Книга: Стеклодувы
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая

Глава тринадцатая

Поступок Робера, его решение эмигрировать, явилось глубоким потрясением для всей семьи. Женитьба его была воспринята как нечто естественное, хотя и поспешное, а вот то, что он покинул Францию в тот момент, когда страна нуждалась в каждом умном и образованном человеке, когда всеми силами нужно было доказать, что новый режим чего-то стоит, – на это были способны только трусы и аристократы да еще авантюристы вроде нашего братца.
Пьер, который был поначалу так же потрясен, как и Мишель, несколько смягчился, после того как прибыли документы из Парижа, поняв, что оснований для осуждения меньше, чем он предполагал. Не было никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсьер, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам, снова давал обещания поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал контракты с коммерсантами на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме.
– Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, – говорил Пьер. – Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же Робер окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что поехал в Лондон, чтобы усовершенствовать свое мастерство в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации.
Эдме, так же как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии.
– У меня больше нет старшего брата, – сказала она. – Для меня он все равно что умер.
Теперь, когда сестра ушла от мужа, она занималась тем, что помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский клерк, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее.
Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет к себе Жака, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет.
«Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам, – почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего обаяния».
Я получила от брата два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, «очень с ним носятся». Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, – кажется, Робер назвал его Панкрас – обосновалась кучка французов, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе.
«У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться».
Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенном в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности Конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо наконец пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось.
Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не наступил, промышленность и торговля заметно оживились. Нам не на что было жаловаться.
Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне и народ роптал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали выпускаемые каждый месяц декреты, которые заменяли законы для всей страны.
Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек в стране мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если для этого у него было достаточно ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, что вызвало глубокое удовлетворение моего брата Пьера, и теперь, для того чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд при участии присяжных. В армии каждый солдат мог стать офицером, и в связи с этим многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей.
Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, являлись реформы в области церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого тысяча семьсот девяностого года. В феврале были запрещены монашеские ордены. Это было только начало.
– Н-не будет больше толстопузых монахов, им пришел конец! – весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. – Придется им теперь потрудиться, чтобы заработать себе на пропитание, как и всем прочим.
Четырнадцатого мая был издан декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал Национальной гвардией в Плесси-Дорен, – надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, – испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета.
– Я еле удержался, – рассказывал он нам через несколько дней, – мне так хотелось собрать скотину со всей деревни – всех коров и свиней – и п-пустить на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви.
Дальше бедняге кюре пришлось еще хуже. В том же году в ноябре Национальное Собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву Гражданскому Духовному Управлению, которое являлось частью государства, поскольку власти Папы больше не существовало, а если кто-либо из священников откажется принести эту клятву, он будет отстранен от должности и ему запретят отправлять требы.
Кюре Конье отказался принести клятву, и ему пришлось уйти…
– Два года я этого дожидался, – признался Мишель. – Когда же наконец Собрание решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем.
Национальное Собрание больше всего на свете нуждалось в деньгах, для того чтобы укрепить пошатнувшееся финансовое положение страны, и были выпущены долговые обязательства, называемые ассигнатами и обеспеченные церковными землями, которые раздавались патриотам, желающим получить их в обмен на наличные деньги. Чем большим количеством ассигнат располагал человек, тем большим патриотом он считался в глазах своих собратьев, а позднее, когда началось действительное распределение земель, он мог обменять эти ассигнаты либо на землю, либо на соответствующее количество денег.
Звание «приобретатель национальной собственности» сделалось весьма почетным, предметом особой гордости, и в нашем округе Луар-э-Шер, Мондубло (дело в том, что при новой системе все департаменты Франции были переделены и получили новые названия) мой брат Мишель и мой муж Франсуа стояли во главе списка людей, носящих это звание.
Уже в феврале девяносто первого года Мишель, используя свои ассигнаты, купил имение некоего епископа где-то между Мондубло и Вандомом – шато и прилегающие к нему земли, что стоило ему тринадцать тысяч ливров, – исключительно из-за ненависти к церкви.
Он не собирался в нем жить. Поселил там одного крестьянина, чтобы тот обрабатывал землю, а сам намеревался только наезжать туда, ходить по земле, озирая свои владения, с удовлетворением думая о том, что он до некоторой степени расквитался с кюре Конье и, каким-то странным образом, со своим старшим братом. Робер транжирил деньги, которые ему не принадлежали, обманывал своих компаньонов. Мишель же намеревался так или иначе это компенсировать во имя народа.
Я не претендую на то, чтобы объяснить, как работала его мысль, знаю только одно: мало-помалу, по мере того как он становился «приобретателем национальной собственности», в нем появилась тяга к власти ради самой власти. Помню – это было еще до того как он купил землю, значит примерно в ноябре тысяча семьсот девяностого года, – я как-то раз пришла навестить семью Делаланд, потому что болела их маленькая дочка, и мадам Делаланд мне сказала:
– Наши мужчины, значит, отправляются нынче вечером в Отон с отрядом Национальной гвардии.
Я слышала об этом впервые, но мне не хотелось выглядеть перед ней неосведомленной, и я ответила:
– Похоже, что так.
Она улыбнулась и добавила:
– Если они вернутся с таким же грузом, как год назад, во времена лесных патрулей, всем нам будет неплохо. Говорят, Шарбоньер это отличное имение, дом там прямо-таки набит всяким добром. Я велела Андре принести мне белья.
– Долг Национальной гвардии заключается в том, чтобы охранять собственность, а не в том, чтобы грабить, – холодно заметила я.
Она рассмеялась:
– Наши ребята понимают долг по-своему. К тому же в наши дни все принадлежит народу. Мсье Бюссон-Шалуар сам это говорит.
Я вернулась в дом, и когда мы все трое сели за стол обедать, спросила насчет предполагаемой экспедиции. Франсуа ничего не сказал. Как обычно, он бросил быстрый взгляд в сторону Мишеля.
– Да, это правда, – коротко подтвердил брат. – Но н-нас интересует не шато, а его хозяин.
– Хозяин? – удивилась я. – Но разве это не мсье де Шамуа, который командует гарнизоном где-то на границе, кажется, в Нанси?
– Он самый, – ответил Мишель. – Но он изменник, все это говорят. А у меня есть сведения, что он прячется в шато де Шарбоньер, и я со своим отрядом намереваюсь его арестовать.
Это было не мое дело, я не могла вмешиваться. Если мсье де Шамуа изменник, долг Национальной гвардии заключается в том, чтобы его арестовать. Я знала это имение, оно находилось совсем недалеко, по дороге в Отон, до него можно было свободно дойти пешком. Знала я и мсье де Шамуа; в былые времена он покупал у нас стеклянную посуду и хрусталь, это был приятный любезный господин, он пользовался особым расположением нашей матушки. Мне казалось маловероятным, чтобы он вдруг сделался изменником. Он был офицер, служил в армии и не собирался эмигрировать.
– Не забывай о вежливости, когда будешь его арестовывать, – сказала я. – В последний раз, когда он был здесь, он приезжал выразить сочувствие по поводу смерти нашего отца, сразу после того как тот умер.
– От меня он с-сочувствия не дождется, – проворчал Мишель. – Пусть только п-попробует сопротивляться: скрутят руки, д-дадут пинок под зад, и дело с концом.
Они отправились, едва только стемнело, отрядом в шестьдесят человек, в полном вооружении, и когда они не вернулись на следующий день, я стала опасаться самого худшего, очередной кровавой расправы, подобной той, которая произошла в Баллоне и исполнителями которой будут на сей раз наши люди. Сейчас в округе не было ни разбойников, ни скупщиков зерна – все было спокойно.
Я позвала Марселя Готье, одного из молодых рабочих, который не мог отправиться со всеми остальными из-за того, что у него болела нога, и велела ему отвезти меня в Отон. За несколько месяцев до этого я крестила у него ребенка, и он рад был мне услужить.
День был сырой и пасмурный, и мы поехали в шарабане – том самом, в котором мы с Робером ездили в Сен-Кристоф. На развилке, немного не доезжая шато де Шарбоньер, мы увидели, что дорога загорожена и там стоит охрана из наших людей. Въезд в шато был запрещен, для того чтобы туда попасть, нужно было специальное разрешение, но меня сразу узнали, и нас пропустили. Перед домом стояли национальные гвардейцы, очевидно, под командой Андре Делаланда, и первое, что бросилось мне в глаза в приготовленной куче добра, сваленного на подъездной аллее, – это груда постельного белья. Он не забыл наказа жены.
Андре подошел к шарабану – мое появление, по-видимому, его несколько удивило, – отдал мне честь и сообщил, что птичка улетела, – какой-то шпион предупредил мсье де Шамуа об опасности, и он сбежал, прежде чем подоспела Национальная гвардия. По этой причине мои брат и муж отправились в Отон, чтобы расспросить тамошних людей.
Я велела Марселю повернуть лошадь и следовать дальше в Отон, и когда мы проезжали мимо дома, оттуда вышли еще несколько наших людей, по крайней мере с десяток, неся в руках стулья, столы и одежду. Марсель бросил на меня хитрый взгляд, но я не сказала ни слова.
Дорога в Отон тоже была перегорожена, но часовые опять-таки узнали наш шарабан, и нас пропустили. Мы остановили лошадь у ратуши, возле которой собралась небольшая толпа испуганных людей. Когда я спросила о причине, мне сказали, что комендант Национальной гвардии дал команду осмотреть каждый дом в поисках мсье де Шамуа.
– Нет его здесь! – крикнула из толпы какая-то женщина. – Его никто не видел в Отоне. Но им это безразлично, они все равно решили перевернуть все вверх дном в каждом доме.
Я действительно видела, как они это делают. Вот по улице идет Дероше – уж ему-то совсем не пристало заниматься такими делами, – толкая перед собой мушкетом лавочника и требуя, чтобы тот открыл лавку, а рядом с ним, с ревом, бегут двое малышей.
Я вышла из шарабана и поднялась по ступенькам в ратушу. Там я нашла Франсуа и Мишеля, они сидели за столом, у каждого за стулом – двое наших рабочих в качестве часовых, а перед ними, вытянув руки по швам, стоял невысокий человек, серый от страха. Насколько я понимала, это был мэр города. Меня никто не заметил, когда я остановилась в дверях, так как все глаза были прикованы к Мишелю.
– Вы п-понимаете, что я исполняю свой д-долг, – говорил он. – Если де Шамуа будет обнаружен в Отоне, безразлично где, вы будете нести ответственность. А мы останемся здесь, по крайней мере на сорок восемь часов, пока все как следует не обыщем. На это время вы обязаны предоставить помещение для нас и наших людей, разумеется бесплатно. Вам это ясно?
– Вполне ясно, мой комендант, – отвечал мэр, кланяясь и весь дрожа. Он тут же повернулся к другому служащему, с тем чтобы отдать необходимые приказания.
Мишель прошептал что-то на ухо Франсуа, и я видела, как мой муж засмеялся и подписал какую-то бумагу, снабдив подпись затейливым масонским росчерком.
Я видела по их лицам, что оба они находятся в превосходном настроении. Напугать мэра, расквартировать своих людей в маленьком городишке – все это было для них вроде забавы. Можно было подумать, что Мишель с братьями играет в индейцев в нашем лесу, как в далеком детстве.
Однако для мэра это были не игрушки. Так же как и для жителей городка, которые должны были кормить пришельцев, насильно ворвавшихся в их дома.
Вдруг Франсуа поднял голову и увидел меня. Он побагровел и толкнул локтем Мишеля.
– Чт-то ты здесь д-делаешь? – спросил меня брат.
– Я просто хочу узнать, будете ли вы дома к обеду, – ответила я.
Кто-то хихикнул, – должно быть, один из молодых рабочих, которых недавно заставили вступить в Национальную гвардию. Мишель ударил кулаком по столу.
– Молчать! – рявкнул он.
Наступила мгновенная тишина. Мэр побледнел еще больше. Франсуа, опустив голову, смотрел на лежавшие перед ним бумаги.
– В таком случае можешь отправляться назад в Шен-Бидо, – сказал Мишель. – Н-национальная гвардия находится здесь на службе нации, и к-когда долг перед нацией б-будет исполнен, Национальная гвардия вернется. Вельо, Мушар, проводите мадам Дюваль на улицу.
Я пошла к двери в сопровождении двух гвардейцев, которые шли по обе стороны от меня. Я понимала, что если не считать сомнительного удовольствия от того, что мое появление нанесло некоторый урон их престижу, я ничего своим приездом не добилась. Боюсь только, что их обращение с мэром стало еще более суровым.
Мы с Марселем покатили назад, на завод, и когда выезжали из Отона, увидели, как из города вышел еще один отряд национальных гвардейцев, которые рассыпались по полю по обе стороны дороги, перекрикиваясь между собой, и стали шарить в канавах, совсем так же, как это делают собаки во время охоты на кабана.
– Если он там, они его поймают, – заметил Марсель, – и вряд ли после этого от него что-нибудь останется, насколько я знаю наших ребят.
Он поцокал языком, погоняя лошадь. И это тот самый человек, который едва три месяца тому назад стоял у купели в Плесси-Дорен, отирая слезы умиления, когда крестили его малютку-дочь.
– Ты надеешься, что его поймают? – спросила я.
– Поймают и прикончат, мадам, – ответил он. – Чем скорее страна избавится от этой нечисти, тем лучше.
Они так и не нашли мсье де Шамуа. Кажется, он вернулся в Нанси и, доказав, что не изменник, снова стал служить в тамошнем гарнизоне, хотя мы узнали об этом значительно позже.
Я всегда со стыдом вспоминаю один эпизод, который произошел с нами по дороге. Когда мы подъезжали к Плесси, мне показалось, что я увидела в канаве сгорбленную фигуру, и, вместо того, чтобы промолчать, тут же пришла в страшное возбуждение и крикнула Марселю:
– Вон он, спрятался за кустом, скорее… – и чуть ли не вырвала вожжи у него из рук, чтобы гнать лошадь и не упустить беглеца. Оказалось, что это всего-навсего пень от сгнившего дерева, и невольное разочарование, которое я при этом испытала, потрясло меня до глубины души.
Это была лишь одна из многочисленных экспедиций подобного рода, предпринятых мастерами Шен-Бидо совместно с их работниками в обличии национальных гвардейцев, и мой брат Мишель за свое рвение и патриотизм был назначен генерал-адъютантом округа Мондубло. Поначалу мне было противно, однако скоро я смирилась, приняв эти набеги на имения как нечто естественное, и даже испытывала гордость, когда женщины говорили мне, что во всей округе между Ферт-Бернаром и Шатодёном люди больше всего боятся мсье Дюваля и мсье Бюссон-Шалуара. Мишель по-прежнему главенствовал во всем, однако Франсуа тоже приобрел известный статус, в его поведении чувствовалась властность, которая нравилась мне больше, чем его прежний покорный вид. Он хорошо выглядел в форме Национальной гвардии – высокий, широкоплечий, – и мне приятно было думать, что стоило ему только появиться во главе отряда в каком-нибудь нашем городке или деревне, как там мгновенно закипала лихорадочная деятельность.
Мой Франсуа, который был, когда мы поженились, всего-навсего мастером-стеклодувом на небольшой стекловарне, имел теперь власть явиться в какое-нибудь имение и арестовать его владельца, если тот находился под подозрением, – того самого владельца, который всего несколько лет назад просто вышвырнул бы его за дверь.
Был один случай, когда эта пара – мои брат и муж – с горсткой национальных гвардейцев арестовали половину всех жителей деревни Сент-Ави, схватили двух бывших аристократов, братьев Белиньи, и еще одного, мсье де Невё, обезоружили их и отправили под стражей в Мондубло по подозрению в том, что они изменники нации. Муниципальные власти в Мондубло держали всех троих под арестом, так как они не смели ослушаться приказа генерал-адъютанта. Несколько дней спустя, заходя в дома наших рабочих в Шен-Бидо, я обратила внимание на великолепные ножи и вилки – некоторые из серебра и с монограммами, – выставленные напоказ, и нисколько об этом не задумалась, словно они были просто куплены на рынке в какой-нибудь лавке.
Великое дело привычка: стоит только привыкнуть, и новая для тебя точка зрения начинает казаться вполне естественной. Постепенно я стала смотреть с подозрением на всякую собственность более или менее внушительных размеров. Я решила, что если человек при старом режиме принадлежал к аристократии, он не имеет права ею владеть. Так же как Мишель и Франсуа, я считала, что эти люди затаили злобу и мечтают о мести, а возможно, скрывают у себя склады оружия, которое потом будет использовано против нас. Ведь новые законы очень больно ударили по аристократам, и естественно было предположить, что они будут тайно собираться группами, имея целью свержение нового режима.
Я никогда не слышала, что думает об этих мародерских делах Пьер. Когда мы бывали в Ле-Мане, речь о них никогда не заходила, ведь у него всегда было достаточно собственных новостей, которыми он жаждал поделиться. Он сделался ревностным членом организации, носившей название «Club des Minimes». Она была филиалом «Якобинского клуба» в Париже, знаменитого своими прогрессивными взглядами, и была образована теми депутатами Национального Собрания, которые постоянно требовали дальнейших изменений Конституции. Заседания «Club des Mnimes» частенько проходили весьма бурно, а на одном из них в конце девяносто первого года Пьер поднялся со своего места и произнес страстную речь, направленную против трехсот священнослужителей и такого же количества экс-дворян в Ле-Мане, которые – он был готов в этом поклясться – делали все возможное, чтобы уничтожить революцию.
Все это я узнала от Эдме, которая приезжала к нам в Шен-Бидо на несколько дней погостить.
– Это я ему об этом рассказала, – поделилась со мной сестра. – Жена одного из наших клиентов, мадам Фулар, явилась ко мне и пожаловалась, что, когда она пришла на исповедь, священник велел ей использовать свое влияние на мужа, с тем чтобы он не вступал в «Club des Minimes». Если она этого не сделает, он не даст ей отпущения грехов.
Я не могла поверить, что священник может решиться на такое, однако Эдме уверила меня, что это был не единичный случай; то же самое она слышала и от других женщин.
– Ле-Ман заражен отвратительным реакционным духом, – говорила она, – и я уверена, что виноваты в этом офицеры шартрского драгунского полка. В моем старом доме в Сен-Винсентском аббатстве поставили на постой одного бригадира, и он мне рассказал, что офицеры запрещают драгунам брататься с национальными гвардейцами. Пьер со мной согласен, «Club de Minimes» считает, как он говорит, что пора совсем избавиться от этого полка. Драгуны сослужили свою службу, к тому же у тамошних офицеров слишком много родственников, которые эмигрировали из Франции, бежали к принцу Конде в Кобленц.
Принц Конде, двоюродный брат короля, вместе с графом д'Артуа находился в Пруссии и пытался создать из эмигрантов, которые за ним последовали, добровольческую армию, а потом с помощью герцога Брауншвейгского вторгнуться во Францию и свергнуть новый режим.
От Робера мы не имели никаких известий в течение нескольких месяцев, и я очень боялась, что он, подобно многим другим, уехал из Англии и направился в Кобленц. Находясь в непосредственном общении с реакционерами, которые спят и видят как бы восстановить свое положение, он, конечно же, заразился их идеями, и ничего не знает о том, что делается у нас для блага страны.
Всякий раз как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, вопросительно смотрел, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: среди нас был эмигрант.
Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре – нам говорили, что то же самое происходит и в Париже: когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать, когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, приветственные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши собственные король и королева подвергаются в Париже притеснениям.
В самом начале декабря девяносто первого года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил свой участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Франсуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении, вызванном тем, что они услыхали о событиях, произошедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню «Ça ira», несмотря на то, что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах.
– Муниципальные власти в ярости, – объявил Пьер. – Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если ты хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр, мы с Эдме собираемся посмотреть «Семирамиду», а после нее балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и если они не сыграют нам «Ça ira», я заберусь на сцену и буду петь сам.
Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и во дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, что молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно эти слова и были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра.
Если я правильно помню, начальная строфа звучала так:
Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates a la lanterne,
Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates on les pendra!

Поначалу эту песню пели легко, она была чем-то вроде шутки – парижане всегда славились любовью к насмешкам, – но по мере того как шло время и в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, которые пока еще оставались здесь, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать иной смысл. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда Национальной гвардии в Плесси-Дорен, и когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход – с законными целями или с какими-либо иными, – я должна признаться: что мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, если бы только меня можно было заподозрить в отсутствии патриотизма.
Но как бы то ни было, «Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!» постоянно звучало у меня в голове так же, как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое выражение: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции, или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, мы говорили: «Ça ira!», и больше никаких разговоров не было.
Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр комедии – жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. К счастью, Пьер догадался заранее купить билеты: перед театром собралась такая толпа, что нам с трудом удалось через нее пробиться.
Театр был набит до отказа, но у нас были прекрасные места в партере, возле самого оркестра. Пьеса – давали «Семирамиду» Вольтера – прошла без всяких инцидентов, актеры играли отлично, но когда начался антракт, Эдме подтолкнула меня и прошептала:
– Смотри, сейчас начнется.
Наша Эдме придерживалась весьма передовых, особенно для провинциалки, взглядов на то, что следует и чего не следует носить. В тот вечер, презрев тогдашнюю моду, согласно которой волосы зачесывались наверх и из них устраивалась высокая башня наподобие копны сена, которая украшалась лентами, она надела на голову небольшой задорный фригийский колпачок из бархата – ни дать ни взять мальчишка-посыльный из тех, что бегают по улицам. Как это пришло ей в голову, я не знаю, но этот головной убор, несомненно, был предшественником «красных колпаков», которые в последующие месяцы стал носить весь Париж.
Сидя в партере, мы осматривались вокруг себя и старались угадать, кто из наших соседей принадлежит к реакционерам. Эдме уверяла, что может угадать реакционера с первого взгляда. Пьер, который встал со своего места и отошел, чтобы поговорить с друзьями, вернулся и шепнул нам, что единственный выход на улицу охраняется крупными силами Национальной гвардии.
Внезапно с дешевых мест позади нас раздался шум; сидевшие там люди стали топать ногами, а национальные гвардейцы, одетые в свою форму, закричали: «Господин дирижер! Будьте так любезны! Народ хочет слышать „Ça ira"».
Дирижер не обратил на эти крики никакого внимания. Он поднял палочку, и драгуны начали играть какой-то быстрый марш, не имеющий никакой политической окраски.
Топот усилился, к тому же люди стали хлопать в ладоши, медленно и ритмично, и в этот ритм включилось множество голосов, подхватив привычный мотив «Ça ira! Ça ira! Ça ira!».
Песня звучала угрожающе, сопровождаемая гулким аккомпанементом топающих ног на фоне военного марша. Тут и там вскакивали люди, выкрикивая противоположные приказания: кто-то требовал, чтобы играли «Ça ira», другие приказывали драгунам продолжать свою программу.
В конце концов национальные гвардейцы подступили к сцене, дирижер был вынужден сделать знак оркестру прекратить играть.
– Этот беспорядок – позор для города! – кричал он. – Если кто-то не хочет слушать музыку, пусть покинет зал.
Одни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и топот ног.
Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул:
– «Ça ira» – национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее слышать!
Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал.
– Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, – отвечал он. – Слова этой песни являются оскорблением для верных подданных короля.
Ответом были свист и дикие крики. Эдме, сидевшая рядом со мной, присоединилась к этим крикам, к великому смущению соседей. В разных концах зрительного зала люди что-то выкрикивали, размахивая в воздухе программками.
Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те, что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале, собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем, чтобы никто не тронул музыкантов.
Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех находящихся в зале – ведь если противные стороны вступят в драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт и никто не может покинуть зал?
Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент по какой-то непонятной причине мне не было страшно.
Так же как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования.
– Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать «Ça ira», встанут, чтобы мы могли их видеть! – громко закричал он. – Таким образом мы сразу же увидим, кто здесь враги народа.
Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами.
Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть соседи, которые, несомненно, опасались услышать угрожающее «аристократ». В воздухе слышались выкрики и звуки споров, и драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски.
Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо – знаком муниципальной власти – прошел в сопровождении еще одного муниципального чиновника по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое.
– Велите своим музыкантам играть «Ça ira», – сказал он.
– Прошу прощения, – отвечал офицер – это был майор де Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме, – но песня «Ça ira» не входит в репертуар оркестра шартрских драгун.
В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же как и некоторая часть публики, грянули хором: «Ça n'ira pas», в то время как противники драгун продолжали петь свою песню, притопывая ногами и обходясь без музыки.
Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет позволено сыграть знаменитую мелодию «Richard, о mon roy, l'univers t'abandonne».
Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился.
Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда наконец грянула «Ça ira». Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели «Richard, о mon гоу», казалось, ее поют шепотом, поскольку пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться.
Мы ушли, не дождавшись конца балета, – после того, что только что произошло, остальное было совсем неинтересно. Шагая по улицам, вся наша троица – две сестры и между ними брат – громко распевала:

 

Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates a la lanterne!
Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!
Les aristocrates on les pendra!

 

На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены муниципалитета считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в годину опасности; другие же – Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругу, – настаивали на том, что среди офицеров преобладают контрреволюционные настроения и что для поддержания порядка достаточно Национальной гвардии.
На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а именно выборы нового епископа нашей епархии. Им стал мсье Прюдом де ла Бусиньер, который принес присягу Конституции.
Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса Конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда Национальной гвардии, – среди них был и Пьер, – а также шартрских драгун, и тут уж не было никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки – оркестр грянул «Ça ira».
В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками, и женщины с палками, угрожавшие всякому приверженцу устаревших взглядов на духовенство, буде он окажется среди нас.
Что же касается шартрских драгун, то для них ситуация сделалась критической три месяца спустя, в середине мая, я тогда снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин: Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки Майского дерева, и, в соответствии с веяниями времени, ствол дерева был задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут же пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун оскорбила офицера Национальной гвардии.
На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: «Отмщения! Отмщения!» В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун.
На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед Сен-Винсентским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению.
Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечными выстрелами и дело кончилось бы кровавым побоищем.
Однако офицеры, надо отдать им Справедливость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний.
В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку Национальной гвардии, и все, как один, кричали, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись: «Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!»
Снова, как привычный клич, прозвучала «Ça ira». В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что, если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город.
Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд – благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка национальных гвардейцев без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат.
Уход шартрских драгун из Ле-Мана стал знаком победы «Club des Minimes» и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой Национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму.
В ознаменование этих событий менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время состоялась продажа церковных земель. Начало всего этого я еще застала до своего отъезда домой.
Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что вся находящаяся в ней утварь будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства.
Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы оно мне понравилось. Я считала, что это кощунство – продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь, – все это предлагалось для продажи. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик – это был мясник – вышел вперед, держа в руках пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины – все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несут отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия.
Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща.
– Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, – заявил он. – Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо… На тебе, держи!
Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье.
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая