Часть вторая
XXIII
Заря уже занималась на небе, когда в ночь после голушкинского обеда Соломин, бодро прошагав около пяти верст, постучался в калитку высокого забора, окружавшего фабрику. Сторож тотчас впустил его и в сопровождении трех цепных овчарок, широко размахивавших мохнатыми хвостами, с почтительной заботливостью довел его до его флигеля. Он, видимо, радовался благополучному возвращению начальника.
– Как же это вы ночью, Василий Федотыч? Мы вас ждали только завтра.
– Ничего, Гаврила; еще лучше ночью-то прогуляться.
Хорошие, хотя и не совсем обыкновенные, отношения существовали между Соломиным и фабричными; они уважали его как старшего и обходились с ним как с ровным, как со своим; только уж очень он был знающ в их глазах! «Что Василий Федотов сказал, – толковали они, – уж это свято! потому он всяку мудрость произошел – и нет такого агличана, которого он бы за пояс не заткнул!» Действительно: какой-то важный английский мануфактурист посетил однажды фабрику; и от того ли, что Соломин с ним по-английски говорил, или он точно был поражен его сведениями – только он все его по плечу хлопал, и смеялся, и звал его с собою в Ливерпуль; а фабричным твердил на своем ломаном языке: «Караша оу вас эта! Оу! караша!» – чему фабричные, в свою очередь, много смеялись не без гордости: «Вот, мол, наш-то каков! Наш-то!» И он, точно, был их – и ихний.
На другое утро рано вошел к Соломину в комнату его любимец, Павел; разбудил его, подал ему умыться, кое-что рассказал, кой о чем расспросил. Потом они вместе наскоро напились чаю, и Соломин, натащив на себя свой замасленный серый рабочий пиджак, отправился на фабрику – и завертелась опять его жизнь, как большое маховое колесо.
Но ей была суждена новая остановка.
Дней пять спустя после возвращения Соломина восвояси на двор фабрики вкатился красивый фаэтончик, запряженный четверней отличных лошадей, и ливрейный бело-гороховый лакей, введенный Павлом во флигель, торжественно вручил Соломину письмо с гербовою печатью от «Его превосходительства Бориса Андреевича Сипягина». В этом письме, пропитанном не духами – фи! – а какой-то необычайно приличной английской вонью и писанном – хоть и в третьем лице, – но не секретарской, а собственной генеральской рукою, просвещенный владелец села Аржаного, извинившись сперва, что обращается к человеку, лично ему не знакомому, но о котором он, Сипягин, наслышан с самой лестной стороны, – брал на себя «смелость» пригласить к себе в деревню г-на Соломина, советы которого могли быть чрезвычайно полезны для него, Сипягина, в некотором значительном промышленном предприятии; и в надежде на любезное согласие г-на Соломина – он, Сипягин, посылает ему экипаж. В случае же невозможности со стороны г-на Соломина отлучиться в тот день он, Сипягин, покорнейше просит г-на Соломина назначить ему другой, какой будет ему угодно, – и тот же экипаж будет с радостью предоставлен им, Сипягиным, в распоряжение г-на Соломина. Засим следовали обычные заявления, а в конце письма находилось post scriptum, уже в первом лице: «Надеюсь, что вы не откажетесь откушать у меня запросто, в сюртуке». (Слово «запросто» было подчеркнуто.) Вместе с этим письмом бело-гороховый лакей с некоторым как бы смущением подал Соломину простую, даже не запечатанную, а заклеенную записку от Нежданова, в которой стояло только несколько слов: «Приезжайте, пожалуйста, вы здесь очень нужны и можете быть очень полезны; только, конечно, не г-ну Сипягину». Прочтя письмо Сипягина, Соломин подумал: «А как же мне иначе ехать, как не запросто; фрака-то у меня в заводе нету… Да и на кой черт мне туда таскаться… только время терять!» – но, пробежав записку Нежданова, он почесал у себя в затылке и подошел в нерешительности к окну.
– Какой же изволите ответ дать? – степенно вопросил бело-гороховый лакей.
Соломин постоял еще немного у окна и наконец, встряхнув волосами и проведя рукой по лбу, промолвил:
– Еду. Дайте мне время одеться.
Лакей благоприлично вышел, а Соломин велел позвать Павла, потолковал с ним, сбегал еще раз на фабрику и, надев черный сюртук с очень длинной талией, сшитый ему губернским портным, и несколько порыжелый цилиндр, немедленно придавший его лицу деревянное выражение, сел в фаэтончик – но вдруг вспомнил, что не взял с собой перчаток; кликнул «вездесущего» Павла – и тот принес ему пару только что вымытых замшевых белых перчаток, каждый палец которых, расширенный к концу, походил на бисквит. Соломин сунул перчатки в карман и сказал, что можно ехать. Тогда лакей с какой-то внезапной, совершенно не нужной отвагой вскочил на козла, благовоспитанный кучер пискнул фальцетом – и лошади побежали.
Пока они постепенно приближали Соломина к имению Сипягина, этот государственный муж, сидя у себя в гостиной с полуразрезанной политической брошюркой на коленях, беседовал о нем с своей женой. Он поверял ей, что выписал его собственно затем, чтобы попытаться, нельзя ли сманить его с купеческой фабрики на свою собственную, так как она идет из рук вон плохо и нужны коренные преобразования! На мысли, что Соломин откажется приехать или даже назначит другой день, Сипягин и останавливаться не хотел, хоть сам же в своем письме к Соломину предлагал ему выбор дня.
– Да ведь фабрика у нас писчебумажная, не прядильная, – заметила Валентина Михайловна.
– Все равно, душа моя: и там машины, и здесь машины… а он – механик!
– Да ведь он, быть может, специалист!
– Душа моя, во-первых – на Руси нет специалистов; а во-вторых – я повторяю тебе: он механик!
Валентина Михайловна улыбнулась.
– Смотри, мой друг: тебе уже раз не посчастливилось с молодыми людьми; как бы тебе во второй раз не ошибиться!
– Это ты насчет Нежданова? Но, мне кажется, цели своей я все-таки достиг: репетитор для Коли он хороший. А потом – ты знаешь: non bis in idem! Извини, пожалуйста, мой педантизм… Это значит, что две вещи сряду не повторяются.
– Ты полагаешь? А я так думаю, что все на свете повторяется… особенно то, что в натуре вещей… и особенно между молодыми людьми.
– Que voulez-vouz dire? – спросил Сипягин, округленным жестом бросая брошюру на стол.
– Ouvrez les yeux – et vous verrez! – ответила ему Сипягина; по-французски они, конечно, говорили друг другу «вы».
– Гм! – произнес Сипягин. – Это ты про студентика?
– Про господина студента.
– Гм! разве у него тут (он повертел рукою около лба)… что-нибудь завелось? А?
– Открой глаза!
– Марианна? А? (Второе: «А?» было произнесено более в нос, чем первое.)
– Открой глаза, говорят тебе!
Сипягин нахмурил брови.
– Ну, это мы все разберем впоследствии. А теперь я хотел только одно сказать… Этот Соломин, вероятно, будет несколько конфузиться… ну, понятное дело, не привык. Так надо будет этак с ним поласковее… чтобы не запугать. Я это не для тебя говорю; ты у меня – золото и кого захочешь – мигом очаровать можешь. J'en sais quelque chose, madame! Я это говорю для других; вот хоть бы для этого…
Он указал на модную серую шляпу, стоявшую на этажерке: эта шляпа принадлежала г. Калломейцеву, который с утра находился в Аржаном.
– Il est tres cassant, ты знаешь; очень уж он презирает народ, что я весьма… осуждаю! К тому же я с некоторых пор замечаю в нем какую-то раздражительность, придирчивость… Или его дела там (Сипягин качнул куда-то неопределенно головою… но жена поняла его) – не подвигаются? А?
– Открой глаза… опять скажу я тебе.
Сипягин приподнялся.
– А? (Это «А?» было уже совсем другого свойства и в другом тоне… гораздо ниже.) Вот как?! Как бы я уж их тогда слишком не открыл!
– Это твое дело; а насчет твоего нового молодого – если он только приедет сегодня – ты не беспокойся; будут приняты все мены предосторожности.
И что же? Оказалось, что никаких мер предосторожности вовсе не требовалось. Соломин нисколько не сконфузился и не испугался. Когда слуга доложил о нем, Сипягин тотчас встал, промолвил громко, так, чтоб в передней было слышно: «Проси! разумеется, проси!» – направился к двери гостиной и остановился вплоть перед нею. Лишь только Соломин переступил порог, Сипягин, на которого он едва не наткнулся, протянул ему обе руки и, любезно осклабясь и пошатывая головою, радушно приговаривая: «Вот как мило… с вашей стороны… как я вам благодарен», – подвел его к Валентине Михайловне.
– Вот это женка моя, – проговорил он, мягко нажимая своею ладонью спину Соломина и как бы надвигая его на Валентину Михайловну, – а вот, моя милая, наш первый здешний механик и фабрикант, Василий… Федосеевич Соломин. – Сипягина приподнялась и, красиво взмахнув снизу вверх своими чудесными ресницами, сперва улыбнулась ему – добродушно, как знакомому; потом протянула ему свою ручку ладонью вверх, прижимая локоток к стану и наклонив головку в сторону ручки… словно просительница. Соломин дал и мужу и жене проделать над ним все ихние штучки, пожал руку и ему и ей – и сел по первому приглашению. Сипягин стал беспокоиться – не нужно ли ему чего? Но Соломин отвечал, что ничего ему не нужно, что он нисколько не устал с дороги и находится в полном его распоряжении.
– Так что можно вас попросить пожаловать на фабрику? – воскликнул Сипягин, как бы совестясь и не смея верить такой большой снисходительности со стороны гостя.
– Хоть сейчас, – отвечал Соломин.
– Ах, какой же вы обязательный! Прикажете дрожки заложить? Или, может быть, вы желаете пешком…
– Да ведь она, чай, недалеко отсюда, ваша фабрика?
– С полверсты, не больше!
– Так на что же экипаж закладывать?
– Ну, так прекрасно. Человек, шляпу мне, палку, поскорее! А ты, хозяюшка, хлопочи, обед нам припасай!
– Шляпу!
Сипягин волновался гораздо более, чем его гость. Повторив еще раз: «Да что ж это мне шляпу!», он – сановник! – выскочил вон – совсем как резвый школьник. Пока он разговаривал с Соломиным, Валентина Михайловна посматривала украдкой, но внимательно, на этого «нового молодого». Он спокойно сидел на кресле, положив обе обнаженные руки себе на колени (он так-таки и не надел перчаток), и спокойно, хотя с любопытством, оглядывал мебель, картины. «Это что такое? – думала она. – Плебей… явный плебей… а как просто себя держит!» Соломин действительно держал себя очень просто, не так, как иной, который прост-то прост, но с форсом: «Смотри, мол, на меня и понимай, каков я есть!» – а как человек, у которого и чувства и мысли несложные, хоть и крепкие. Сипягина хотела было заговорить с ним – и, к изумлению своему, не тотчас нашлась.
«Господи! – подумала она, – неужели же этот фабричный мне импонирует?»
– Борис Андреич должен быть вам очень благодарен, – промолвила она наконец, – что вы согласились пожертвовать для него частью вашего драгоценного времени…
– Не так уж оно драгоценно, сударыня, – отвечал Соломин, – да ведь я и ненадолго к вам.
«Voila ou L'ours a montre sa patte», – подумала она по-французски; но в эту минуту ее муж появился на пороге раскрытой двери, с шляпой на голове и «стиком» в руке. Стоя в полуоборот, он развязно воскликнул:
– Василий Федосеич! Угодно пожаловать?
Соломин встал, поклонился Валентине Михайловне и пошел вслед за Сипягиным.
– За мной, сюда, сюда, Василий Федосеич! – твердил Сипягин, точно он пробирался по каким-то дебрям и Соломину нужен был проводник. – Сюда! здесь ступеньки, Василий Федосеич!
– Коли уж вам угодно меня величать по отчеству, – промолвил не спеша Соломин, – я не Федосеич, а Федотыч.
Сипягин оглянулся на него назад, через плечо, почти с испугом.
– Ах, извините, пожалуйста, Василий Федотыч!
– Ничего-с; не стоит.
Они вышли на двор. Им навстречу попался Калломейцев.
– Куда это вы? – спросил он, покосившись на Соломина. – На фабрику? C'est la l'individu en question?
Сипягин вытаращил глаза и легонько потряс головою в знак предостережения.
– Да, на фабрику… показывать мои грехи да прорехи – вот господину механику. Позвольте вас познакомить! господин Калломейцев, здешний помещик; господин Соломин…
Калломейцев кивнул раза два головою – едва заметно – совсем не в сторону Соломина и не глядя на него. А тот воззрелся в Калломейцева – и в его полузакрытых глазах мелькнуло нечто…
– Можно присоединиться к вам? – спросил Калломейцев. – Вы знаете, я люблю поучиться.
– Конечно, можно.
Они вышли со двора на дорогу – и не успели пройти и двадцати шагов, как увидели приходского священника, в подоткнутой рясе, пробиравшегося восвояси, в так называемую «поповскую слободку». Калломейцев немедленно отделился от своих двух товарищей и, твердыми, большими шагами подойдя к священнику, который никак этого не ожидал и несколько оробел, – попросил его благословения, звучно поцеловал его потную красную руку и, обернувшисъ к Соломину, бросил ему вызывающий взгляд. Он, очевидно, знал про него «кое-что» и хотел показать себя и «нос наклеить» ученому проходимцу.
– C'est une manifestation, mon cher? – процедил сквозь зубы Сипягин.
Калломейцев фыркнул.
– Oui, mon cher, une manifestation necessaire par le temps qui court! Они пришли на фабрику. Их встретил малоросс, с громаднейшей бородой и фальшивыми зубами, заменивший прежнего управляющего, немца, которого Сипягин окончательно прогнал. Этот малоросс был временной; он явно ничего не смыслил и только беспрестанно говорил: «ото…» да «байдуже» – и все вздыхал.
Начался осмотр заведения. Некоторые фабричные знали Соломина в лицо и кланялись ему. Одному он даже сказал: «А, здравствуй, Григорий! Ты здесь?» Он скоро убедился, что дело велось плохо. Денег было потрачено пропасть, да без толку. Машины оказались дурного качества; много было лишнего и ненужного, много нужного недоставало. Сипягин постоянно заглядывал в глаза Соломину, чтобы угадать его мнение, делал робкие запросы, желал узнать, доволен ли он, по крайней мере, порядком? Порядок-то есть, – отвечал Соломин, – но может ли быть доход – сомневаюсь.
Не только Сипягин, даже Калломейцев чувствовал, что Соломин на фабрике как дома, что ему тут все известно и знакомо до последней мелочи, что он тут хозяин. Он клал руку на машину, как ездок на шею лошади; тыкал пальцем колесо – и оно останавливалось или начинало вертеться; брал на ладонь из чана немного того месива, из которого выделывается бумага, – и оно тотчас показывало все свои недостатки. Соломин говорил мало, а на бородатого малоросса даже не глядел вовсе; молча вышел он также из фабрики. Сипягин и Калломейцев отправились вслед за ним.
Сипягин не велел никому провожать себя… даже ногою топнул и зубом скрипнул! Очень он был расстроен.
– Я по вашей физиономии вижу, – обратился он к Соломину, – что вы моей фабрикой недовольны, и я сам знаю, что она у меня в неудовлетворительном состоянии и не доходна; однако, собственно… вы, пожалуйста, не церемоньтесь… Какие ее важнейшие погрешности? И что бы сделать такое, дабы улучшить ее?
– Писчебумажное производство не по моей части, – отвечал Соломин, – но одно могу сказать вам: промышленные заведения – не дворянское дело.
– Вы считаете эти занятия унизительными для дворянства? – вмешался Калломейцев.
Соломин улыбнулся своей широкой улыбкой.
– О нет! Помилуйте! Что тут унизительного? Да если б и было что подобное – дворянство ведь этим не брезгает.
– Как-с? Что такое-с?
– Я хочу только сказать, – спокойно продолжал Соломин, – что дворяне не привыкли к этого рода деятельности. Тут нужен коммерческий расчет; тут все надо поставить на другую ногу; выдержка нужна. Дворяне этого не соображают. Мы и видим сплошь да рядом, что они затевают суконные, бумажные и другие фабрики, а в конце концов – кому все эти фабрики попадают в руки? Купцам. Жаль; потому купец – та же пиявка; а только делать нечего.
– Послушать вас, – вскричал Калломейцев, – дворянам нашим недоступны финансовые вопросы!
– О, напротив! дворяне на это мастера. Концессию на железную дорогу получить, банк завести, льготу какую себе выпросить или там что-нибудь в таком роде – никто на это, как дворяне! Большие капиталы составляют. Я именно на это намекал – вот когда вы изволили рассердиться. Но я имел в виду правильные промышленные предприятия; говорю – правильные, потому что заводить собственные кабаки да променные мелочные лавочки, да ссужать мужичков хлебом и деньгами за сто и за полтораста процентов, как теперь делают многие из дворян владельцев, – я подобные операции не могу считать настоящим финансовым делом.
Калломейцев ничего не ответил. Он принадлежал именно к этой новой породе помещиков-ростовщиков, о которой упомянул Маркелов в последнем своем разговоре с Неждановым, и он был тем бесчеловечнее в своих требованиях, что лично с крестьянами дела никогда не имел – не допускать же их в свой раздушенный европейский кабинет! – а ведался с ними через приказчика. Слушая неторопливую, как бы безучастную речь Соломина, он весь внутренно закипал… но промолчал на этот раз, и только одна игра мускулов на щеках, произведенная стиснутием челюстей, изобличала то, что в нем происходило.
– Однако позвольте, позвольте, Василий Федотыч, – заговорил Сипягин, – все, что вы нам излагаете, было совершенно справедливо в прежние времена, когда дворяне пользовались… совсем другими правами и вообще находились в другом положении. Но теперь, после всех благодетельных реформ, в наш промышленный век, почему же дворяне не могут обратить свое внимание, свои способности наконец, на подобные предприятия? Почему же они не могут понять того, что понимает простой, часто даже безграмотный купец? Не страдают же они недостатком образованности – и даже можно с удостоверительностью утверждать, что они в некотором роде представители просвещения и прогресса!
Очень хорошо говорил Борис Андреевич; его красноречие имело бы большой успех где-нибудь в Петербурге – в департаменте или даже повыше, но на Соломина оно не произвело никакого впечатления.
– Не могут дворяне этими делами орудовать, – повторил он.
– Да почему же? почему? – чуть не закричал Калломейцев.
– А потому, что они те же чиновники.
– Чиновники? – Калломейцев захохотал язвительно. – Вы, вероятно, господин Соломин, не отдаете себе отчета в том, что вы изволите говорить?
Соломин не переставал улыбаться.
– Отчего вы так полагаете, господин Коломенцев!
(Калломейцев даже дрогнул, услышав подобное «искажение» своей фамилии.) Нет, я себе в своих словах отчет всегда отдаю.
– Так объясните то, что вы хотели сказать вашей фразой!
– Извольте: по-моему, всякий чиновник – чужак и был всегда таким; а дворянин теперь стал чужаком. Калломейцев захохотал еще пуще.
– Ну уж извините, милостивый государь; этого я совсем не понимаю.
– Тем хуже для вас. Понатужьтесь… может быть, и поймете.
– Милостивый государь!
– Господа, господа, – поспешно заговорил Сипягин, как-бы ища кого-то сверху глазами. – Пожалуйста, пожалуйста… Kallomeitzeff, je vous prie de vous calmer.. Да и обед, должно быть, скоро будет готов. Прошу, господа, за мною!
– Валентина Михайловна! – вопил Калломейцев, пять минут спустя вбегая в ее кабинет. – Это ни на что не похоже, что ваш муж делает. Один у вас нигилист завелся, теперь он привел другого! И этот еще хуже!
– Почему так?
– Помилуйте, он черт знает что проповедует; и притом – заметьте одно: целый час говорил с вашим мужем и ни разу, ни разу не сказал ему: ваше превосходительство!
– Le vagabond!
XXIV
Перед обедом Сипягин отозвал жену свою в библиотеку. Ему нужно было переговорить с нею наедине. Он казался озабоченным. Он сообщил ей, что фабрика положительно плоха, что этот Соломин кажется ему человеком очень толковым, хоть и немного… резким, и что надо продолжать с ним быть aux petits soins. «Ах, как бы хорошо было его сманить!» – повторил он раза два. Сипягин очень досадовал на присутствие Калломейиева… Черт его принес! Всюду видит нигилистов – и только о том и думает, как бы их уничтожить! Ну, уничтожай их у себя дома! Не может никак язык за зубами подержать!
Валентина Михайловна заметила, что она рада быть «aux petits soins» с этим новым гостем; только он, кажется, в этих «petits soins» не нуждается и не обращает на них внимания; не груб, а как-то уж очень равнодушен, что весьма удивительно в человеке du commun.
– Все равно… постарайся! – взмолился Сипягин.
Валентина Михайловна обещала постараться – и постаралась. Она начала с того, что поговорила en tete-a-tete с Калломейцевым. Неизвестно, что она ему сказала, но он пришел к столу с видом человека, который «взял на себя» быть смирным и скромным, что бы он ни услыхал. Эта заблаговременная «резиньяция» придавала всему его существу оттенок легкой грусти; зато сколько достоинства… о! сколько достоинства было в каждом его движении! Валентина Михайловна познакомила Соломина со всеми своими домочадцами (пристальнее, чем на других, посмотрел он на Марианну)… и за столом посадила его возле себя о правую руку. Калломейцев сидел о левую. Развертывая салфетку, он прищурился и улыбнулся так, как бы желал сказать: «Ну-с, будемте играть комедию!» Сипягин сидел напротив и с некоторой тревогой следил за ним взором. По новому распоряжению хозяйки, Нежданов очутился не возле Марианны, а между Анной Захаровной и Сипягиным. Марианна нашла свой билетик (так как обед был парадный) на салфетке между местами Калломейцева и Коли. Обед был сервирован отлично; было даже «мэню»: разрисованный листик лежал перед каждым прибором. Тотчас после супа Сипягин навел опять речь на свою фабрику – вообще на фабричное производство в России; Соломин отвечал, по своему обыкновению, очень кратко. Как только он заговорил, Марианна устремила на него глаза. Сидевший возле нее Калломейцев начал было обращаться к ней с разными любезностями (так как его попросили «не возбуждать полемики»), но она не слушала его; да и он произносил эти любезности вяло, для очистки совести: он сознавал, что между молодою девушкой и им существовало нечто недоступное.
Что же касается до Нежданова, то нечто еще худшее установилось внезапно между им и хозяином дома… Для Сипягина Нежданов стал просто мебелью или воздушным пространством, которого он совсем – так-таки совсем – не замечал! Эти новые отношения так быстро и так несомненно определились, что когда Нежданов в течение обеда произнес несколько слов в ответ на замечание своей соседки, Анны Захаровны, Сипягин с удивлением оглянулся, как бы спрашивая себя: «Откуда идет сей звук?»
Очевидно, Сипягин обладал некоторыми из качеств, отличающих русских крупносановных людей.
После рыбы Валентина Михайловна, которая, с своей стороны, расточала все свои обаяния и приманки направо, то есть перед Соломиным, заметила по-английски через стол своему супругу, что «наш гость не пьет вина, может быть, он желает пива»… Сипягин громко потребовал «элю», а Соломин, спокойно обратившись к Валентине Михайловне, сказал ей, что вы, мол, вероятно, сударыня, не знаете, что я с лишком два года пробыл в Англии – и понимаю и говорю по-английски; и что я вас об этом предупреждаю в случае, если б вам угодно было что-нибудь сказать по секрету в моем присутствии. Валентина Михайловна засмеялась и начала уверять его, что предостережение это бесполезно, так как он не услышал бы о себе ничего, кроме выгодного; сама же она нашла поступок Соломина несколько странным, но, по-своему, деликатным.
Калломейцев тут наконец не выдержал.
– Вот вы были в Англии, – начал он, – и, вероятно, наблюдали тамошние нравы. Позвольте спросить, признаете ли вы их достойными подражания?
– Иное – да, иное – нет.
– Коротко – и не ясно, – заметил Калломейцев, стараясь не обращать внимания на знаки, которые делал ему Сипягин. – Но вот вы сегодня говорили о дворянах… Вы, конечно, имели случай изучать на месте то, что в Англии – называется landed gentry?
– Нет, я этого случая не имел, я вращался совсем в другой сфере, но понятие об этих господах себе составил.
– И что ж? Вы полагаете, что такое landed gentry у нас невозможно? И что, во всяком случае, не следует этого желать?
– Во-первых, я точно полагаю, что оно невозможно; а во-вторых – и желать-то этого не стоит.
– Почему же-с так-с? – проговорил Калломейцев. – Эти два «слово-ер» должны были служить к тому, чтобы успокоить Сипягина, который очень волновался и даже ерзал на своем стуле.
– А потому, что лет через двадцать – тридцать вашей landed gentry и без того не будет.
– Но позвольте-с; почему же-с так-с?
– Потому что в то время земля будет принадлежать владельцам – без разбора происхождения.
– Купцам-с?
– Вероятно, большею частью купцам.
– Каким это манером?
– А таким, что купят они ее – эту самую землю.
– У дворян?
– У господ дворян.
Калломейцев снисходительно осклабился.
– Вы, помнится, говорили прежде то же самое о фабриках и заводах, а теперь обо всей земле?
– А теперь говорю обо всей земле.
– И вы, вероятно, будете этому очень рады?
– Нисколько, как я уже вам докладывал; народу от этого легче не будет.
Калломейцев чуть-чуть поднял одну руку.
– Какая заботливость о народе, подумаешь!
– Василий Федорыч! – закричал во всю голову Сипягин. – Вам пива принесли! – Voyons, Simeon! – прибавил он вполголоса.
Но Калломейцев не унимался.
– Вы, я вижу, – заговорил он опять, обращаясь к Соломину, – не слишком лестного мнения о купцах; но ведь они принадлежат, по происхождению, народу?
– Так что же-с?
– Я полагал, что все народное или относящееся к народу вы находите прекрасным.
– О нет-с! Напрасно вы это полагали. Народ наш во многом можно упрекнуть, хоть он и не всегда виноват бывает. Купец у нас до сих пор хищник; он и своим-то собственным добром владеет, как хищник… Что будешь делать! Тебя грабят… и ты грабишь. А народ…
– Народ? – переспросил фистулой Калломейцев.
– Народ – соня.
– И вы желаете его разбудить?
– Это было бы не худо.
– Ага! ага! вот как-с…
– Позвольте, позвольте, – промолвил повелительно Сипягин.
Он понял, что наступила минута положить, так сказать, предел… остановить! И он положил предел. Он остановил! Помавая кистью правой руки, локоть которой оставался опертым о стол, он произнес длинную, обстоятельную речь. С одной стороны, он похвалил консерваторов, а с другой – одобрил либералов, отдавая сим последним некоторый преферанс и причисляя себя к их разряду; превознес народ – но указал на некоторые его слабые стороны; выразил полное доверие к правительству – но спросил себя: исполняют ли все подчиненные его благие предначертания? Признал пользу и важностъ литературы, но объявил, что без крайней осторожности она немыслима! Взглянул на запад: сперва порадовался – потом усомнился; взглянул на восток: сперва отдохнул – потом воспрянул! И, наконец, предложил выпить тост за процветание тройственного союза: Религии, Земледелия и Промышленности!
– Под эгидой власти! – строго прибавил Калломейцев.
– Под эгидой мудрой и снисходительной власти, – поправил его Сипягин.
Тост был выпит в молчании. Воздушное пространство налево от Сипягина, называемое Неждановым, произнесло, правда, некоторый неодобрительный звук – но, не возбудив ничьего внимания, затихло снова, и, не возмущенный уже никаким новым прением, обед благополучно достигнул конца.
Валентина Михайловна с самой прелестной улыбкой подала чашку кофе Соломину; он ее выпил – и уже искал глазами своей шляпы… но, мягко подхваченный под руку Сипягиным, был немедленно увлечен в его кабинет – и получил: сперва отличнейшую сигару, а потом предложение перейти к нему, Сипягину, на фабрику на выгоднейших условиях! «Полным властелином вы будете, Василий Федотыч, полным властелином!» Сигару Соломин принял; от предложения отказался. Он так и остался при своем отказе, как Сипягин ни настаивал!
– Не говорите прямо «нет!», любезнейший Василий Федотыч! Скажите, по крайней мере, что вы подумаете до завтра!
– Да ведь все равно – я принять ваше предложение не могу.
– До завтра! Василий Федотыч! Что вам стоит?
Соломин согласился, что стоить это ему ничего не будет… однако вышел из кабинета и снова стал искать свою шляпу. Но Нежданов, которому до того мгновения не удалось поменяться с ним единым словом, приблизился к нему и торопливо шепнул:
– Ради бога, не уезжайте, а то нам невозможно будет переговорить!
Соломин оставил свою шляпу в покое, тем более что Сипягин, заметив его нерешительные движения взад и вперед по гостиной, воскликнул:
– Ведь вы, конечно, ночуете у нас?
– Как прикажете, – отозвался Соломин.
Благодарный взгляд, брошенный ему Марианной, – она стояла у окна гостиной, – заставил его призадуматься.
До приезда Соломина Марианна воображала его себе совсем иным. На первый взгляд он ей показался каким-то неопределенным, безличным… Решительно, она на своем веку видала много таких белокурых, жилистых, сухопарых людей! Но чем больше она в него всматривалась, чем больше вслушивалась в его речи, тем сильнее становилось в ней чувство доверия к нему – именно доверия. Этот спокойный, не то чтобы неуклюжий, а тяжеловатый человек не только не мог солгать или прихвастнуть: на него можно было положиться, как на каменную стену… Он не выдаст; мало того: он поймет и поддержит. Марианне казалось даже, что не в ней одной, что во всех присутствующих лицах Соломин возбуждал подобное чувство. Тому, что он говорил, она особенного значения не придавала; все эти толки о купцах, о фабриках мало интересовали ее; но как он говорил, как он при этом глядел и улыбался – это нравилось ей чрезвычайно…
Правдивый человек… вот главное! – вот что ее трогало. Известное, хоть не совсем понятное дело: русские люди – самые изолгавшиеся люди в целом свете, а ничего так не уважают, как правду, ничему так не сочувствуют, как именно ей. К тому ж на Соломине, в глазах Марианны, лежала особая печать; на нем почил ореол человека, которого сам Василий Николаевич рекомендовал своим последователям. В течение обеда Марианна несколько раз переглянулась «на его счет» с Неждановым, а под конец вдруг сама себя поймала на том, что невольно сравнивает их обоих – и не в пользу Нежданова. Черты лица у Нежданова были, правда, гораздо красивее и приятнее, чем у Соломина; но самое лицо выражало смесь различных тревожных ощущений: досады, смущения, нетерпения… даже уныния; он сидел как на иголках, пытался говорить – и умолкал, усмехался нервически… Соломин, напротив, производил такое впечатление, что он, пожалуй, скучает немного, но что, впрочем, он как дома; и что «то, как он» никогда и ни в чем не зависит от «того, как другие». «Решительно, надо попросить совета у этого человека, – думалось Марианне, – он непременно скажет что-нибудь полезное». Нежданова после обеда подослала к нему она.
Вечер прошел довольно вяло; к счастью, обед кончился поздно – и до ночи оставалось недолго. Калломейцев учтиво дулся и безмолвствовал.
– Что с вами? – полунасмешливо спросила его Сипягина. – Или вы что потеряли?
– Именно-с, – отвечал Калломейцев. – Об одном из наших начальников гвардии рассказывают, будто он горевал о том, что его солдаты потеряли «носок»… «Отыщите мне носок!» А я говорю: отыщите мне «слово-ерик-с»! «Слово-ерик-с» пропало – и вместе с ним всякое уважение и чинопочитание!
Сипягина объявила Калломейцеву, что не станет помогать ему в его поисках.
Ободренный успехом своего обеденного «спича», Сипягин произнес парочку других, причем пустил в ход несколько государственных соображений о необходимых мероприятиях; пустил также несколько слов – des mots – не столько острых, сколько веских, приготовленных им собственно для Петербурга. Одно из этих слов он даже повторил, предпослав фразу: «Если позволительно так выразиться». А именно: об одном из тогдашних министров он сказал, что у него непостоянный и праздный ум, направленный к мечтательным целям. С другой стороны, Сипягин, не забывая, что он имеет дело с русским человеком из народа, не преминул щегольнуть некоторыми изречениями, долженствовавшими доказать, что и он сам – не только русский человек, но «русак» и близко знаком с самой сутью народной жизни! Так, например, на замечание Калломейцева, что дождь может помешать уборке сена, он немедленно отвечал, что «пусть будет сено черно – зато греча бела»; употребил также поговорки вроде: «Товар без хозяина сирота»; «Десять раз примерь, один раз отрежь»; «Когда хлеб – тогда и мера»; «Коли к Егорью на березе лист в полушку – на Казанской клади хлеб в кадушку». Правда, иногда с ним случалось, что он вдруг промахнется и скажет, например – «Знай кулак свой шесток!» или «Красна изба углами!» Но общество, в среде которого эти беды с ним случались, большею частью и не подозревало, что тут «notre bon русак» дал промах; да и, благодаря князю Коврижкину, оно уже привыкло к подобным российским «патакэсам». И все эти поговорки и изречения Сипягин произносил каким-то особенным, здоровенным, даже сипловатым голосом – d'une voix rustique. Подобные изречения, вовремя и у места пущенные им в Петербурге, заставляли высокопоставленных, влиятельных дам восклицать: «Comme il connait bien les moeurs notre peuple!» А высокопоставленные, влиятельные сановники прибавляли: «Les moeurs et les besoins!»
Валентина Михайловна очень старалась около Соломина, но видимый неуспех ее стараний ее обескураживал, и, проходя мимо Калломейцева, она невольно проговорила вполголоса: «Mon Dieu, que je me sens fatiguee!»
На что тот отвечал с ироническим поклоном:
– Tu l'as voulu, georges Dandin!
Наконец, после той обычной вспышки любезности и привета, которые являются на всех лицах поскучавшего общества в самый момент расставания: после внезапных рукопожатий, улыбок и дружеских хмыканий в нос – усталые гости, усталые хозяева разошлись.
Соломин, которому отвели едва ли не лучшую комнату во втором этаже, с английскими туалетными принадлежностями и купальным шкафом, отправился к Нежданову.
Тот начал с того, что горячо поблагодарил его за согласие остаться.
– Я знаю… это для вас жертва…
– Э! полноте! – отвечал неторопливо Соломин. – Какая тут жертва! Да притом вам я не могу отказать.
– Почему же?
– Да потому, что я полюбил вас.
Нежданов обрадовался и удивился, а Соломин пожал ему руку. Потом он сел верхом на стул, закурил сигару и, опершись обоими локтями о спинку, промолвил:
– Ну, говорите, в чем дело?
Нежданов тоже сел верхом на стул против Соломина – но сигары не закурил.
– В чем дело, спрашиваете вы?.. А в том, что я хочу бежать отсюда.
– То есть вы хотите оставить этот дом? Ну что ж? с богам!
– Не оставить… а бежать.
– Разве вас удерживают? Вы, может быть… забрали денег вперед? Так вам стоит только слово сказать… Я с удовольствием…
– Вы меня не понимаете, любезный Соломин… Я сказал: бежать, а не оставить, потому что я отсюда удаляюсь – не один.
Соломин приподнял голову.
– С кем же это?
– А с той девушкой, которую вы видели здесь сегодня…
– С этой! У ней хорошее лицо. Что ж? Вы полюбили друг друга?.. Или только так – решаетесь вместе оставить дом, где вам обоим нехорошо?
– Мы любим друг друга.
– А! – Соломин помолчал. – Она родственница здешним господам?
– Да. Но она вполне разделяет наши убеждения – и готова идти на все.
Соломин улыбнулся.
– А вы, Нежданов, готовы?
Нежданов нахмурился слегка.
– К чему этот вопрос? Я вам докажу мою готовность на деле.
– Я не сомневаюсь в вас, Нежданов; я только потому спросил вас, что, кроме вас, я полагаю, никто не готов.
– А Маркелов?
– Да! вот разве Маркелов. Да тот, чай, родился готовым.
В это мгновенье кто-то тихо и быстро постучал в двери. и, не дожидаясь отзыва, отворил ее. То была Марианна. Она тотчас подошла к Соломину.
– Я уверена, – начала она, – вы не удивитесь; увидевши меня здесь в эту пору. Он (Марианна указала на Нежданова) вам, конечно, все сказал. Дайте мне вашу руку – и знайте, что перед вами честная девушка. – Да, я это знаю, – серьезно промолвил Соломин. Он поднялся со стула, как только Марианна появилась. – Я уже за столом смотрел на вас и думал: вот какие у этой барышни честные глаза. Мне Нежданов, точно, сказывал о вашем намерении. Но собственно зачем вы хотите бежать?
– Как зачем? Дело, которому я сочувствую… не удивляйтесь: Нежданов ничего не скрыл от меня… это дело должно начаться на днях… а я останусь в этом помещичьем доме, где все ложь и обман? Люди, которых я люблю, будут подвергаться опасности, – а я…
Соломин остановил ее движением руки.
– Не волнуйтесь. Сядьте, и я сяду. Сядьте и вы, Нежданов. Послушайте: если у вас нет другой причины, то бежать еще вам отсюда не для чего. Дело это еще не так скоро начнется, как вы думаете. Тут нужно еще некоторое благоразумие. Нечего соваться вперед зря. Поверьте мне.
Марианна села и запахнулась большим пледом, который она накинула себе на плечи.
– Но я не могу остаться здесь больше! Меня здесь все оскорбляют. Сегодня еще эта глупая Анна Захаровна, при Коле, сказала мне, намекая на моего отца, что яблоко от яблони недалеко падает! Коля даже удивился и спросил, что это значит? Я уже не говорю о Валентине Михайловне!
Соломин опять остановил ее – и на этот раз улыбнулся. Марианна поняла, что он немножко посмеивается над нею, но его улыбка никогда никого оскорбить не могла. – Что ж это вы, милая барышня? Я не знаю, кто такая Анна Захаровна, ни о какой яблоне вы говорите… но помилуйте: вам глупая женщина скажет что-нибудь глупое, а вы это снести не можете? Как же вы жить-то будете? Весь свет на глупых людях стоит. Нет, это не резон. Разве что другое?
– Я убежден, – вмешался глухим голосом Нежданов, – что не нынче – завтра господин Сипягин мне сам откажет от дома. Ему, наверное, донесли; он обращается со мною… самым презрительным образом.
Соломин обернулся к Нежданову.
– Так для чего же вам бежать, коли вам без того откажут?
Нежданов не тотчас нашелся, что ответить.
– Я уже говорил вам, – начал он…
– Он так выразился, – подхватила Марианна, – потому что я ухожу с ним.
Соломин посмотрел на нее и добродушно покачал головою.
– Так, так, милая барышня но опять-таки скажу вам: если вы, точно, хотите оставить этот дом, потому что полагаете, что революция сейчас вспыхнет…
– Мы именно для этого и выписали вас, – перебила Марианна, – чтоб узнать достоверно, в каком положении находятся дела.
– В таком случае, – продолжал Соломин, – повторяю: вы можете еще сидеть дома довольно долго. Если же вы хотите бежать, потому что любите друг друга и иначе вам соединиться нельзя, – тогда…
– Ну, что тогда?
– Тогда мне остается только пожелать вам, как говаривалось в старину, любовь да совет; да если нужно и можно – оказать вам посильную помощь. Потому что и вас, милая барышня, и его – я с первого разу полюбил, как родных.
И Марианна и Нежданов, оба подошли к нему, справа и слева, и каждый из них взял одну его руку.
– Скажите нам только, что нам делать? – промолвила Марианна. – Положим, революция еще далека… но подготовительные работы, труды, которые в этом доме, при этой обстановке, невозможны и на которые мы так охотно пойдем – вдвоем… вы нам укажете их; вы только скажите нам, куда нам идти… Пошлите нас! Ведь вы пошлете нас?
– В народ… Куда же идти, как не в народ?
«До лясу», – подумал Нежданов… Ему вспомнилось слово Паклина.
Соломин поглядел пристально на Марианну.
– Вы хотите узнать народ?
– Да, то есть не узнать народ хотим мы только, но и действовать… трудиться для него.
– Хорошо, я вам обещаю, что вы его узнаете. Я доставлю вам возможность действовать – и трудиться для него. И вы, Нежданов, готовы идти… за нею… и за него?
– Конечно, готов! – произнес он поспешно. – «Джаггернаут, – вспомнилось ему другое слово Паклина. – Вот она катится, громадная колесница… и я слышу треск и грохот ее колес».
– Хорошо, – повторил задумчиво Соломин. – Но когда же вы намерены бежать?
– Хоть завтра, – воскликнула Марианна.
– Хорошо. Но куда?
– Тссс… тише… – шепнул Нежданов. – Кто-то ходит по коридору.
Все помолчали.
– Куда же вы намерены бежать? – спросил опять Соломин, понизив голос.
– Мы не знаем, – отвечала Марианна.
Соломин перевел глаза на Нежданова. Тот только потряс отрицательно головою.
Соломин протянул руку и осторожно снял со свечки.
– Вот что, дети мои, – проговорил он наконец. – Ступайте ко мне на фабрику. Некрасиво там… да не опасно. Я вас спрячу. У меня там есть комнатка. Никто вас не отыщет. Попадите только туда… а мы вас не выдадим. Вы скажете: на фабрике людно. Это-то и хорошо. Где людно – там-то и можно спрятаться. Идет, что ль?
– Нам остается только благодарить вас, – промолвил Нежданов; а Марианна, которую мысль о фабрике сначала смутила, с живостью прибавила: – Конечно! конечно! Какой вы добрый! Но ведь вы нас недолго там оставите? Вы пошлете нас?
– Это будет от вас зависеть… А в случае, если бы вам вздумалось сочетаться браком, и на этот счет у меня на фабрике удобно. Там у меня, близехонько, есть сосед – двоюродным братом мне приходится – поп, по имени Зосима, преподатливый. Он вас духом обвенчает.
Марианна улыбнулась про себя, а Нежданов еще раз стиснул руку Соломину да погодя немного полюбопытствовал:
– А что, скажите, хозяин, владелец вашей фаорики, не будет претендовать? Никаких неприятностей вам не сделает?
Соломин покосился на Нежданова.
– Обо мне вы не заботьтесь. Это вы совсем напрасно. Лишь бы фабрика шла как следует, а в прочем моему хозяину – все едино. И вам, и вашей милой барышне от него никаких неприятностей не будет. И рабочих вам опасаться нечего. Только предуведомьте меня: около какого времени вас ждать?
Нежданов и Марианна переглянулись.
– Послезавтра, утром рано или день спустя, – проговорил наконец Нежданов. – Мешкать более нельзя. Того и гляди, мне завтра от дома откажут.
– Ну… – промолвил Соломин – и поднялся со стула. – Я буду вас ждать каждое утро. Да и всю неделю я из дома не отлучусь. Все меры будут приняты – как следует.
Марианна приблизилась к нему… (Она подошла было к двери.)
– Прощайте, милый, добрый Василий Федотыч… Ведь вас так зовут?
– Так.
– Прощайте… или нет: до свидания! И спасибо, спасибо вам!
– Прощайте… Доброй ночи, моя голубушка!
– Прощайте и вы, Нежданов! До завтра… – прибавила она.
Марианна быстро вышла.
Оба молодых человека остались некоторое время неподвижны – и оба молчали.
– Нежданов… – начал наконец Соломин – и умолк. – Нежданов… – начал он опять, – расскажите мне об этой девушке… что вы можете рассказать. Какая была ее жизнь до сих пор?.. Кто она?.. Почему она находится здесь?..
Нежданов в коротких словах сообщил Соломину что знал.
– Нежданов… – заговорил он наконец. – Вы должны беречь эту девушку. Потому… что если… что-нибудь… Вам будет очень грешно. Прощайте.
Он удалился; а Нежданов постоял немного посреди комнаты и, прошептав: «Ах! лучше не думать!» – бросился лицом на постель.
А Марианна, вернувшись к себе в комнату, нашла на столике небольшую записку следующего содержания:
«Мне жаль вас. Вы губите себя. Опомнитесь. В какую бездну бросаетесь вы с закрытыми глазами? Для каго и для чего?
В комнате пахло особенно тонким и свежим запахом: очевидно, Валентина Михайловна только что вышла оттуда. Марианна взяла перо и, приписав внизу: «Не жалейте меня. Бог ведает, кто из нас двух более достойна сожаления; знаю только, чго не хотела бы быть на вашем месте. М.» – оставила записку на столе. Она не сомневалась в том, что ответ ее попадет в руки Валентины Михайловны.
А на другое утро Соломин, повидавшись с Неждановым и окончательно отказавшись от управления сипягинской фабрикой, уехал к себе домой. Он размышлял во все время дороги, что с ним случалось редко: качка экипажа обыкновенно погружала его в легкую дремоту. Он размышлял о Марианне, а также и о Нежданове; ему казалось, что будь он влюблен, он, Соломин, – он имел бы другой вид, говорил и глядел бы иначе. «Но, – подумал он, – так как этого никогда со мной не случалось, то я и не знаю, какой бы я имел при этом вид». Он вспомнил одну ирландку, которую он видел раз в одном магазине, за прилавком; вспомнил, какие у ней были чудесные, почти черные волосы, и синие глаза, и густые ресницы, и как она вопросительно и печально посмотрела на него, и как он долго ходил потом по улице перед ее окнами, и как волновался и спрашивал самого себя: познакомиться ли ему с нею или нет? Он был тогда проездом в Лондоне; – патрон прислал его туда за покупками и дал ему денег. Соломин чуть было не остался в Лондоне, чуть было не послал этих денег назад патрону, так сильно было впечатление, произведенное на, него прекрасной Полли… (Он узнал ее имя: одна из ее товарок назвала ее.) Однако ж преодолел себя – и вернулся к своему патрону. Полли была красивее Марианны; но у этой был такой же вопросительный и печальный взгляд… и она русская…
– Однако что ж это я? – проговорил Соломин вполголоса, – о чужих невестах забочусь! – и встряхнул воротником шинели, как бы желая отбросить от себя все ненужные мысли. Кстати ж он подъезжал к своей фабрике и на пороге его флигелька мелькнула фигура верного Павла.
XXVI
Отказ Соломина очень оскорбил Сипягина: он даже вдруг нашел, что этот доморощенный Стифенсон уж не такой замечательный механик и что он, пожалуй, не позирует, но ломается, как истый плебей. «Все эти русские, когда вообразят, что знают что-нибудь, – из рук вон! Au fond Калломейцев прав!» Под влиянием подобных неприязненных и раздражительных ощущений государственный муж – en herbe – еще безучастнее и отдаленней взглянул на Нежданова; сообщил Коле, что он может не зажиматься сегодня с своим учителем, что ему надо привыкатъ к самостоятельности… Однако самому учителю этому не отказал, как тот ожидал. Он продолжал его игнорировать! Зато Валентина Михайловна не игнорировала Марианны. Между ними произошла страшная сцена.
Часа за два до обеда они как-то вдруг очутились одни в гостиной. Каждая из них немедленно почувствовала, что минута неизбежного столкновения настала, и потому, после мгновенного колебания, обе тихонько подошли друг к дружке. Валентина Михайловна посматривала направо, Марианна стиснула губы, обе были бледны. Переходя через комнату, Валентина Михайловна посматривала направо, налево, сорвала листок гераниума… Глаза Марианны были прямо устремлены на приближавшееся к ней улыбавшееся лицо.
Сипягина первая остановилась; и, похлопывая концами пальцев по спинке стула.
– Марианна Викентьевна, – выговорила она небрежным голосом, – мы, кажется, находимся в корреспонденции друг с другом… Живя под одной крышей, это довольно странно; а вы знаете, я не охотница до странностей.
– Не я начала эту корреспонденцию, Валентина Михайловна.
– Да… Вы правы. В странности на этот раз виновата я. Только я не нашла другого средства, чтобы возбудить в вас чувство… как бы это сказать? – чувство…
– Говорите прямо, Валентина Михайловна; не стесняйтесь, не бойтесь оскорбить меня.
– Чувство… приличия.
Валентина Михайловна умолкла; один легкий стук ее пальцев по спинке стула слышался по комнате.
– В чем же вы находите, что я не соблюла приличия? – спросила Марианна.
Валентина Михайловна пожала плечами.
– Ma chere, vous n'etes plus um enfant – и вы меня очень хорошо понимаете. Неужели вы полагаете, что ваши поступки могли остаться тайной для меня, для Анны Захаровны, для всего дома наконец? Впрочем, вы и не слишком заботились о том, чтоб они остались тайной. Вы просто бравировали. Один Борис Андреич, может быть, не обратил на них внимания… Он занят другими, более интересными и важными делами. Но, кроме его, всем известно ваше поведение, всем!
Марианна все более и более бледнела.
– Я бы приносила вас, Валентина Михайловна, выразиться определительнее. Чем вы, собственно, недовольны?
«L'insolente!» – подумала Сипягина – однако еще удержалась.
– Вы желаете знать, чем я недовольна, Марианна? – Извольте! Я недовольна вашими продолжительными свиданиями с молодым человеком, который и по рождению, и по воспитанию, и по общественному положению стоит слишком низко для вас; я недовольна… нет! это слово не довольно сильно – я возмущена вашими поздними… вашими ночными визитами у этого самого человека. И где же? под моим кровом! Или вы находите, что это так и следует и что я должна молчать – и как бы оказывать покровительство вашему легкомыслию? Как честная женщина… Oui, mademoiselle, je l'ai ete, je le suis et le serai toujours! – я не могу не чувствовать негодования!
Валентина Михайловна бросилась в кресло, как будто подавленная тяжестью этого самого негодования. Марианна усмехнулась в первый раз.
– Я не сомневаюсь в вашей честности прошедшей, настоящей и будущей, – начала она, – и говорю это совершенно искренне. Но вы напрасно негодуете. Я не нанесла никакого позора вашему крову. Молодой человек, на которого вы намекаете… да, я действительно… полюбила его…
– Вы полюбили мсье Нежданова?
– Я люблю его.
Валентина Михайловна выпрямилась на кресле.
– Да помилуйте, Марианна! Ведь он студент, без роду, без племени; ведь он моложе вас! (Не без злорадства были произнесены эти последние слова.) Что же из этого может выйти? И что вы, в вашим умом, нашли в нем? Он просто пустой мальчик.
– Вы не всегда о нем так думали, Валентина Михайловна.
– О, боже мой! моя милая, оставьте меня в стороне… Pas tant d'esprit que ca, je vous prie. Тут дело идет о вас, о вашей будущности. Подумайте! какая же это партия для вас?
– Признаюсь вам, Валентина Михайловна, я не думала о партии.
– Как? Что? Как мне вас понять? Вы следовали влечению вашего сердца, положим… Но ведь все это должно же кончиться браком?
– Не знаю… я об этом не думала.
– Вы об этом не думали?! Да вы с ума сошли!
Марианна немного отвернулась.
– Прекратим этот разговор, Валентина Михайловна. Он ни к чему не может повести. Мы все-таки не поймем друг друга.
Валентина Михайловна порывисто встала.
– Я не могу, я не должна прекратить этот разговор! Это слишком важно… Я отвечаю за вас перед… – Валентина Михайловна хотела было сказать: перед богом! но запнулась и сказала: – перед целым светом! Я не могу молчать, когда я слышу подобные безумия! И почему это я не могу понять вас? Что за несносная гордость у всех этих молодых людей! Нет… я вас очень хорошо понимаю; я понимаю, что вы пропитались этими новыми идеями, которые вас непременно поведут к погибели! Но тогда уже будет поздно.
– Может быть; но поверьте мне: мы, и погибая, не протянем вам пальца, чтобы вы спасли нас!
Валентина Михайловна всплеснула руками.
– Опять эта гордость, эта ужасная гордость! Ну послушайте, Марианна, послушайте меня, – прибавила она, внезапно переменив тон… Она хотела было притянуть Марианну к себе – но та отшатнулась назад. – Ecoutez-moi, je vous en conjure! Ведь я, наконец, не так уж стара – и не так глупа, чтобы нельзя было сойтись со мною! Je ne suis pas une encroutee. Меня в молодости даже считали республиканкой… не хуже вас. Послушайте: я не стану притворяться; материнской нежности я к вам никогда не питала, – да и не в вашем характере об этом сожалеть… Но я знала и знаю, что у меня есть обязанности в отношении к вам – и я всегда старалась их исполнить.
– Быть может, та партия, о которой я мечтала для вас и для которой и Борис Андреич и я – мы бы не отступили ни перед какими жертвами… эта партия не вполне отвечала вашим идеям… но в глубине моего сердца…
Марианна глядела на Валентину Михайловну, на эти чудные глаза, на эти розовые, чуть-чуть разрисованные губы, на эти белые руки, на слегка растопыренные пальцы, украшенные перстнями, которые изящная дама так выразительно прижимала к корсажу своего шелкового платья… и вдруг перебила ее:
– Партия, говорите вы, Валентина Михайловна? Вы называете «партией» этого вашего бездушного, пошлого друга, господина Калломейцева?
Валентина Михайловна отняла пальцы от корсажа.
– Да, Марианна Викентьевна! я говорю о господине Калломейцеве – об этом образованном, отличном молодом человеке, который, наверное, составит счастье своей жены и от которого может отказаться одна только сумасшедшая! Одна сумасшедшая!
– Что делать, ma tante! Видно, я такая!
– Да в чем можешь ты серьезно упрекнуть его?
– О, ни в чем! Я презираю его… вот и все.
Валентина Михайловна нетерпеливо покачала головою с боку на бок – и снова опустилась на кресло.
– Оставим его. Retournons a nos moutons. Итак, ты любишь господина Нежданова?
– Да.
– И намерена продолжать… свои свиданья с ним?
– Да; намерена.
– Ну… а если я тебе это запрещу?
– Я вас не послушаюсь.
Валентина Михайловна подпрыгнула на кресле.
– А! Вы не послушаетесь! Вот как!.. И это мне говорит облагодетельствованная мною девушка, которую я призрела у себя дома, это мне говорит… говорит мне…
– Дочь обесчещенного отца, – сумрачно подхватила Марианна, – продолжайте, не церемоньтесь!
– Ce n'est pas moi qui vous le fait dire, mademoiselle! Но во всяком случае этим гордиться нечего! Девушка, которая ест мой хлеб…
– Не попрекайте меня вашим хлебом, Валентина Михайловна! Вам бы дороже стоило нанять француженку Коле… Ведь я ему даю уроки французского языка! Валентина Михайловна приподняла руку в которой она держала раздушенный иланг-илангом батистовый платок с огромным белым вензелем в одном из углов, и хотела что-то вымолвить; но Марианна стремительно продолжала:
– Вы были бы правы, тысячу раз правы, если вместо всего того, что вы теперь насчитали, вместо всех этих мнимых благодеяний и жертв, вы бы в состоянии были сказать: «Та девушка, которую я любила…» Но вы настолько честны, что так солгать не можете! – Марианна дрожала, как в лихорадке. – Вы всегда меня ненавидели. Вы даже теперь, в самой глубине вашего сердца, о которой вы сию минуту упомянули, рады – да, рады тому, что вот я оправдываю ваши всегдашние предсказания, покрываю себя скандалом, позором – и вам неприятно только то, что часть этого позора должна пасть на ваш аристократический, честный дом.
– Вы меня оскорбляете, – шепнула Валентина Михайловна, – извольте выйти вон!
Но, уже Марианна не могла совладать с собою.
– Ваш дом, сказали вы, весь ваш дом, и Анна Захаровна, и все знают о моем поведении! И все приходят в ужас и негодование… Но разве я что-нибудь прошу у вас, у них, у всех этих людей? Разве я могу дорожить их мнением? Разве этот ваш хлеб не горек? Какую бедность не предпочту я этому богатству?. Разве между вашим домом и мною не целая бездна, бездна, которую ничто, ничто закрыть не может? Неужели вы – вы тоже умная женщина – вы этого не сознаете? И если вы питаете ко мне чувство ненависти, то неужели вы не понимаете того чувства, которое я питаю к вам и которого я не называю по имени только потому, что оно слишком явно?
– Sortez, sortez, vous dis-je… – повторила Валентина Михайловна и топнула при этом своей хорошенькой, узенькой ножкой.
Марианна шагнула в направлении двери…
– Я сейчас избавлю вас от моего присутствия; но знаете ли что, Валентина Михайловна? Говорят, даже Рашели в «Баязете» Расина не удавалось это «Sortez!» – а уж вам подавно! Да еще вот что: как бишь это вы сказали… Je suis une honnete femme, je l'ai ete et le serai toujours? Представьте: я уверена в том, что я гораздо честнее вас! Прощайте!
Марианна поспешно вышла, а Валентина Михайловна вскочила с кресла, хотела было закричать, хотела заплакать… Но что закричать – она не знала; и слезы не повиновались ей.
Она ограничилась тем, что помахала на себя платком, но распространяемое им благовоние еще сильнее подействовало на ее нервы… Она почувствовала себя несчаствой, обиженной… Она сознавала некоторую долю правды в том, что она сейчас слышала. Но как же можно было так несправедливо судить о ней? «Неужели же я такая злая», – подумала она – и поглядела на себя в зеркало, находившееся прямо против нее между двумя окнами.
Зеркало это отразило прелестное, несколько искаженное, с выступившими красными пятнами, но все-таки очаровательное лицо, чудесные, мягкие, бархатные глаза… «Я? Я злая? – подумала она опять… – С такими глазами?»
Но в это мгновение вошел ее супруг – и она снова закрыла платком лицо.
– Что с тобою? – заботливо спросил он. – Что с тобою, Валя? (Он придумал для нее это уменьшительное имя, которое, однако, позволял себе употреблять лишь в совершенном tete-a-tete, преимущественно в деревне.)
Она сперва отнекивалась, уверяла, что с ней ничего… но кончила тем, что как-то очень красиво и трогательно повернулась на кресле, бросила ему руки на плечи (он стоял, наклонившись к ней), спрятала свое лицо в разрезе его жилета – и рассказала все; безо всякой хитрости и без задней мысли постаралась – если не извинить, то до некоторой степени оправдать Марианну; сваливала всю вину на ее молодость, страстный темперамент, на недостатки первого воспитания; также до некоторой степени – и также без задней мысли – упрекала самое себя. «С моей дочерью этого бы не случилось! Я бы не так за ней присматривала!» Сипягин выслушал ее до конца снисходительно, сочувственно – и строго; держал свой стан согбенным, пока она не сняла своих рук с его плеч и не отодвинула своей головы; назвал ее ангелом, поцеловал ее в лоб, объявил, что знает теперь, какой образ действия предписывает ему его роль – роль хозяина дома, – и удалился так, как удаляется человек гуманный, но энергический, который собирается исполнить неприятный, но необходимый долг…
Часу в восьмом, после обеда, Нежданов, сидя в своей комнате, писал своему другу, Силину.
«Друг Владимир, я пишу тебе в минуту решительного переворота в моем существовании. Мне отказали от здешнего дома, я ухожу отсюда. Но это бы ничего… Я отхожу отсюда не один. Меня сопровождает та девушка, о которой я тебе писал. Нас все соединяет: сходство жизненных судеб, одинаковость убеждений, стремлений – взаимность чувства наконец. Мы любим друг друга; по крайней мере, я убежден, что не в состоянии испытать чувство любви под другою формой, чем та, под которой она мне представляется теперь. Но я бы солгал перед тобою, если б сказал, что не ощущаю ни тайного страха, от даже какого-то странного сердечного замирания… Все темно впереди – и мы вдвоем устремляемся в эту темноту. Мне не нужно тебе объяснять, на что мы идем и какую деятельность избрали. Мы с Марианной не ищем счастия; не наслаждаться мы хотим, а бороться вдвоем, рядом, поддерживая друг друга. Наша цель нам ясна; но какие пути ведут к ней – мы не знаем. Найдем ли мы если не сочувствие, не помощь, то хоть возможность действовать? Марианна – прекрасная, честная девушка; если нам суждено погибнуть, я не буду упрекать себя в том, что я ее увлек, потому что для нее другой жизни уже не было. Но, Владимир, Владимир! мне тяжело… Сомнение меня мучит – не в моем чувстве к ней, конечно, а… я не знаю! Только теперь вернуться уже поздно. Протяни нам обоим издалека руки – и пожелай нам терпенья, силы самопожертвованья и любви… больше любви. А ты, неведомый нам, но любимый нами всем нашим существом, всею кровью нашего сердца, русский народ, прими нас – не слишком безучастно – и научи нас, чего мы должны ждать от тебя?
Прощай, Владимир, прощай!»
Написавши эти немногие строки, Нежданов отправился на деревню. В следующую ночь заря чуть-чуть брезжила – а он уже стоял на опушке березовой рощи, не в дальнем расстоянии от сипягинского сада. Немного позади его, из-за спутанной зелени широкого орехового куста, едва виднелась крестьянская тележка, запряженная парой разнузданных лошадок; в телеге, под веревочным переплетом, спал, лежа на клочке сена и натянув на голову заплатанную свитку, старенький, седой мужичок. Нежданов неотступно глядел на дорогу, на купы ракит вдоль сада: серая, тихая ночь еще лежала кругом, звездочки слабо, вперебивку мигали, затерянные в небесной пустой глубине. По круглым нижним краям протянутых тучек шла с востока бледная алость, и оттуда же тянуло первым холодком утренней рани. Вдруг Нежданов вздрогнул и насторожился: где-то близко сперва взвизгнула, потом стукнула калитка; маленькое женское существо, окутанное платком, с узелком на голой руке, выступило не спеша из неподвижной тени ракит на мягкую пыль дороги – и, перейдя ее вкось, словно на цыпочках, направилось к роще. Нежданов бросился к нему.
– Марианна? – шепнул он.
– Я! – послышался тихий отзыв из-под нависшего платка.
– Сюда, за мной, – отвечал Нежданов, неловко хватая ее за голую руку с узелком.
Она пожималась, как бы чувствуя озноб. Он подвел ее к телеге, разбудил мужичка. Тот проворно вскочил, тотчас перебрался на облучок, ввел свитку в рукава, подхватил веревочные вожжи… Лошади зашевелились; он их осторожно отпрукнул охриплым от крепкого сна голосом. Нежданов посадил Марианну на тележный переплет, подостлав сперва свой плащ; окутал ей ноги одеялом – сено на дне было волжко, – уместился возле нее и, нагнувшись к мужику, тихо сказал: «Пошел, куда знаешь». Мужичок задергал вожжами, лошади выбрались из опушки, фыркая и ежась, и, подпрыгивая и постукивая узкими, старыми колесами, покатилась телега по дороге. Нежданов придерживал одной рукой стан Марианны; она приподняла платок своими холодными пальцами – и, обернувшись к нему лицом и улыбаясь, промолвила:
– Как славно свежо, Алеша!
– Да, – отвечал мужичок, – роса будет сильная!
Так была уже сильна роса, что втулки тележных колес, цепляясь за верхушки высоких придорожных былинок, сбивали с них целые гроздья тончайших водяных брызг – и зелень травы казалась сизо-серой.
Марианна опять пожалась от холода.
– Свежо, свежо, – повторила она веселым голосом. – И воля, Алеша, воля!
XXVII
Соломин выскочил к воротам фабрики, как только прибежали ему сказать, что какой-то господин с госпожой приехали в тележке и спрашивают его. Не поздоровавшись с своими гостями, а только кивнув им несколько раз головою, он тотчас приказал мужичку-кучеру въезжать на двор – и, направив его прямо к своему флигельку, ссадил с телеги Марианну. Нежданов спрыгнул вслед за нею. Соломин повел обоих через длинный и темный коридорчик да по узенькой кривой лесенке в заднюю часть флигелька, во второй этаж. Там он отворил низенькую дверь – и все трое вошли в небольшую, довольно опрятную комнатку с двумя окнами.
– Добро пожаловать! – проговорил Соломин с своей завсегдашней улыбкой, которая на этот раз казалась и шире и светлее обыкновенного. – Вот вам квартира. Эта комната да вот, рядом, еще другая. Неказисто, да ничего: жить можно. И глазеть здесь на вас будет некому. Тут, под окнами у вас – по уверению хозяина – цветник, а по-моему – огород; упирается он в стену, а направо да налево заборы. Тихое местечко! Ну, здравствуйте вторично, милая барышня, и вы, Нежданов, здравствуйте!
Он пожал им обоим руки. Они стояли неподвижно, не раздеваясь, и с молчаливым, полуизумленным, полурадостным волнением глядели оба прямо перед собою.
– Ну что ж вы? – начал опять Соломин. – Разоблачайтесь! Какие с вами есть вещи?
Марианна показала узелок, который она все еще держала в руке.
– У меня вот только это.
– А у меня саквояж и мешок в телеге остались. Да вот я сейчас…
– Оставайтесь, оставайтесь. – Соломин отворил дверь. – Павел! – крикнул он в темноту лесенки, – сбегай, брат… Там вещи в телеге… принеси.
– Сейчас! – послышался голос вездесущего.
Соломин обратился к Марианне, которая сбросила с себя платок и начала расстегивать мантилью.
– И все удалось благополучно? – спросил он.
– Все… никто нас не увидел. Я оставила письмо господину Сипягину. Я, Василий Федотыч, оттого не взяла с собою ни платьев, ни белья, что так как вы нас посылать будете… (Марианна почему-то не решилась прибавить: в народ) – ведь все равно то бы не годилось. А деньги у меня есть, чтобы купить, что будет нужно.
– Все это мы устроим впоследствии… а вот, – промолвил Соломин, указывая на входившего с неждановскими вещами Павла, – рекомендую вам моего лучшего здешнего друга: на него вы можете положиться вполне… как на самого меня. Ты Татьяне насчет самовара сказал? – прибавил он вполголоса.
– Сейчас будет, – ответил Павел, – и сливки и все.
– Татьяна – это его жена, – продолжал Соломин, – и такая же неизменная, как он. Пока вы сами… ну, там, привыкнете, что ли, – она вам, моя барышня, прислуживать будет.
Марианна бросила свою мантилью на стоявший в уголку кожаный диванчик.
– Зовите меня Марианной, Василий Федотыч, – я не хочу быть барышней! И прислужницы мне не надо… Я не для того ушла оттуда, чтобы иметь прислужниц. Не глядите на мое платье; у меня – там – другого не было. Это все надо будет переменить.
Платье это, из коричневого драдедама, было очень просто; но, сшитое петербургской портнихой, оно красиво прилегало к стану и к плечам Марианны и вообще имело вид модный.
– Ну не прислужница – так помощница, по-американски. А чаю вы все-таки напейтесь. Теперь еще рано – да и вы оба, должно быть, устали. Я теперь отправляюсь по фабричным делам; позднее мы опять увидимся. Что нужно будет – скажите Павлу или Татьяне.
Марианна быстро протянула ему обе руки.
– Чем нам отблагодарить вас, Василий Федотыч? – Она с умилением глядела на него.
Соломин тихонько погладил ей одну руку.
– Я бы сказал вам: не стоит благодарности… да это будет неправда. Лучше же я скажу вам, что ваша благодарность мне доставляет великое удовольствие. Вот мы и квиты. До свиданья! Павел, пойдем.
Марианна и Нежданов остались одни. Она бросилась к нему – и, глядя на него тем же взглядом, как на Соломина, только еще радостнее, еще умиленней и светлей:
– О мой друг! – проговорила она. – Мы начинаем новую жизнь… Наконец! наконец! Ты не поверишь, как эта бедная квартирка, в которой нам суждено прожить всего несколько дней, мне кажется любезна и мила в сравнении с теми ненавистными палатами! Скажи – ты рад?
Нежданов взял ее руки и прижал их к своей груди.
– Я счастлив, Марианна, тем, что я начинаю эту новую жизнь с тобою вместе! Ты будешь моей путеводной звездой, моей поддержкой, моим мужеством…
– Милый Алеша! Но постой – надо немножко почиститься и туалет свой привести в порядок. Я пойду в свою комнату… а ты – останься здесь. Я сию минуту…
Марианна вышла в другую комнату, заперлась – и минуту спустя, отворив до половины дверь, высунула голову и проговорила:
– А какой Соломин славный!
Потом она опять заперлась – и послышался щелк ключа.
Нежданов подошел к окну, посмотрел на садик… Одна старая-престарая яблонь почему-то привлекла его особое внимание. Он встряхнулся, потянулся, раскрыл свой саквояж – и ничего оттуда не вынул; он задумался…
Через четверть часа вернулась и Марианна с оживленным, свежевымытым лицом, вся веселая и подвижная; а несколько мгновений спустя появилась Павлова жена, Татьяна, с самоваром, чайным прибором, булками, сливками. В противоположность своему цыганообразному мужу, это была настоящая русская женщина, дородная, русая, простоволосая, с широкой косой, туго завернутой около рогового гребня, с крупными, но приятными чертами лица, с очень добрыми серыми глазами. Одета она была в опрятное, хоть и полинялое, ситцевое платье; руки у ней были чистые и красивые, хоть и большие. Она спокойно поклонилась, произнесла твердым, отчетливым выговором, безо всякой певучести: «Здравы будете», – и принялась устанавливать самовар, чашки и т. д.
Марианна подошла к ней.
– Позвольте, Татьяна, я помогу вам. Дайте мне хоть салфетку.
– Ничего, барышня, мы к этому приобыкли. Мне Василий Федотыч сказывал. Коли что потребуется, извольте приказать, мы со всем нашим удовольствием.
– Татьяна, не зовите меня, пожалуйста, барышней… Одета я по-барски, а впрочем, я… я совсем…
Пристальный взгляд Татьяниных зорких глаз смутил Марианну; она умолкла.
– А кто же вы такая будете? – спросила Татьяна своим ровным голосом.
– Коли вы хотите… я, точно… я из дворянок; только я хочу все это бросить – и сделаться как все… как все простые женщины.
– А, вот что! Ну, теперь знаю. Вы, стало, из тех, что опроститься хотят. Их теперь довольно бывает.
– Как вы сказали, Татьяна? Опроститься?
– Да… такое у нас теперь слово пошло. С простым народом, значит, заодно быть. Опроститься. Что ж? Это дело хорошее – народ поучить уму-разуму. Только трудное это дело! Ой, тру-удное! Дай бог час!
– Опроститься! – повторяла Марианна. – Слышишь, Алеша, мы с тобой теперь опростелые!
Нежданов засмеялся и тоже повторил:
– Опроститься! опростелые!
– А что это у вас, муженек будет – али брат? – спросила Татьяна, осторожно перемывая чашки своими большими ловкими руками и с ласковой усмешкой поглядывая то на Нежданова, то на Марианну.
– Нет, – отвечала Марианна, – он мне не муж – и не брат.
Татьяна приподняла голову.
– Стало, так, по вольной милости живете? Теперь и это – тоже часто бывает. Допрежь больше у раскольников водилось, а ноне и у прочих людей. Лишь бы бог благословил – да жилось бы ладно! А то поп и не нужен. На фабрике у нас тоже такие есть. Не из худших ребят.
– Какие у вас хорошие слова, Татьяна!.. «По вольной милости…» Очень это мне нравится. Вот что, Татьяна, я о чем вас просить буду. Мне нужно себе платье сшить или купить, такое вот, как ваше, или еще попроще. И башмаки, и чулки, и косынка – все, чтобы было, как у вас. Деньги у меня на это есть.
– Что же, барышня, это все можно… Ну, не буду, не извольте гневаться. Не буду вас барышней называть. Только как мне вас звать-то?
– Марианной.
– А по отчеству как вас величают?
– Да на что вам мое отчество? Зовите меня просто Марианной. Зову же я вас Татьяной.
– И то – да не то. Вы уж лучше скажите.
– Ну хорошо. Моего отца звали Викентьем. А вашего как?
– А моего – Осипом.
– Ну, так я буду вас звать Татьяной Осиповной.
– А я вас Марианной Викентьевной. Вот оно как славно будет!
– Что бы вам с нами чайку выпить, Татьяна Осиповна?
– На первый случай можно, Марианна Викентьевна. Чашечкой себя побалую. А то Егорыч забронит.
– Кто это Егорыч?
– А Павел, муж мой.
– Садитесь, Татьяна Осиповна.
– И то сяду, Марианна Викентьевна.
Татьяна присела на стул и начала пить чай вприкуску, беспрестанно поворачивая в пальцах кусочек сахара и щурясь глазом с той стороны, с какой она прикусывала сахар. Марианна вступила с нею в разговор. Татьяна отвечала не чинясь и сама расспрашивала и рассказывала. На Соломина она чуть не молилась, а мужа своего ставила тотчас после Василия Федотыча. Фабричным житьем она, однако, тяготилась.
– Ни тебе город здесь, ни деревня… Без Василия Федотыча и часу бы я не осталась!
Марианна слушала ее рассказы внимательно.
Усевшийся в сторонке Нежданов наблюдал за своей подругой и не удивлялся ее вниманию: для Марианны это все было внове – а ему казалось, что он подобных Татьян видел целые сотни и говорил с ними сотни раз.
– Вот что, Татьяна Осиповна, – сказала наконец Марианна, – вы думаете, что мы хотим учить народ; нет – мы служить ему хотим.
– Как так служить? Учите его, вот вам и служба. Я хоть с себя пример возьму. Я как за Егорыча вышла – ни читать, ни писать не умела; а теперь вот знаю, спасибо Василию Федотычу. Не сам он учил меня, а заплатил одному старичку. Тот и выучил. Ведь я еще молодая, даром что рослая.
Марианна помолчала.
– Мне, Татьяна Осиповна, – начала она опять, – хотелось бы выучиться какому-нибудь ремеслу… да мы еще поговорим об этом с вами. Шью я плохо; если б я выучилась стряпать – можно бы в кухарки пойти.
Татьяна задумалась.
– Как же так в кухарки? Кухарки у богатых бывают, у купцов; а бедные сами стряпают. А на артель готовить, на рабочих… Ну уж это совсем последнее дело!
– Да мне бы хоть у богатого жить, а с бедными знаться. А то как я с ними сойдусь? Не все же такой случай выдет, как с вами.
Татьяна опрокинула пустую чашку на блюдечко.
– Это дело мудреное, – промолвила она наконец со вздохом, – около пальца не обвертишь. Что умею – покажу, а многому я сама не учена. С Егорычем потолковать надо. Ведь он какой? Книжки всякие читает! – и все может сейчас как руками развести. – Тут она взглянула на Марианну, которая свертывала папироску… – И вот еще что, Марианна Викентьевна: извините меня, но коли вы, точно, опроститься желаете, так это уж вам придется бросить. – Она указала на папироску. – Потому в тех званиях, хоть бы вот в кухарках, этого не полагается: и вас сейчас всякий признает, что вы есть барышня. Да.
Марианна выбросила папироску за окно.
– Я курить не буду… от этого легко отвыкнуть. Простые женщины не курят: стало быть, и мне не след курить.
– Это вы верно сказали, Марианна Викентьевна. Мужской пол этим балует и у нас; а женский – нет. Так-то!.. Э! да вот и сам Василий Федотыч сюда жалует. Его это шаги. Вы его спросите: он вам сейчас все определит – лучшим манером.
И точно: за дверью раздался голос Соломина.
– Можно войти?
– Войдите, войдите! – закричала Марианна.
– Это у меня английская привычка, – сказал, входя, Соломин. – Ну каково вы себя чувствуете? Не заскучали еще пока? Я вижу, вы здесь чайничаете с Татьяной. Вы слушайте ее: она разумница… А ко мне сегодня мой хозяин приезжает… вот некстати! И обедать остается. Что делать! На то он хозяин.
– Что за человек? – спросил Нежданов, выходя из своего уголка.
– Ничего… Тряпки не сосет. Из новых. Вежлив очень – и рукавчики носит, – а глаз всюду запускает, не хуже старого. Сам шкурку дерет – и сам приговаривает: «Повернитесь-ка на этот бочок, сделайте одолжение; тут есть еще живое местечко… Надо его пообчистить!» Ну, да со мной он шелковый; я ему нужен! Только я пришел вам сказать, что уж сегодня вряд ли удастся нам свидеться. Обед вам принесут. А на двор не показывайтесь. Как вы думаете, Марианна, Сипягины будут вас отыскивать, за вами гнаться?
– Я думаю, что нет, – ответила Марианна.
– А я так уверен, что да, – сказал Нежданов.
– Ну, все равно, – продолжал Соломин, – надо быть осторожным на первых порах. Потом обойдется.
– Да; только вот что, – заметил Нежданов, – о моем местопребывании должен знать Маркелов; надо его известить.
– Зачем?
– Нельзя иначе; для нашего дела. Он должен всегда знать, где я. Слово дано. Да он не проболтает!
– Ну хорошо. Пошлем Павла.
– А платье мне будет готово? – спросил Нежданов.
– То есть костюм? – как же… как же. Тот же маскарад. Спасибо – недорого. Прощайте, отдохните. Татьяна, пойдем.
Марианна и Нежданов опять остались одни.
XXVIII
Сперва они опять крепко пожали друг другу руки; потом Марианна воскликнула: «Постой, я помогу тебе убрать твою комнату», – и начала выкладывать его вещи из саквояжа и мешка. Нежданов хотел было помочь ей; но она объявила, что все сделает одна. «Потому что надо привыкать служить». И действительно: сама развесила платье на гвоздики, которые нашла в ящике стола и вбила собственноручно в стену оборотной стороною щетки, за неимением молотка; уложила белье в старенький комодец, находившийся между окон.
– Что это? – спросила она вдруг, – револьвер? Он заряжен? На что он тебе?
– Он не заряжен… А впрочем, дай его сюда. Ты спрашиваешь: на что? Как же без револьвера в нашем-то звании?
Она засмеялась и продолжала свою работу, встряхивая каждую отдельную вещь и хлопая по ней ладонью; поставила даже две пары сапог под диван; а несколько книг, пачку бумаг и маленькую тетрадку со стихами расположила торжественно на трехногом угловом столе, назвав его письменным и рабочим, в противность другому, круглому, который назвала обеденным и чайным. Потом, взяв стихотворную тетрадь в обе руки, приподняв ее в уровень своего лица и глядя через ее край на Нежданова, она с улыбкой промолвила:
– Ведь мы все это перечтем вместе, в свободное от занятий время! А?
– Дай мне эту тетрадь! я ее сожгу! – воскликнул Нежданов. – Она другого не стоит!
– Зачем же ты ее взял с собою, коли так? Нет, нет, я тебе ее не дам на сожжение. А впрочем, говорят, сочинители только грозятся – и никогда своих вещей не жгут. Но я все-таки лучше унесу ее к себе!
Нежданов хотел протестовать, но Марианна выскочила в соседнюю комнату с тетрадью – и вернулась без нее.
Она подсела к Нежданову – и тотчас же встала.
– Ты у меня еще не был… в моей комнате. Хочешь посмотреть? Она не хуже твоей. Пойдем – я тебе покажу.
Нежданов тоже встал и последовал за Марианной. Комнатка ее, как она выразилась, была немного меньше его комнаты; но мебель в ней была как будто почище и поновей; на окне стояла хрустальная вазочка с цветами, а в углу железная кроватка.
– Видишь, какой он милый, Соломин, – воскликнула Марианна, – только не надо себя слишком нежить: такие квартиры нам не часто попадаться будут. А вот что я думаю; вот было бы хорошо: так устроиться, чтобы нам обоим, не расставаясь, на какое-нибудь место поступить! Трудно это будет, – прибавила она, погодя немного, – ну, там подумаем. Ведь все равно: в Петербург ты не вернешься?
– Что мне в Петербурге делать? В университет ходить да уроки давать? Это уж никуда не годится.
– Вот что Соломин скажет, – промолвила Марианна, – он лучше решит, как и что.
Они вернулись в первую комнату и опять сели друг подле друга. Похвалили Соломина, Татьяну, Павла; упомянули о Сипягине, о том, как прежняя жизнь вдруг так далеко от них ушла, словно туманом покрылась; потом опять пожали друг другу руки – обменялись радостными взглядами; потом поговорили о том, в какие слои должно стараться проникать и как им надо будет держаться, чтобы их не подозревали.
Нежданов уверял, что чем меньше об этом думать, чем проще себя держать, – тем лучше.
– Конечно! – воскликнула Марианна. – Ведь мы хотим опроститься, как говорит Татьяна.
– Я не в этом смысле, – начал было Нежданов. – Я хотел сказать, что не надо принуждать себя…
Марианна вдруг засмеялась.
– Я вспомнила, Алеша, как это я нас обоих назвала: опростелые!
Нежданов тоже посмеялся, повторил: «опростелые…» – а потом задумался.
И Марианна задумалась.
– Алеша! – промолвила она.
– Что?
– Мне кажется, нам обоим немного неловко. Молодые – des nouveaux maries, – пояснила она, – в первый день своего брачного путешествия должны чувствовать нечто подобное. Они счастливы… им очень хорошо – и немножко неловко.
Нежданов улыбнулся – принужденной улыбкой.
– Ты очень хорошо знаешь, Марианна, что мы не молодые – в твоем смысле.
Марианна поднялась с своего места и стала прямо перед Неждановым.
– Это от тебя зависит.
– Как?
– Алеша, ты знаешь, что когда ты мне скажешь как честный человек – а я тебе верю, потому что ты точно честный человек, – когда ты мне скажешь, что ты меня любишь той любовью… ну, той любовью, которая дает право на жизнь другого, – когда ты мне это скажешь, – я твоя.
Нежданов покраснел и отвернулся немного.
– Когда я тебе это скажу…
– Да, тогда! Но ведь ты сам видишь, ты мне теперь этого не говоришь… О да, Алеша, ты, точно, честный человек. Ну, и давай толковать о вещах более серьезных.
– Но ведь я люблю тебя, Марианна!
– Я в этом не сомневаюсь… и буду ждать. Постой, я еще не совсем привела в порядок твой письменный стол. Вот тут что-то завернуто, что-то жесткое…
Нежданов рванулся со стула.
– Оставь это, Марианна… Это… пожалуйста, оставь.
Марианна повернула к нему голову через плечо и с изумлением приподняла брови.
– Это – тайна? Секрет? У тебя есть секрет?
– Да… да, – промолвил Нежданов и, весь смущенный, прибавил – в виде объяснения: – Это… портрет.
Слово это вырвалось у него невольно. В бумажке, которую Марианна держала в руках, был действительно завернут ее портрет, данный Нежданову Маркеловым.
– Портрет? – произнесла она протяжным голосом… – Женский?
Она подала ему пакетец; но он неловко его взял, он чуть не выскользнул у него из рук – и раскрылся.
– Да это… мой портрет! – воскликнула Марианна с живостью… – Ну – свой-то портрет я имею право взять. – Она выхватила его у Нежданова.
– Это – ты нарисовал?
– Нет… не я.
– Кто же? Маркелов?
– Ты угадала… Он.
– Каким же образом он у тебя?
– Он мне подарил его.
– Когда?
Нежданов рассказал, когда и как. Пока он говорил, Марианна взглядывала то на него, то на портрет… и у обоих, у Нежданова и у ней, мелькнула одна и та же мысль в голове: «Если бы он был в этой комнате, он бы имел право потребовать…» Но ни Марианна, ни Нежданов не высказали громко своей мысли… быть может потому, что каждый из них почувствовал ее в другом.
Марианна тихонько завернула портрет в бумажку и положила ее на стол.
– Добрый человек! – прошептала она. – Где-то он теперь?
– Как где?.. Дома, у себя. Я завтра или послезавтра пойду к нему за книжками, за брошюрами. Он хотел мне дать – да, видно, забыл при отъезде.
– И ты, Алеша, того мнения, что, отдавая тебе этот портрет, он уже ото всего отказывался… решительно ото всего?
– Мне так показалось.
– И ты надеешься его найти дома?
– Конечно.
– А! – Марианна опустила глаза, уронила руки. – А вот нам обед Татьяна несет! – вскрикнула она вдруг. – Какая она славная женщина!
Татьяна явилась с приборами, салфетками, судками. Пока она накрывала на стол, она рассказывала о том, что происходило на фабрике.
– Хозяин приехал из Москвы по чугунке – и пошел бегать по всем этажам, как оглашенный; да ведь он ничего как есть не смыслит, а только так, для, виду действует, для примеру. А Василий Федотыч с ним, как с малым младенцем; а хозяин хотел какую-то противность учинить, так его Василий Федотыч сейчас отчеканил; брошу, говорит, сейчас все; тот сейчас хвост и поджал. Теперь вместе кушают; а хозяин с собой компаньона привез… Так тот только всему удивляется. А денежный, должно быть, человек, этот кумпаньон, потому все больше молчит да головой потряхивает. А сам толстый-претолстый! Туз московский! Недаром пословица такая слывет, что Москва у всей России под горою: все в нее катится.
– Как вы все примечаете! – воскликнула Марианна.
– Я и то заметливая, – возразила Татьяна. – Вот, готов вам обед. Кушайте на здоровье. А я тут малость посижу, на вас погляжу.
Марианна и Нежданов принялись есть; Татьяна прикорнула на подоконник и подперла щеку рукою.
– Погляжу я на вас, – повторила она, – и какие же вы оба молоденькие да кволенькие… Так приятно на вас глядеть, что даже печально! Эх, голубчики мои! Берете вы на себя тяготу невмоготу! Таких-то, как вас, пристава царские – охочи в куролеску сажать!
– Ничего, тетушка, не пугайте нас, – заметил Нежданов. – Вы знаете поговорку: «Назвался груздем – полезай в кузов».
– Знаю… знаю; да кузовья-то пошли ноне тесные да невылазные!..
– Есть у вас дети? – спросила Марианна, чтобы переменить разговор.
– Есть; сынок. В школу ходить начал. Была и дочка; да не стало ее, сердешной! Несчастье с ней приключилось: попала под колесо. И хоть бы разом ее убило! А то – мучилась долго. С тех пор я жалостливая стала; а прежде – что жимолость, что я. Как есть дерево!
– Ну, а как же вы Павла Егорыча-то вашего – разве не любили?
– Э! то особ статья; то – дело девичье. Ведь вот и вы – вашего-то любите? Аль нет?
– Люблю.
– Оченно любите?
– Очень.
– Чтой-то… – Татьяна посмотрела на Нежданова, на Марианну – и ничего не прибавила.
Марианне опять пришлось переменить разговор. Она объявила Татьяне, что бросила табак курить; та ее похвалила. Потом Марианна вторично попросила ее насчет платья; напомнила ей, что она обещалась показать, как стряпают…
– Да вот еще что! Нельзя ли мне достать толстых суровых ниток? Я буду чулки вязать… простые.
Татьяна отвечала, что все будет исполнено как следует, и, убрав со стола, вышла из комнаты своей твердой, спокойной походкой.
– Ну, а мы что будем делать? – обратилась Марианна к Нежданову – и, не давши ему ответить: – Хочешь? так как только завтра начнется настоящее дело, посвятим нынешний вечер литературе. Перечтем твои стихи! Я судья буду строгий.
Нежданов долго не соглашался… однако кончил тем, что уступил, – и стал читать из тетрадки. Марианна села близко возле него и глядела ему в лицо, пока он читал. Она сказала правду: судьей она оказалась строгим. Немногие стихотворения ей понравились: она предпочитала чисто лирические, короткие и, как она выражалась, не нравоучительные. Читал Нежданов не совсем хорошо: не решался декламировать – и не хотел впадать в сухой тон; выходило – ни рыба ни мясо. Марианна вдруг перервала его вопросом: знает ли он удивительное стихотворение Добролюбова, которое начинается так: «Пускай умру – печали мало», – и тут же прочла его – тоже не совсем хорошо, как-то немножко по-детски.
Нежданов заметил, что оно горько и горестно донельзя, – и потом прибавил, что он, Нежданов, не мог бы написать это стихотворение уже потому, что ему нечего бояться слез над своей могилой… их не будет.
– Будет, если я тебя переживу, – произнесла медлительно Марианна – и, поднявши глаза к потолку да помолчав немного, вполголоса, как бы говоря с самой собою, спросила:
– Как же это он с меня портрет нарисовал? По памяти?
Нежданов быстро обернулся к ней…
– Да; по памяти.
Марианна удивилась, что он отвечал ей. Ей казалось, что она этот вопрос только подумала.
– Это удивительно… – продолжала она тем же голосом. – Ведь у него и таланта к живописи нет. Что я хотела сказать… – прибавила она громко, – да! насчет стихов Добролюбова. Надо такие стихи писать, как Пушкин, – или вот такие, как эти добролюбовские: это не поэзия… но что-то не хуже ее.
– А такие, как мои, – спросил Нежданов, – вовсе не следует писать? Не правда ли?
– Такие стихи, как твои, нравятся друзьям не потому, что они очень хороши, но потому, что ты хороший человек – и они на тебя похожи.
Нежданов усмехнулся.
– Похоронила же ты их – да и меня кстати!
Марианна ударила его по руке и назвала злым… Скоро потом она объявила, что она устала – и пойдет спать.
– Кстати, ты знаешь, – прибавила она, встряхнув своими короткими, но густыми кудрями, – у меня сто тридцать семь рублей, – а у тебя?
– Девяносто восемь.
– О! да мы богаты… для опростелых. Ну – до завтра!
Она ушла; но через несколько мгновений ее дверь чуть-чуть отворилась – и из-за узкой щели послышалось сперва: «Прощай!» – потом более тихо: «Прощай!» – И ключ щелкнул в замке.
Нежданов опустился на диван и закрыл глаза рукою… Потом он быстро встал, подошел к двери – и постучался.
– Чего тебе? – раздалось оттуда.
– Не до завтра, Марианна… а – завтра!
– Завтра, – отозвался тихий голос.
XXIX
На другой день поутру рано Нежданов постучался опять в дверь к Марианне.
– Это я, – отвечал он на ее вопрос: кто там? – Можешь ты ко мне выйти?
– Погоди… сейчас.
Она вышла – и ахнула. В первую минуту она его не узнала. На нем был истасканный желтоватый нанковый кафтан с крошечными пуговками и высокой тальей; волосы он причесал по-русски – с прямым пробором; шею повязал синим платочком; в руке держал картуз с изломанным козырьком; на ногах у него были нечищеные выростковые сапоги.
– Господи! – воскликнула Марианна, – какой ты… некрасивый! – и тут же быстро обняла его и еще быстрей поцеловала. – Да зачем же ты так оделся? Ты смотришь каким-то плохим городским мещанином… или разносчиком… или отставным дворовым. Отчего этот кафтан, а не поддевка или просто крестьянский армяк?
– То-то и есть, – начал Нежданов, который в своем костюме действительно смахивал на мелкого прасола из мещан – и сам это чувствовал и в душе досадовал и смущался; он до того смущался, что все потрогивал себя по груди растопыренными пальцами обеих рук, словно обчищался… – В поддевке или в армяке меня бы сейчас узнали, по уверению Павла; а эта одежа – по его словам… словно я другой отроду и не нашивал! Что не очень лестно для моего самолюбия, замечу в скобках.
– Разве ты хочешь сейчас идти… начинать? – с живостью спросила Марианна.
– Да; я попытаюсь; хотя… по-настоящему…
– Счастливец! – перебила Марианна.
– Этот Павел какой-то удивительный, – продолжал Нежданов. – Все-то он знает, так тебя глазами насквозь и нижет; а то вдруг такое скорчит лицо, словно он ото всего в стороне и ни во что не мешается! Сам услуживает, а сам все подсмеивается. Книжки мне принес от Маркелова; он и его знает и Сергеем Михайловичем величает. А за Соломина и в огонь и в воду готов.
– И Татьяна тоже, – промолвила Марианна. – Отчего это ему люди так преданы?
Нежданов не отвечал.
– Какие книжки принес тебе Павел? – спросила Марианна. Да… обыкновенные. «Сказка о четырех братьях»… Ну, еще там… обыкновенные, известные. Впрочем, эти лучше.
Марианна тоскливо оглянулась.
– Но что ж это Татьяна? Обещала, что придет ранехонько…
– А вот она и я, – проговорила Татьяна, входя в комнату с узелком в руке. Она стояла за дверью и слышала восклицание Марианны.
– Успеете еще… вот невидаль!
Марианна так и бросилась ей навстречу,
– Принесли?
Татьяна ударила рукой по узелку.
– Все тут… в полном составе… Стоит только примерить… да и ступай щеголять – народ удивлять!
– Ах, пойдемте, пойдемте, Татьяна Осиповна, милая.
Марианна увлекла ее в свою комнату.
Оставшись один, Нежданов прошелся раза два взад и вперед какой-то особенной, шмыгающей походкой (он почему – то воображал, что мещане именно так ходят), понюхал осторожно свой собственный рукав, внутренность фуражки – и поморщился; посмотрел на себя в маленькое зеркальце, прикрепленное на стене возле окна, и помотал головою: очень уж он был неказист. («А впрочем, тем лучше», – подумал он.) Потом он достал несколько брошюр, запихнул их себе в задний карман и произнес вполголоса: «Што ш… робята… иефто… ничаво… потому шта»… «Кажется, похоже, – подумал он опять, – да и что за актерство! за меня мой наряд отвечает». И вспомнил тут Нежданов одного ссыльного немца, которому нужно было бежать через всю Россию, а он и по-русски плохо говорил; но благодаря купеческой шапке с кошачьим околышем, которую он купил себе в одном уездном городе, его всюду принимали за купца – и он благополучно пробрался за границу.
В это мгновенье вошел Соломин.
– Ага! – воскликнул он, – окопировался! Извини, брат: в этом наряде нельзя же тебе «вы» говорить.
– Да сделайте… сделай одолжение… я и то хотел тебя просить.
– Только рано уж больно; а то разве вот что: приобыкнуть желаешь. Ну, тогда – ничего. Все-таки подождать нужно: хозяин еще не уехал. Спит.
– Я попозже выйду, – отвечал Нежданов, – похожу по окрестностям, пока получится какое распоряжение.
– Резон! Только вот что, брат Алексей… ведь так я говорю: Алексей?
– Алексей. Если хочешь: Ликсей, – прибавил, смеясь, Нежданов.
– Нет; зачем пересаливать. Слушай: уговор лучше денег. Книжки, я вижу, у тебя есть; раздавай их кому хочешь, – только в фабрике – ни-ни!
– Отчего же?
– Оттого, во-первых, что оно для тебя же опасно; во-вторых, я хозяину поручился, что этого здесь не будет, ведь фабрика все-таки – его; в-третьих, у нас кое-что началось – школы там и прочее… Ну – ты испортить можешь. Действуй на свой страх, как знаешь, – я не препятствую; а фабричных моих не трогай.
– Осторожность никогда не мешает… ась? – с язвительной полуусмешкой заметил Нежданов.
Соломин широко улыбнулся, по-своему.
– Именно, брат Алексей; не мешает никогда. Но кого это я вижу? Где мы?
Эти последние восклицания относились к Марианне, которая в ситцевом, пестреньком, много раз мытом платьице, с желтым платочком на плечах, с красным на голове, появилась на пороге своей комнаты. Татьяна выглядывала из-за ее спины и добродушно любовалась ею. Марианна казалась и свежей и моложе в своем простеньком наряде: он пристал ей гораздо больше, чем долгополый кафтан Нежданову.
– Василий Федотыч, пожалуйста, не смейтесь, – взмолилась Марианна – и покраснела как маков цвет.
– Ай да парочка! – воскликнула меж тем Татьяна и в ладоши ударила. – Только ты, мой голубчик, паренек, не прогневись: хорош ты, хорош, а против моей молодухи – фигурой не вышел.
«И в самом деле она прелесть, – подумал Нежданов, – о! как я ее люблю!»
– И глянь-ка, – продолжала Татьяна, – колечками со мной поменялась. Мне дала свое золотое, а сама взяла мое серебряное.
– Девушки простые золотых колец не носят, – промолвила Марианна.
Татьяна вздохнула.
– Я вам его сохраню, голубушка; не бойтесь.
– Ну, сядьте, сядьте оба, – начал Соломин, который все время, наклонив несколько голову, глядел на Марианну, – в прежние времена, вы помните, люди всегда саживались, когда в путь-дорогу отправлялись. А вам обоим дорога предстоит длинная и трудная.
Марианна, все еще красная, села; сел и Нежданов; сел Соломин… села, наконец, и Татьяна на «тычке», то есть на стоявшее стоймя толстое полено. Соломин посмотрел по очереди на всех: Отойдем да поглядим. Как мы хорошо сидим… промолвил он, слегка прищурясь, и вдруг захохотал, да так славно, что не только никто не обиделся, а, напротив, всем очень стало приятно.
Но Нежданов внезапно поднялся.
– Я пойду, – сказал он, – теперь же; а то это все очень любезно – только слегка на водевиль с переодеваньем смахивает. Не беспокойся, – обратился он к Соломину, – я твоих фабричных не трону. Поболтаюсь по окрестностям, вернусь – и тебе, Марианна, расскажу мои похождения, если только будет что рассказывать. Дай руку на счастье!
– Чайку бы сперва, – заметила Татьяна.
– Нет, что за чайничанье! Если нужно – я в трактир зайду или просто в кабак.
Татьяна качнула головой.
– У нас теперь по большим-то по дорогам трактиров этих развелось, что блох в овечьей шубе. Села все пространные, вот хоть бы Балмасово…
– Прощайте, до свиданья… счастливо оставаться! – поправил себя Нежданов, входя в свою мещанскую роль. Но не успел он приблизиться к двери, как из коридора перед самым его носом вынырнул Павел и, вручая ему высокий, тонкий посох с вырезанной в виде винта, во всю его длину, полосой коры, промолвил:
– Извольте получить, Алексей Дмитрич, – подпирайтесь на ходу, и чем вы эту самую палочку дальше от себя отставлять будете, тем приятнее будет.
Нежданов взял посох молча и удалился; за ним и Павел. Татьяна хотела было уйти также; Марианна приподнялась и остановила ее.
– Погодите, Татьяна Осиповна; мне вы нужны.
– А я сейчас вернусь, да с самоваром. Ваш товарищ ушел без чаю; вишь – уж очень ему приспичило… А вам-то с чего себя казнить? Дальше – виднее будет.
Татьяна вышла, Соломин тоже встал. Марианна стояла к нему спиной; и когда она наконец обернулась к нему, – так как он очень долго не промолвил ни единого слова, – то увидена на его лице, в его глазах, на нее устремленных, выражение, какого она прежде у него не замечала: выражение вопросительное, беспокойное, почти любопытствующее. Она смутилась и опять покраснела. А Соломину словно стало совестно того, что она уловила на его лице, и он заговорил громче обыкновенного:
– Так так-то, Марианна… Вот вы и начали. – Какое начала, Василий Федотыч! Что это за начало? Мне что-то вдруг очень неловко становится. Алексей правду сказал: мы точно какую-то комедию играем.
Соломин сел опять на стул. – Да позвольте, Марианна… Как же вы себе это представляете: начать? Не баррикады же строить со знаменем наверху – да: ура! за республику! Это же и не женское дело. А вот вы сегодня какую-нибудь Лукерью чему-нибудь доброму научите; и трудно вам это будет, потому что не легко понимает Лукерья и вас чуждается, да еще воображает, что ей совсем не нужно то, чему вы ее учить собираетесь; а недели через две или три вы с другой Лукерьей помучитесь; а пока – ребеночка вы помоете или азбуку ему покажете, или больному лекарство дадите… вот вам и начало. – Да ведь это сестры милосердия делают, Василий Федотыч! Для чего ж мне тогда… все это? – Марианна указала на себя и вокруг себя неопределенным движением рукм. – Я о другом мечтала. – Вам хотелось собой пожертвовать?
Глаза у Марианны заблистали.
– Да… да… да! – А Нежданов?
Марианна пожала плечом. – Нежданов! Мы пойдем вместе… или я пойду одна.
Соломин пристально посмотрел на Марианну. – Знаете что, Марианна… Вы извините неприличность выражения… но, по-моему, шелудивому мальчику волосы расчесать – жертва, и большая жертва, на которую не многие способны. – Да я и от этого не отказываюсь, Василий Федотыч. – Я знаю, что не отказываетесь! Да, вы на это способны. И вы будете – пока – делать это; а потом, пожалуй, – и другое. – Но для этого надо поучиться у Татьяны! – И прекрасно… учитесь. Вы будете чумичкой горшки мыть, щипать кур… А там, кто знает, может быть, спасете отечество! – Вы смеетесь надо мною, Василий Федотыч.
Соломин медленно потряс головою. – О моя милая Марианна, поверьте: не смеюсь я над вами, и в моих словах – простая правда. Вы уже теперь, все вы, русские женщины, дельнее и выше нас, мужчин.
Марианна подняла опустившиеся глаза.
– Я бы хотела оправдать ваши ожидания, Соломин… а там – хоть умереть!
Соломин встал.
– Нет, живите… живите! Это главное. Кстати, не хотите ли вы узнать, что происходит теперь в вашем доме по поводу вашего бегства? Не принимают ли мер каких? Стоит только слово шепнуть Павлу – все разведает мигом.
Марианна изумилась.
– Какой он у вас необыкновенный человек!
– Да… довольно удивительный. Вот когда вас нужно будет браком сочетать с Алексеем – он тоже это устроит с Зосимой… Помните, я вам говорил, есть такой поп… Да ведь пока еще не нужно? Нет?
– Нет.
– А нет – так нет. – Соломин подошел к двери, разделявшей обе комнатки – Нежданова и Марианны, – и нагнулся к замку.
– Что вы там смотрите? – спросила Марианна.
– А запирает ли ключ?
– Запирает, – шепнула Марианна.
Соломин обернулся к ней. Она не поднимала глаз.
– Так не нужно разведывать, какие намерения Сипягиных? – весело промолвил он, – не нужно?
Соломин хотел удалиться.
– Василий Федотыч…
– Что прикажете?
– Скажите, пожалуйста, отчего вы, всегда такой молчаливый, так разговорчивы со мной? Вы не поверите, как это меня радует.
– Отчего? – Соломин взял обе ее маленькие, мягкие руки в свои большие, жесткие. – Отчего? Ну, да, должно быть, оттого, что я вас очень люблю. Прощайте.
Он вышел… Марианна постояла, поглядела ему вслед, подумала – и отправилась к Татьяне, которая еще не успела принести ей самовар и у которой она, правда, напилась чаю, но также мыла чумичкой горшки, и кур щипала, и даже расчесала какому-то мальчику его вихрястую голову.
К обеденному времени она вернулась на свою квартирку… Ей не пришлось долго дожидаться Нежданова.
Он возвратился усталый, запыленный – и так и упал на диван. Она тотчас подсела к нему.
– Ну что? Ну что? Рассказывай!
– Ты помнишь эти два стиха, – отвечал он ей слабым голосом:
Все это было бы смешно.
Когда бы не было так грустно…
Помнишь?
– Конечно, помню.
– Ну вот эти самые стихи отлично применяются к моему первому выходу. Но нет! Решительно, смешного в нем было больше. Во-первых, я убедился, что ничего нет легче, как разыгрывать роль: никто и не думал подозревать меня. Только вот чего я не сообразил: надо сочинить наперед какую-нибудь историю… а то спрашивают: откуда? почему? – а у тебя ничего не готово. Впрочем, и это почти не нужно. Предложи только шкалик водки в кабаке – и ври что угодно.
– И ты… врал? – спросила Марианна.
– Врал… как умел. Во-вторых, все, решительно все люди, с которыми я разговаривал, – недовольны; и никому не хочется даже знать, как пособить этому недовольству! Но в пропаганде я оказался – швах; две брошюрки просто тайком оставил в горницах, одну засунул в телегу… Что из них выйдет – ты един, господи, веси! Четырем человекам предлагал брошюры. Один спросил: божественная ли это книга? – и не взял; другой сказал, что не знает грамоте, – и взял для детей, потому на обложке есть рисунок; третий сперва все мне поддакивал – «тэ-ак, тэ-ак…», потом вдруг выругал меня самым неожиданным образом и тоже не взял; четвертый, наконец, взял – и много благодарил меня; но, кажется, ни бельмеса не понял изо всего того, что я ему говорил. Кроме того, одна собака укусила мне ногу; одна баба с порога своей избы погрозилась мне ухватом, прибавив: «У! постылый! Шалопуты вы московские! Погибели на вас нетути!» Да еще один солдат бессрочный все мне вслед кричал: «Погоди, постой! мы тебя, брат, распатроним!» – А на мои же деньги напился!
– А еще что?
– Еще что? Я натер себе мозоль: один сапог ужасно велик. А теперь я голоден, и голова трещит от водки.
– Да разве ты много пил?
– Нет, немного – для примера; но был в пяти кабаках. Только я совсем этой мерзости – водки – не переношу. И как это наш народ ее пьет – непостижимо! Если нужно пить водку, чтобы опроститься – слуга покорный!
– И так-таки никто тебя не заподозрил?
– Никто. Один целовальник, толстый такой, бледный человек с белыми глазами, был единственный человек, взглянувший на меня подозрительно. Я слышал, как он говорил своей жене: «Ты наблюдай этого рыжего… косого. (А я и не знал до тех пор, что я кос.) Это жулик. Вишь ты, как пьет вальяжно!» – Что в подобном случае значит «вальяжно» – я не понял; но едва ли это похвала. Вроде гоголевского «моветона» – помнишь, в «Ревизоре». Разве то, что я старался потихоньку расплескивать водку под стол. Ох, трудно, трудно эстетику соприкасаться с действительной жизнью!
– В другой раз будет удачнее, – утешала Нежданова Марианна, – но я рада, что ты взглянул на первую свою попытку с юмористической точки зрения… Ведь, в сущности, ты не скучал?
– Нет, не скучал, даже забавлялся. Но я знаю наверное, что буду теперь обо всем этом думать – и мне будет гадко и грустно.
– Нет! нет! я не дам тебе думать – я буду рассказывать тебе, что я делала. Сейчас нам принесут обед; кстати, знай, что я отлично… вымыла горшок, в котором Татьяна нам сварила щи. И я буду тебе рассказывать… все, все, за каждым куском.
Так она и сделала. Нежданов слушал ее рассказы – и глядел, глядел на нее… так, что она несколько раз останавливалась, чтобы дать ему сказать, зачем он так на нее глядит… Но он молчал.
После обеда она предложила ему читать вслух из Шпильгагена. Но не успела она кончить первую страницу, как он стремительно встал – и, подойдя к ней, упал к ее ногам. Она приподнялась, он обхватил ее колени обеими руками и начал говорить страстные, бессвязные, отчаянные слова! «Он хотел умереть, он знал, что умрет скоро…» – Она не шевелилась, не сопротивлялась; спокойно покорялась его порывистому объятию, спокойно, даже ласково глядела на него сверху вниз. Она возложила обе руки на его голову, бившуюся в складках ее одежды. Но самое это спокойствие сильнее подействовало на него, чем если бы она его оттолкнула. Он встал, промолвил: «Прости меня Марианна, за сегодняшнее и вчерашнее: повтори мне, что ты готова ждать, пока я стану достойным твоей любви, – и прости меня».
– Я дала тебе слово… и не умею меняться.
– Ну, спасибо; прощай.
Нежданов вышел; Марианна заперлась в своей комнате.
XXX
Две недели спустя, на той же самой квартире, вот что писал Нежданов другу Силину, нагнувшись над своим трехножным столиком, на котором скупо и тускло горела сальная свеча. (Было уже далеко за полночь. На диване, на полу валялась второпях сброшенная загрязненная одежда; в стекла окон постукивал мелкий непрерывный дождь, и широкий теплый ветер пробегал большими вздохами по крыше.)
«Милый Владимир, пишу тебе, не выставляя адреса, и даже это письмо будет послано с нарочным до отдаленной почтовой станции, потому что мое пребывание здесь – тайна, и выдать ее – значит погубить не одного меня.
С тебя довольно будет знать, что я живу на большой фабрике, вдвоем с Марианной, вот уже две недели. Мы бежали от Сипягиных в тот самый день, когда я писал тебе, Нас здесь приютил один приятель; буду звать его Василием. Он здесь главное лицо – отличнейший человек. Пребывание наше в этой фабрике временное. Мы находимся здесь, пока наступит время действовать; хотя, если судить по тому, что произошло до сих пор, – время это едва ли когда наступит! Владимир, мне очень, очень тяжело. Прежде всего я должен тебе сказать, что хотя мы с Марианной бежали вместе, но мы до сих пор – как брат с сестрою. Она меня любит… и сказала мне, что будет моею, если… я почувствую себя вправе потребовать этого от нее.
Владимир, я этого права за собой не чувствую! Она верит мне, моей честности – я ее обманывать не стану. Я знаю, что никого не любил и не полюблю (это-то уж наверно!) больше, чем ее. Но все-таки! Как могу я присоединить навсегда ее судьбу к моей? Живое существо – к трупу? Ну, не к трупу – к существу полумертвому? Где же будет совесть? Ты скажешь: была бы сильная страсть – совесть замолчала бы. В том-то и дело, что я труп; честный, благонамеренный труп, коли хочешь. Пожалуйста, не кричи, что я всегда преувеличиваю… Все, что я тебе говорю, – правда! правда! Марианна – натура очень сдержанная – и теперь вся поглощена своей деятельностью, в которую верит… А я!
Ну – бросим любовь, и личное счастье, и все такое. Вот уже две недели, как я хожу «в народ» – и, ей-же-ей, ничего глупей и представить себе нельзя. Конечно, вина тут моя, а не самого дела. Положим, я не славянофил; я не из тех, которые лечатся народом, соприкосновением с ним: я не прикладываю его к своей больной утробе, как фланелевый набрюшник… я хочу сам действовать на него, – но как?? Как это совершить? Оказывается, что когда я с народом, я все только приникаю да прислушиваюсь, а коли придется самому что сказать – из рук вон! Сам чувствую, что не гожусь. Точно скверный актер в чужой роли. Тут и добросовестность некстати, и скептицизм, и даже какой-то мизерный, на самого себя обращенный юмор… Гроша медного все это не стоит! Даже гадко вспоминать; гадко глядеть на эту ветошь, которую я таскаю, – на этот маскарад, как выражается Василий! Уверяют, что нужно сперва выучиться языку народа, узнать его обычаи и нравы… Вздор! вздор! вздор! Нужно верить в то, что говоришь, – а говори, как хочешь! Мне раз пришлось слышать нечто вроде проповеди одного раскольничьего пророка. Черт знает, что он молол, какая это была смесь церковного языка, книжного, простонародного – да еще не русского, а белорусского какого-то… «Цобе» вместо «тебе»; «исть» вместо «есть»; «ы» вместо «и» – и ведь все одно и то же долбил, как тетерев какой! «Накатыл дух… накатыл дух. эх Зато глаза горят, голос глухой и твердый, кулаки сжаты – и весь он как железный! Слушатели не понимают – а благоговеют! И идут за ним. А я начну говорить, точно виноватый, все прощения прошу. Хоть в раскольники бы пошел, право; мудрость их невелика… да где веры-то взять, веры!! Вон Марианна верит. С утра работает, возится с Татьяной – тут есть одна такая баба, добрая и неглупая; кстати, она про нас говорит, что мы опроститься желаем, и зовет нас опростелыми; так вот с этой-то бабой Марианна возится, минуты не посидит – настоящий муравей! Радуется, что руки покраснели да заскорузли, и ждет, что вот-вот и она сейчас, коли нужно, на плаху!
Да что на плаху! Она даже башмаки с себя пробовала снять; ходила куда-то босая и вернулась босая. Слышу – потом – ноги себе долго мыла; виж, наступает на них с осторожностью, потому с непривычки – больно; а лицом вся радостная и светлая, словно клад нашла, словно солнце ее озарило. Да, Марианна молодец! А я как стану с ней говорить о моих чувствах – так, во-первых, мне как-то стыдно станет, точно я на чужое руку заношу; а во-вторых, этот взгляд… о, этот ужасный, преданный, непротивящийся взгляд… «Возьми, мол, – меня… но помни!.. Да и к чему все это? Разве нет лучшего, высшего на земле?» То есть другими словами: надевай вонючий кафтан, иди в народ… И вот я иду в этот народ…
О, как я проклинаю тогда эту нервность, чуткость, впечатлительность, брезгливость, все это наследие моего аристократического отца! Какое право имел он втолкнуть меня в жизнь, снабдив меня органами, которые несвойственны среде, – в которой я должен вращаться? Создал птицу – да и пихнул ее в воду? Эстетика – да в грязь! демократа, народолюбца, в котором один запах этой поганой водки – «зелена вина» – возбуждает тошноту, чуть не рвоту!..
Вот до чего я договорился: стал бранить моего отца! И демократом сделался я сам: тут он ни при чем. Да, Владимир, худо мне. Стали посещать меня какие-то серые, скверные мысли! Так неужто же, спросищь ты меня, я даже в течение этих двух недель не наткнулся на какое-нибудь отрадное явление, на какого-нибудь хорошего, живого, хоть и темного человека? – Как тебе сказать! Встречал я нечто подобное… Один даже очень хороший попался – славный, бойкий малый. Да как я ни вертелся – не нужен я ему с моими брошюрами – и все тут! У здешнего фабричного Павла (он правая рука Василия, преумный и прехитрый, будущая «голова»… я тебе, кажется, о нем писал) – у него есть приятель из мужиков, Елизаром его зовут… тоже светлый ум и душа свободная, безо всяких пут; но как только он со мною – точно стена между нами! так и смотрит «нетом»! А то еще вот на какого я наскочил… впрочем, этот был из сердитых. «Уж ты, говорит, барин, не размазывай, а прямо скажи: отдашь ли ты всю свою землю как есть, аль нет?» – «Что ты, – отвечаю я ему, – какой я барин!» (И еще, помнится, прибавил: Христос с тобою!) – «А коли ты из простых, говорит, так какой в тебе толк? И оставь ты меня, сделай милость!»
И вот еще что. Я заметил: коли кто уж очень охотно тебя слушает и книжки сейчас берет – знай: этот из плохоньких, ветерком подбит. Или на какого краснобая наткнешься – из образованных, который только и знает, что одно облюбленное слово твердит. Один, например, просто замучил меня: все у него «прызводство!» Что ему ни говори, а он: «Такое, значит, прызводство!» А! черт тебя побери! Еще одно замечание… Помнишь, была когда-то – давно тому назад – речь о «лишних» людях, о Гамлетах? Представь: такие «лишние» люди попадаются теперь между крестьянами! Конечно, с особым оттенком… притом они большей частью чахоточного сложения. Интересные субъекты – и идут к нам охотно; но, собственно, для дела – непригодные; так же, как и прежние Гамлеты. Ну что тут будешь делать? Типографию завести секретную? Да ведь книжек и без того уже довольно. И таких, что говорят: «Перекрестись да возьми топор», и таких, что говорят: «Возьми топор просто». Повести из народного быта с начинкой сочинять? Не напечатают, пожалуй. Или уж точно взять топор?.. А на кого идти, с кем, зачем? Чтобы казенный солдат тебя убубухал из казенного ружья? Да ведь это какое-то сложное самоубийство! Уж лучше же я сам с собой покончу. По крайней мере, буду знать, когда и как, и сам выберу, в какое место выпалить.
Право, мне кажется, что если бы где-нибудь теперь происходила народная война – я бы отправился туда не для того, чтобы освобождать кого бы то ни было (освобождать других, когда свои несвободны!!), но чтобы покончить с собою…
Наш приятель Василий, тот, что здесь нас приютил, счастливый человек: он из нашего лагеря, да спокойный какой-то. Ему не к спеху. Другого я бы выбранил… а его не могу. И оказывается, что вся суть не в убеждениях – а в характере. У Василия характер такой, что иголки не подпустишь. Ну, вот он и прав. Он много с нами сидит, с Марианной. И вот что удивительно. Я ее люблю, и она меня любит (я вижу, как ты улыбаешься при этой фразе – но, ей-богу же, это так!); а говорить мне с нею почти не о чем. А с ним она и спорит, и толкует, и слушает его. Не ревную я ее к нему; он же собирается ее куда-то поместить – по крайней мере, она его об этом просит; только горько мне, глядя на них. И ведь представь: заикнись я словом о женитьбе – она бы сейчас согласилась, и поп Зосима выступил бы на сцену – «Исайя, ликуй!» – и все как следует. Только от этого мне бы не было легче – и ничего бы не изменилось… Куда ни кинь – все клин! Окургузила меня жизнь, мой Владимир, как, помнишь, говаривал наш знакомый пьянчужка-портной, жалуясь на свою жену.
Впрочем, я чувствую, что это долго не продлится. Чувствую я, что готовится что-то…
Не сам ли я требовал и доказывал, что надо «приступить»? Ну, вот мы и приступим.
Я не помню: писал ли я тебе о другом моем знакомом, черномазом – родственнике Сипягиных? Тот может, пожалуй, заварить такую кашу, что и не расхлебаешь. Совсем уже хотел кончить это письмо – да что! Ведь я все нет-нет – да настрочу стихи. Марианне я их не читаю – она их не очень жалует – а ты… иногда и похвалишь; а главное, никому не разболтаешь. Поражен я был одним всеобщим явлением на Руси… А впрочем, вот они, эти стихи.