и обеспечим, чтобы каждый избиратель эту присягу принес.
В одно из воскресений – как мне помнится, это было последнее воскресенье накануне выборов – национальные гвардейцы из Плесси-Дорен и нескольких соседних приходов собрались на нашем заводском дворе. Большой отряд, численностью около восьмидесяти человек, под началом Андре Делаланда, которого Мишель к тому времени сделал командиром, отправился в путь с целью заставить каждого будущего избирателя принести присягу Конституции.
Ни один приход, ни одна коммуна не осмелились противиться этому насилию, хотя отдельные протесты были: находились смельчаки, которые говорили, что Национальная гвардия не имеет права силой заставлять верноподданного гражданина приносить присягу.
– Ч-черта с два они верноподданные, – говорил Мишель. – Вот начнем считать голоса, тогда и увидим, кто верноподданный, а кто нет.
Открытое собрание, посвященное выборам, состоялось в церкви в Голле двадцать шестого августа. Мне позволили на нем присутствовать, но я все-таки старалась держаться в тени. Беспорядки начались с первой же минуты.
Председательствовать на собрании предложили мсье Монлиберу, мэру Голля, которому эта честь принадлежала по возрасту и занимаемому положению. Однако это вызвало громкий протест со стороны моих мужчин – Мишеля и Франсуа.
– Он аристократ! – кричал Франсуа. – Он не имеет права здесь находиться.
– Вот т-такие как он, – вторил ему Мишель, – д-довели страну до ее теперешнего положения. Он уже один раз изменил своим убеждениям, сменил шкуру. Что мешает ему сделать это еще раз?
Недостаток Мишеля – его заикание – очень мешал ему на таких собраниях, причем он отнюдь не отличался самообладанием – шепот и смешки, которые раздавались в разных концах церкви, выводили его из себя. Меня сразу же бросило в жар от стыда, тем более что в этот момент из ризницы вышел кюре Голля в сопровождении своих коллег из Уаньи и Сент-Ажиля. Мишель и Франсуа стали махать над головой какими-то документами и кричать: «Здесь не место священникам!.. Пусть они убираются… здесь им не место…»
Голльский кюре, человек, судя по всему, довольно мягкий, стоял на ступеньках алтаря.
– Те представители духовного сословия, которые принесли присягу, имеют полное право находиться на собрании, – отвечал он.
– Нам здесь не нужны болваны вроде тебя, – орал Мишель, – убирайся отсюда вон, иди и жри свой суп.
На секунду все смолкли, словно объятые ужасом. Затем снова поднялся крик.
Люди старшего поколения стали возражать, тогда как молодые орали, выкрикивали язвительные замечания, и буквально через несколько минут все три священника с достоинством удалились, несомненно опасаясь того, что их присутствие может привести к насильственным действиям.
От стыда у меня пылали щеки, мне так хотелось, чтобы Мишель и Франсуа перестали бесноваться. Наконец председателем вместо мэра был назначен некий мсье Виллет, который и занял председательское место, обратившись с упреком к «некоторым из присутствующих, которые изгнали с настоящего собрания добрых патриотов».
– Нет такого закона, который запрещал бы присягнувшим Конституции священникам принимать участие в выборах, – объявил он, – равно как и тем, кто прежде принадлежал к аристократии.
Его слова были встречены приветственными криками с одной стороны и протестами, вернее, свистом со стороны моих мужчин и их сторонников. Однако с помощью прямого голосования (путем поднятия руки) собрание высказалось за изгнание бывших аристократов, и мэр Монлибер с сыном и еще несколькими «бывшими» были вынуждены покинуть церковь.
После этого все шло спокойно до того момента, пока избиратели не начали опускать в принесенную урну бюллетени, на которых каждый из них должен был написать свое имя. Виллет, председательствовавший на собрании, только вознамерился отнести урну к поверщикам, которые должны были подсчитывать голоса, когда я увидела, как Мишель подтолкнул локтем моего мужа. Франсуа вскочил на ноги и выхватил урну у председателя.
– Ваши функции на этом оканчиваются! – кричал он. – Подсчет бюллетеней не входит в обязанности председателя. Этим занимаются поверщики.
Он тут же отнес урну в ризницу, где ожидали поверщики – все до одного члены Национальной гвардии, – и я задавала себе вопрос, сколько бюллетеней побывает в руках брата и мужа, прежде чем они поступят к поверщикам. Я сидела молча, потрясенная тем, что увидела. Слова «свобода, равенство и братство» были так далеки от того, что здесь происходило. Никто не протестовал. Даже председатель Виллет, ошеломленный и недоумевающий, сидел не шевелясь.
Они заслуживают такого обращения, говорила я себе, чтобы успокоить свою совесть. Ведь половина избирателей не умеют ни читать, ни писать, и нужно, чтобы кто-то подумал за них, помог им принять решение.
Муж вернулся и сел рядом с Мишелем. Они посоветовались, и затем Франсуа окликнул Анри Дарланжа из прихода Гран-Борд и велел ему подойти. Послышалось шарканье ног, и перед ними стал по стойке смирно испуганный человек.
– У нас есть сведения, – сказал мой муж, – что ты прячешь у себя в доме двух бывших аристократов, у которых нет паспортов, зато есть оружие.
– В этом нет ни слова правды, – отвечал Дарланж, который баллотировался в выборщики. – Пожалуйста, вы можете обыскать весь мой дом и даже весь приход.
Мишель и Франсуа снова посоветовались и после этого потребовали, чтобы мэр города Голля мсье Монлибер снова предстал перед собранием. Я отлично понимала, что приказания отдает Мишель, тогда как мой муж исполняет при нем всего лишь роль рупора.
– Гражданин мэр, – обратился к нему Франсуа, – вы слышали, что этот человек, Анри Дарланж, отрицает наличие в его доме посторонних людей и спрятанного оружия. Как генерал-адъютант Национальной гвардии, Мишель Бюссон-Шалуар приказывает вам немедленно отправиться в Гран-Борд и произвести обыск у него в доме. Работа настоящего заседания не может продолжаться, пока это не будет сделано.
Едва он кончил говорить, как двери распахнулись и в церковь вступил большой отряд Национальной гвардии, около шестидесяти человек, состоявший исключительно из рабочих Шен-Бидо.
Я начинала понимать, что задумали мои мужчины. На всех выборщиков, придерживавшихся умеренных взглядов, должно быть брошено подозрение – неважно, справедливое или нет. Если человек будет запятнан, никто уже не осмелится за него голосовать. Таким образом будет расчищен путь для прогрессистов.
– По какому праву… – начал мэр, однако Мишель, встав со своего места и подойдя к Анри Дарланжу, перебил его.
– П-по праву сильного, – отрезал он. – Следуйте за гвардией. – А потом, обращаясь к Дарланжу, велел: – Давай свои ключи.
Ключи были ему вручены без единого слова. Франсуа четким голосом отдал команду и вот Мишель, Франсуа, мэр и между ними Дарланж вышли из церкви под эскортом национальных гвардейцев.
Собрание в смущении разошлось. Будущие выборщики стояли на месте, не зная, что им делать, в большинстве своем слишком испуганные, чтобы что-нибудь предпринять. Я видела, как возле церкви одна женщина бросилась к своему мужу и спрашивала его, обливаясь слезами, не посадят ли их в тюрьму.
Я пошла в мэрию и села там, не зная, что делать, и ожидая дальнейшего развития событий. Возле мэрии стояли часовые, наши же рабочие, одетые в форму. Никто из жителей Голля не смел к ним приблизиться.
Наконец процессия возвратилась. У Анри Дарланжа руки были связаны за спиной, так же как и у двух других, – это, по-видимому, были его гости или постояльцы, которые были еще более испуганы, чем он сам.
Тут же было организовано разбирательство, и мэра заставили допрашивать арестованных. Было совершенно очевидно, даже мне, не имеющей ни малейшего понятия о законах, что ни один из этих людей не сделал ничего плохого. Оружия в доме не обнаружили. Эти люди не имели никакого отношения к аристократам. Мсье Виллет, который председательствовал на собрании в церкви, выступил в их защиту.
– Если вы находитесь в сговоре с этими людьми, – сказал Мишель, – имейте мужество п-признаться в этом или замолчите.
Судя по жестам и тону, я боялась, что может случиться самое худшее, что этих несчастных выведут на улицу и повесят. Они тоже этого боялись. Это было видно по их глазам. Потом Мишель позвал Андре Делаланда, одного из командиров гвардии.
– Возьми этих людей под стражу, – приказал он, – и проследи, чтобы они были доставлены в Мондубло и завтра же утром переданы соответствующим властям.
Андре отдал честь. Несчастных вывели из мэрии на улицу.
– Вот и все, – объявил Мишель. – Больше никаких вопросов. Собрание в церкви будет продолжено завтра утром.
Мэр Монлибер, председатель Виллет и другие официальные лица вышли из мэрии без единого слова протеста. Только тогда брат подмигнул Франсуа.
– Поверщики заперты в церкви, – сказал он, – а ключ находится у меня. Предлагаю отправиться туда и посмотреть, правильно ли они считают голоса.
В тот вечер я возвратилась в Шен-Бидо одна, если не считать шести национальных гвардейцев, которых отрядили в качестве моего эскорта. И первичные выборы в кантоне Голль, которые состоялись на следующий день, прошли без меня. Вся процедура, как мне потом рассказывали, проходила достаточно гладко, до тех пор пока кто-то из официальных лиц не высказал жалобу в связи с событиями, происшедшими накануне, после чего этому человеку дали понять, что, если он и дальше будет продолжать мутить воду, рабочие из Шен-Бидо с большим удовольствием разделаются с ним по-своему. После этого он замолчал.
Меня нисколько не удивило, что, когда выборы были закончены, от департамента Голль были избраны мой брат и мой муж. Какие бы чувства ни испытывала при этом я сама, было ясно одно: политика запугивания принесла свои плоды. «Судьба нации, – говорил мой деверь Жак Дюваль, – зависит от того, кто будет избран в качестве депутатов». От Луар-и-Шер прошли одни только прогрессисты. Среди них не было ни одного умеренного.
Падение Вердена второго сентября привело всю страну в состояние тревоги. Если враг продвинется хотя бы на один шаг, мы готовы дать ему отпор. Я, по крайней мере, готова была сражаться на нашем заводском дворе бок о бок с мужчинами.
«Опасность надвигается, – писал нам Жак Дюваль из Парижа. – Здесь у нас в столице бьют в набат. То же самое нужно делать повсюду, во всех департаментах Франции, чтобы каждый гражданин встал на ее защиту».
В тот самый день, когда он писал это письмо, толпа парижан ворвалась в тюрьмы, и более тысячи двухсот арестованных были убиты. Мы так никогда и не узнали, кто был в этом повинен. В качестве причины, оправдывающей это деяние, называлась всеобщая паника. Выл пущен слух, который моментально распространился от одного к другому, что аристократы, находящиеся в тюрьмах, имеют оружие и только ждут подходящего момента, чтобы вырваться на свободу и расправиться с жителями Парижа. Снова на сцене появились «разбойники» восемьдесят девятого года.
Двадцатого сентября прусские и австрийские войска потерпели поражение при Аальми, и через несколько дней Верден снова был взят нашими солдатами. Народная армия отозвалась на призыв.
Новое Собрание – Национальный Конвент – собралось в первый раз двадцать первого сентября. На стекловарне в Шен-Бидо мы повесили трехцветное знамя, а наши рабочие в форме Национальной гвардии пели новую песню-марш, которая пришла на смену «Ça ira», она называлась «Марсельеза».
В тот вечер за ужином в господском доме мы с Франсуа и Мишелем достали драгоценные бокалы – точное повторение того, который был сделан двадцать лет тому назад для Людовика XV в шато Ла-Пьер, и выпили за новую республику.
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая