Книга: Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877
Назад: Новь
Дальше: Часть вторая

Часть первая

«Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом».
Из записок хозяина-агронома.
I
Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи, небрежно и бедно одетый. Тяжело шлепая стоптанными калошами, медленно покачивая грузное, неуклюжее тело, человек этот достигнул наконец самого верха лестницы, остановился перед оборванной полураскрытой дверью и, не позвонив в колокольчик, а только шумно вздохнув, ввалился в небольшую темную переднюю.
– Нежданов дома? – крикнул он густым и громким голосом.
– Его нет – я здесь, войдите, – раздался в соседней комнате другой, тоже довольно грубоватый, женский голос.
– Машурина? – переспросил новоприбывший.
– Она самая и есть. А вы – Остродумов?
– Пимен Остродумов, – отвечал тот и, старательно сняв сперва калоши, а потом повесив на гвоздь ветхую шинелишку, вошел в комнату, откуда раздался женский голос.
Низкая, неопрятная, со стенами, выкрашенными мутно-зеленой краской, комната эта едва освещалась двумя запыленными окошками. Только и было в ней мебели, что железная кроватка в углу, да стол посередине, да несколько стульев, да этажерка, заваленная книгами. Возле стола сидела женщина лет тридцати, простоволосая, в черном шерстяном платье, и курила папироску. Увидев вошедшего Остродумова, она молча подала ему свою широкую красную руку. Тот так же молча пожал ее и, опустившись на стул, достал из бокового кармана полусломанную сигару. Машурина дала ему огня – он закурил, и оба, не говоря ни слова и даже не меняясь взглядами, принялись пускать струйки синеватого дыма в тусклый воздух комнаты, уже без того достаточно пропитанный им.
В обоих курильщиках было нечто общее, хотя чертами лица они не походили друг на друга. В этих неряшливых фигурах, с крупными губами, зубами, носами (Остродумов к тому же еще был ряб), сказывалось что-то честное, и стойкое, и трудолюбивое.
– Видели вы Нежданова? – спросил наконец Остродумов.
– Видела; он сейчас придет. Книги в библиотеку понес.
Остродумов сплюнул в сторону.
– Что это он всё бегать стал? Никак его не поймаешь.
Машурина достала другую папиросу.
– Скучает, – промолвила она, тщательно ее разжигая.
– Скучает! – повторил с укоризной Остродумов. – Вот баловство! Подумаешь, занятий у нас с ним нету. Тут дай бог все дела обломать как следует – а он скучает!
– Письмо из Москвы пришло? – спросила Машурина погодя немного.
– Пришло… третьего дня.
– Вы читали?
Остродумов только головой качнул.
– Ну… и что же?
– Что? Скоро ехать надо будет.
Машурина вынула папиросу изо рта.
– Это отчего же? Там, слышно, идет всё хорошо.
– Идет своим порядком. Только человек один подвернулся ненадежный. Так вот… сместить его надо; а не то и вовсе устранить. Да и другие есть дела. Вас тоже зовут.
– В письме?
– Да; в письме.
Машурина встряхнула своими тяжелыми волосами. Небрежно скрученные сзади в небольшую косу, они спереди падали ей на лоб и на брови.
– Ну, что ж! – промолвила она, – коли выйдет распоряжение – рассуждать тут нечего!
– Известно, нечего. Только без денег никак нельзя; а где их взять, самые эти деньги?
Машурина задумалась.
– Нежданов должен достать, – проговорила она вполголоса, словно про себя.
– Я за этим самым и пришел, – заметил Остродумов.
– Письмо с вами? – спросила вдруг Машурина.
– Со мной. Хотите прочесть?
– Дайте… или нет, не нужно. Вместе прочтем… после.
– Верно говорю, – пробурчал Остродумов, – не сомневайтесь.
– Да я и не сомневаюсь.
И оба затихли опять, и только струйки дыма по-прежнему бежали из их безмолвных уст и поднимались, слабо змеясь, над их волосистыми головами.
В передней раздался стук калош.
– Вот он! – шепнула Машурина.
Дверь слегка приотворилась, и в отверстие просунулась голова – но только не голова Нежданова.
То была круглая головка с черными, жесткими волосами, с широким морщинистым лбом, с карими, очень живыми глазками под густыми бровями, с утиным, кверху вздернутым носом и маленьким розовым, забавно сложенным ртом. Головка эта осмотрелась, закивала, засмеялась – причем выказала множество крошечных белых зубков – и вошла в комнату вместе со своим тщедушным туловищем, короткими ручками и немного кривыми, немного хромыми ножками. И Машурина и Остродумов, как только увидали эту головку, оба выразили на лицах своих нечто вроде снисходительного презрения, точно каждый из них внутренно произнес: «А! этот!» – и не проронили ни единого слова, даже не пошевельнулись. Впрочем, оказанный ему прием не только не смутил новопоявившегося гостя, но, кажется, доставил ему некоторое удовлетворение.
– Что сие означает? – произнес он пискливым голоском. – Дуэт! Отчего же не трио? И где же главный тенор?
– Вы это о Нежданове любопытствуете, г-н Паклин? – проговорил с серьезным видом Остродумов.
– Точно так, г-н Остродумов: о нем.
– Он, вероятно, скоро прибудет, г-н Паклин.
– Это очень приятно слышать, г-н Остродумов.
Хроменький человек обратился к Машуриной. Она сидела насупившись и продолжала, не спеша, попыхивать из папироски.
– Как вы поживаете, любезнейшая… любезнейшая… Ведь вот как это досадно! Всегда я забываю, как вас по имени и по отчеству!
Машурина пожала плечами.
– И совсем это не нужно знать! Вам моя фамилия известна. Чего же больше! И что за вопрос: как вы поживаете? Разве вы не видите, что я живу?
– Совершенно, совершенно справедливо! – воскликнул Паклин, раздувая ноздри и подергивая бровями, – не были бы вы живы – ваш покорный слуга не имел бы удовольствия вас здесь видеть и беседовать с вами! Припишите мой вопрос застарелой дурной привычке. Вот и насчет имени и отчества… Знаете: как-то неловко говорить прямо: Машурина! Мне, правда, известно, что вы и под письмами вашими иначе не подписываетесь, как Бонапарт! – то бишь: Машурина! Но все-таки в разговоре…
– Да кто вас просит со мной разговаривать?
Паклин засмеялся нервически, как бы захлебываясь.
– Ну, полноте, милая, голубушка, дайте вашу руку, не сердитесь, ведь я знаю: вы предобрая – и я тоже добрый… Ну?..
Паклин протянул руку… Машурина посмотрела на него мрачно – однако подала ему свою.
– Если вам непременно нужно знать мое имя, – промолвила она всё с тем же мрачным видом, – извольте: меня зовут Феклой.
– А меня – Пименом, – прибавил басом Остродумов.
– Ах! это очень… очень поучительно! Но в таком случае скажите мне, о Фекла! и вы, о Пимен! скажите мне, отчего вы оба так недружелюбно, так постоянно недружелюбно относитесь ко мне, между тем как я…
– Машурина находит, – перебил Остродумов, – и не она одна это находит, что так как вы на все предметы смотрите с их смешной стороны, то и положиться на вас нельзя.
Паклин круто повернулся на каблуках.
– Вот она, вот постоянная ошибка людей, которые обо мне судят, почтеннейший Пимен! Во-первых, я не всегда смеюсь, а во-вторых – это ничему не мешает и положиться на меня можно, что и доказывается лестным доверием, которым я не раз пользовался в ваших же рядах! Я честный человек, почтеннейший Пимен!
Остродумов промычал что-то сквозь зубы, а Паклин покачал головою и повторил уже без всякой улыбки:
– Нет! я не всегда смеюсь! Я вовсе не веселый человек! Вы посмотрите-ка на меня!
Остродумов посмотрел на него. Действительно, когда Паклин не смеялся, когда он молчал, лицо его принимало выражение почти унылое, почти запуганное; оно становилось забавным и даже злым, как только он раскрывал рот. Остродумов, однако, ничего не сказал.
Паклин снова обратился к Машуриной:
– Ну, а учение как подвигается? Делаете вы успехи в вашем истинно человеколюбивом искусстве? Чай, штука трудная – помогать неопытному гражданину при его первом вступлении на свет божий?
– Ничего, труда нет, коли он немного больше вас ростом, – ответила Машурина, только что сдавшая экзамен на повивальную бабушку, и самодовольно ухмыльнулась.
Года полтора тому назад она, бросив свою родную, дворянскую, небогатую семью в южной России, прибыла в Петербург с шестью целковыми в кармане; поступила в родовспомогательное заведение и безустанным трудом добилась желанного аттестата. Она была девица… и очень целомудренная девица. Дело не удивительное! – скажет иной скептик, вспомнив то, что было сказано об ее наружности. Дело удивительное и редкое – позволим себе сказать мы.
Услышав ее отповедь, Паклин снова рассмеялся.
– Вы молодец, моя милая! – воскликнул он. – Славно меня отбрили! Поделом мне! Зачем я таким карликом остался! Однако где же это пропадает наш хозяин?
Паклин не без умысла переменил предмет разговора. Он никак не мог помириться с крохотным своим ростом, со всей своей невзрачной фигуркой. Это было ему тем чувствительнее, что он страстно любил женщин. Чего бы он не дал, чтоб нравиться им! Сознание своей мизерной наружности гораздо больнее грызло его, чем его низменное происхождение, чем незавидное положение его в обществе. Отец Паклина был простой мещанин, дослужившийся всякими неправдами до чина титулярного советника, ходок по тяжебным делам, аферист. Он управлял имениями, домами и зашиб-таки копейку; но сильно пил под конец жизни и ничего не оставил после своей смерти. Молодой Паклин (звали его: Сила… Сила Самсоныч, что он также считал насмешкой над собою) воспитывался в коммерческом училище, где отлично выучился немецкому языку. После различных, довольно тяжелых передряг он попал наконец в частную контору на 1500 рублей серебром годового содержания. Этими деньгами он кормил себя, больную тетку да горбатую сестру. Во время нашего рассказа ему только что пошел двадцать восьмой год. Паклин знался со множеством студентов, молодых людей, которым он нравился своей цинической бойкостью, веселой желчью самоуверенной речи, односторонней, но несомненной начитанностью, без педантизма. Лишь изредка ему доставалось от них. Раз он как-то опоздал на политическую сходку… Войдя, он тотчас начал торопливо извиняться… «Трусоват был Паклин бедный», – запел кто-то в углу – и все расхохотались. Паклин наконец засмеялся сам, хоть и скребло у него на сердце. «Правду сказал, мошенник!» – подумал он про себя. С Неждановым он познакомился в греческой кухмистерской, куда ходил обедать и где выражал подчас весьма свободные и резкие мнения. Он уверял, что главной причиной его демократического настроения была скверная греческая кухня, которая раздражала его печень.
– Да… именно… где пропадает наш хозяин? – повторил Паклин. – Я замечаю: он с некоторых пор словно не в духе. Уж не влюблен ли он, боже сохрани!
Машурина нахмурилась.
– Он пошел в библиотеку за книгами, а влюбляться ему некогда и не в кого.
«А в вас?» – чуть было не сорвалось с губ у Паклина.
– Я потому желаю его видеть, – промолвил он громко, – что мне нужно переговорить с ним по одному важному делу.
– По какому это делу? – вмешался Остродумов. – По нашему?
– А может быть, и по вашему… то есть по нашему, общему.
Остродумов хмыкнул. В душе он усомнился, но тут же подумал: «А чёрт его знает! Вишь он какой пролаз!»
– Да вот он идет наконец, – проговорила вдруг Машурина – и в ее маленьких некрасивых глазах, устремленных на дверь передней, промелькнуло что-то теплое и нежное, какое-то светлое, глубокое, внутреннее пятнышко…
Дверь отворилась – и на этот раз, с картузом на голове, со связкой книг под мышкой, вошел молодой человек лет двадцати трех, сам Нежданов.
II
При виде гостей, находившихся в его комнате, он остановился на пороге двери, обвел их всех глазами, сбросил картуз, уронил книги прямо на пол – и, молча добравшись до кровати, прикорнул на ее крае. Его красивое белое лицо, казавшееся еще белее от темно-красного цвета волнистых рыжих волос, выражало неудовольствие и досаду.
Машурина слегка отвернулась и закусила губу; Остродумов проворчал:
– Наконец-то!
Паклин первый приблизился к Нежданову.
– Что с тобой, Алексей Дмитриевич, российский Гамлет? Огорчил кто тебя? Или так – без причины – взгрустнулось?
– Перестань, пожалуйста, российский Мефистофель, – отвечал раздраженно Нежданов. – Мне не до того, чтобы препираться с тобою плоскими остротами.
Паклин засмеялся.
– Ты неточно выражаешься: коли о́стро, так не плоско, коли плоско, так не о́стро.
– Ну, хорошо, хорошо… Ты, известно, умница.
– А ты в нервозном состоянии, – произнес с расстановкою Паклин. – Али в самом деле что случилось?
– Ничего не случилось особенного; а случилось то, что нельзя носа на улицу высунуть в этом гадком городе, в Петербурге, чтоб не наткнуться на какую-нибудь пошлость, глупость, на безобразную несправедливость, на чепуху! Жить здесь больше невозможно.
– То-то ты в газетах публиковал, что ищешь кондиции и согласен на отъезд, – проворчал опять Остродумов.
– И, конечно, с величайшим удовольствием уеду отсюда! Лишь бы нашелся дурак – место предложил!
– Сперва надо здесь свою обязанность исполнить, – значительно проговорила Машурина, не переставая глядеть в сторону.
– То есть? – спросил Нежданов, круто обернувшись к ней. Машурина стиснула губы.
– Вам Остродумов скажет.
Нежданов обернулся к Остродумову. Но тот только крякнул и откашлялся: погоди, мол.
– Нет, не шутя, в самом деле, – вмешался Паклин, – ты узнал что-нибудь, неприятность какую?
Нежданов подскочил на постели, словно его что подбросило.
– Какая тебе еще неприятность нужна? – закричал он внезапно зазвеневшим голосом. – Пол-России с голода помирает, «Московские ведомости» торжествуют, классицизм хотят ввести, студенческие кассы запрещаются, везде шпионство, притеснения, доносы, ложь и фальшь – шагу нам ступить некуда… а ему всё мало, он ждет еще новой неприятности, он думает, что я шучу… Басанова арестовали, – прибавил он, несколько понизив тон, – мне в библиотеке сказывали.
Остродумов и Машурина оба разом приподняли головы.
– Любезный друг, Алексей Дмитриевич, – начал Паклин, – ты взволнован – дело понятное… Да разве ты забыл, в какое время и в какой стране мы живем? Ведь у нас утопающий сам должен сочинить ту соломинку, за которую ему приходится ухватиться! Где уж тут миндальничать?! Надо, брат, чёрту в глаза уметь смотреть, а не раздражаться по-ребячьи…
– Ах, пожалуйста, пожалуйста! – перебил тоскливо Нежданов и даже сморщился, славно от боли. – Ты, известное дело, энергический мужчина – ты ничего и никого не боишься…
– Я-то никого не боюсь?! – начал было Паклин.
– Кто только мог выдать Басанова? – продолжал Нежданов, – не понимаю!
– А известное дело – приятель. Они на это молодцы, приятели-то. С ними держи ухо востро! Был у меня, например, приятель – и, казалось, хороший человек: так обо мне заботился, о моей репутации! Бывало, смотришь: идет ко мне… «Представьте, кричит, какую об вас глупую клевету распустили: уверяют, что вы вашего родного дядюшку отравили, что вас ввели в один дом, а вы сейчас к хозяйке сели спиной – и так весь вечер и просидели! И уж плакала она, плакала от обиды! Ведь этакая чепуха! этакая нелепица! Какие дураки могут этому поверить!» – И что же? Год спустя рассорился я с этим самым приятелем… И пишет он мне в своем прощальном письме: «Вы, который уморили своего дядю! Вы, который не устыдились оскорбить почтенную даму, севши к ней спиной!..» – и т. д. и т. д. – Вот каковы приятели!
Остродумов переглянулся с Машуриной.
– Алексей Дмитриевич! – брякнул он своим тяжелым басом, – он явно желал прекратить возникавшее бесполезное словоизвержение, – от Василия Николаевича письмо из Москвы пришло.
Нежданов слегка дрогнул и потупился.
– Что он пишет? – спросил он наконец.
– Да вот… нам вот с ней… – Остродумов указал бровями на Машурину, – ехать надо.
– Как? и ее зовут?
– Зовут и ее.
– За чем же дело стало?
– Да известно за чем… за деньгами.
Нежданов поднялся с кровати и подошел к окну.
– Много нужно?
– Пятьдесят рублей… Меньше нельзя.
Нежданов помолчал.
– У меня теперь их нет, – прошептал он наконец, постукивая пальцами по стеклу, – но… я могу достать. Я достану. Письмо у тебя?
– Письмо-то? Оно… то есть… конечно…
– Да что вы всё от меня хоронитесь? – воскликнул Паклин. – Неужто я не заслужил вашего доверия? Если бы я даже не вполне сочувствовал… тому, что вы предпринимаете, – неужто же вы полагаете, что я в состоянии изменить или разболтать?
– Без умысла… пожалуй! – пробасил Остродумов.
– Ни с умыслом, ни без умысла! Вот г-жа Машурина глядит на меня и улыбается… а я скажу…
– Я нисколько не улыбаюсь, – окрысилась Машурина.
– А я скажу, – продолжал Паклин, – что у вас, господа, чутья нет; что вы не умеете различить, кто ваши настоящие друзья! Человек смеется – вы и думаете: он несерьезный…
– А то небось нет? – вторично окрысилась Машурина.
– Вы вот, например, – подхватил с новой силой Паклин, на этот раз даже не возражая Машуриной, – вы нуждаетесь в деньгах… а у Нежданова их теперь нет… Так я могу дать.
Нежданов быстро отвернулся от окна.
– Нет… нет… это к чему же? Я достану… Я возьму часть пенсии вперед… Помнится, они остались мне должны. А вот что, Остродумов: покажи-ка письмо.
Остродумов остался сперва некоторое время неподвижным, потом осмотрелся кругом, потом встал, нагнулся всем телом и, засучив панталоны, вытащил из-за голенища сапога тщательно сложенный клочок синей бумаги; вытащив этот клочок, неизвестно зачем подул на него и подал Нежданову.
Тот взял бумажку, развернул ее, прочел внимательно и передал Машуриной. Та сперва встала со стула, потом тоже прочла и возвратила бумажку Нежданову, хотя Паклин протягивал за нею руку. Нежданов пожал плечом и передал таинственное письмо Паклину. Паклин в свою очередь пробежал глазами бумажку и, многозначительно сжав губы, торжественно и тихо положил ее на стол. Тогда Остродумов взял ее, зажег большую спичку, распространившую сильный запах серы, и сперва высоко поднял бумажку над головою, как бы показывая ее всем присутствовавшим, сжег ее дотла на спичке, не щадя своих пальцев, и бросил пепел в печку. Никто не произнес слова, никто даже не пошевелился в течение этой операции. Глаза у всех были опущены. Остродумов имел вид сосредоточенный и дельный, лицо Нежданова казалось злым, в Паклине проявилось напряжение; Машурина – священнодействовала.
Так прошло минуты две… Потом всем стало немного неловко. Паклин первый почувствовал необходимость нарушить безмолвие.
– Так что же? – начал он. – Принимается моя жертва на алтарь отечества или нет? Позволяется мне поднести если не все пятьдесят, то хоть двадцать пять или тридцать рублей на общее дело?
Нежданов вдруг вспыхнул весь. Казалось, в нем накипела досада… Торжественное сжигание письма ее не уменьшило – она ждала только предлога, чтобы вырваться наружу.
– Я уже сказал тебе, что это не нужно, не нужно… не нужно! Я этого не допущу и не приму. Я достану деньги, я сейчас же их достану. Я не нуждаюсь ни в чьей помощи!
– Ну, брат, – промолвил Паклин, – я вижу: ты хоть и революционер, а не демократ!
– Скажи прямо, что я аристократ!
– Да ты и точно аристократ… до некоторой степени.
Нежданов принужденно засмеялся.
– То есть ты хочешь намекнуть на то, что я незаконный сын. Напрасно трудишься, любезный… Я и без тебя этого не забываю.
Паклин всплеснул руками.
– Алеша, помилуй, что с тобою! Как можно так понимать мои слова! Я не узнаю тебя сегодня. – Нежданов сделал нетерпеливое движение головой и плечами. – Арест Басанова тебя расстроил, но ведь он сам так неосторожно вел себя…
– Он не скрывал своих убеждений, – сумрачно вмешалась Машурина, – не нам его осуждать!
– Да; только ему следовало бы тоже подумать о других, которых он теперь скомпрометировать может.
– Почему вы так о нем полагаете?.. – загудел в свою очередь Остродумов. – Басанов человек с характером твердым; он никого не выдаст. А что до осторожности… знаете что? Не всякому дано быть осторожным, г-н Паклин!
Паклин обиделся и хотел было возразить, но Нежданов остановил его.
– Господа! – воскликнул он, – сделайте одолжение, бросимте на время политику!
Наступило молчание.
– Я сегодня встретил Скоропихина, – заговорил наконец Паклин, – нашего всероссийского критика, и эстетика, и энтузиаста. Что за несносное создание! Вечно закипает и шипит, ни дать ни взять бутылка дрянных кислых щей… Половой на бегу заткнул ее пальцем вместо пробки, в горлышке застрял пухлый изюм – она всё брызжет и свистит, а как вылетит из нее вся пена – на дне остается всего несколько капель прескверной жидкости, которая не только не утоляет ничьей жажды, но причиняет одну лишь резь… Превредный для молодых людей индивидуй!
Сравнение, употребленное Паклиным, хотя верное и меткое, не вызвало улыбки ни на чьем лице. Один Остродумов заметил, что о молодых людях, которые способны интересоваться эстетикой, жалеть нечего, даже если Скоропихин и собьет их с толку.
– Но помилуйте, постойте, – воскликнул с жаром Паклин, – он тем более горячился, чем менее встречал себе сочувствия, – тут вопрос, положим, не политический, но все-таки важный. Послушать Скоропихина, всякое старое художественное произведение уж по тому самому не годится никуда, что оно старо… Да в таком случае художество, искусство вообще – не что иное, как мода, и говорить серьезно о нем не стоит! Если в нем нет ничего незыблемого, вечного – так чёрт с ним! В науке, в математике, например: не считаете же вы Эйлера, Лапласа, Гаусса за отживших пошляков? Вы готовы признать их авторитет, а Рафаэль или Моцарт – дураки? И ваша гордость возмущается против их авторитета? Законы искусства труднее уловить, чем законы науки… согласен; но они существуют – и кто их не видит, тот слепец; добровольный или недобровольный – всё равно!
Паклин умолк… и никто ничего не промолвил, точно все в рот воды набрали – точно всем было немножко совестно за него. Один Остродумов проворчал:
– И всё-таки я тех молодых людей, которых сбивает Скоропихин, нисколько не жалею.
«А ну вас с богом! – подумал Паклин. – Уйду!»
Он пришел было к Нежданову с тем, чтобы сообщить ему свои соображения насчет доставки «Полярной звезды» из-за границы («Колокол» уже не существовал), но разговор принял такой оборот, что лучше было и не поднимать этого вопроса. Паклин уже взялся за шапку; как вдруг, без всякого предварительного шума и стука, в передней раздался удивительно приятный, мужественный и сочный баритон, от самого звука которого веяло чем-то необыкновенно благородным, благовоспитанным и даже благоуханным.
– Господин Нежданов дома?
Все переглянулись в изумлении.
– Дома господин Нежданов? – повторил баритон.
– Дома, – отвечал наконец Нежданов.
Дверь отворилась скромно и плавно, и, медленно снимая вылощенную шляпу с благообразной, коротко остриженной головы, в комнату вошел мужчина лет под сорок, высокого росту, стройный и величавый. Одетый в прекраснейшее драповое пальто с превосходнейшим бобровым воротником, хотя апрель месяц уже близился к концу, он поразил всех – Нежданова, Паклина, даже Машурину… даже Остродумова! – изящной самоуверенностью осанки и ласковым спокойствием привета. Все невольно поднялись при его появлении.
III
Изящный мужчина подошел к Нежданову и, благосклонно осклабясь, проговорил:
– Я уже имел удовольствие встретиться и даже беседовать с вами, г-н Нежданов, третьего дня, если изволите припомнить, – в театре. (Посетитель остановился, как бы выжидая; Нежданов слегка кивнул головою и покраснел.) Да!.. а сегодня я явился к вам вследствие объявления, помещенного вами в газетах… Я бы желал переговорить с вами, если только не стесню господ присутствующих (посетитель поклонился Машуриной и повел рукой, облеченной в сероватую шведскую перчатку, в направлении Паклина и Остродумова) и не помешаю им…
– Нет… отчего же… – отвечал не без некоторого труда Нежданов. – Эти господа позволят… Не угодно ли вам присесть?
Посетитель приятно перегнул стан и, любезно взявшись за спинку стула, приблизил его к себе, но не сел, – так как все в комнате стояли, – а только повел кругом своими светлыми, хотя и полузакрытыми глазами.
– Прощайте, Алексей Дмитрич, – проговорила вдруг Машурина, – я зайду после.
– И я, – прибавил Остродумов. – Я тоже… после.
Минуя посетителя и как бы в пику ему, Машурина взяла руку Нежданова, сильно тряхнула ее и пошла вон, никому не поклонившись. Остродумов отправился вслед за нею, без нужды стуча сапогами и даже фыркнув раза два: «Вот, мол, тебе, бобровый воротник!» Посетитель проводил их обоих учтивым, слегка любопытным взором. Он устремил его потом на Паклина, как бы ожидая, что и тот последует примеру двух удалившихся гостей; но Паклин, на лице которого с самого появления незнакомца засветилась особенная сдержанная улыбка, отошел в сторону и приютился в уголку. Тогда посетитель опустился на стул. Нежданов сел тоже.
– Моя фамилия – Сипягин, может быть, слыхали, – с горделивой скромностью начал посетитель.
Но прежде следует рассказать, каким образом Нежданов встретился с ним в театре.
По случаю приезда Садовского из Москвы давали пьесу Островского «Не в свои сани не садись». Роль Русакова была, как известно, одной из любимых ролей знаменитого актера. Перед обедом Нежданов зашел в кассу, где застал довольно много народу. Он собирался взять билет в партер; но в ту минуту как он подходил к отверстию кассы, стоявший за ним офицер закричал кассиру, протягивая через голову Нежданова три рублевых ассигнации: «Им (то есть Нежданову), вероятно, придется получать сдачу, а мне не надо; так вы дайте мне, пожалуйста, поскорей билет в первом ряду… мне к спеху!» – «Извините, г-н офицер, – промолвил резким голосом Нежданов, – я сам желаю взять билет в первом ряду», – и тут же бросил в окошко три рубля – весь свой наличный капитал. Кассир выдал ему билет – и вечером Нежданов очутился в аристократическом отделении Александрийского театра.
Он был плохо одет, без перчаток, в нечищенных сапогах чувствовал себя смущенным и досадовал на себя за самое это чувство. Возле него, с правой стороны, сидел усеянный звездами генерал; с левой – тот самый изящный мужчина, тайный советник Сипягин, появление которого два дня спустя так взволновало Машурину и Остродумова. Генерал изредка взглядывал на Нежданова, как на нечто неприличное, неожиданное и даже оскорбительное; Сипягин, напротив, бросал на него хотя косвенные, но не враждебные взоры. Все лица, окружавшие Нежданова, казались, во-первых, более особами, нежели лицами; во-вторых, они все очень хорошо знали друг друга и менялись короткими разговорами, словами или даже простыми восклицаниями и приветами – иные опять-таки через голову Нежданова; а он сидел неподвижно и неловко в своем широком, покойном кресле, точно пария какой. Горько, и стыдно, и скверно было у него на душе; мало наслаждался он комедией Островского и игрою Садовского. И вдруг – о, чудо! – во время одного антракта сосед его с левой стороны – не звездоносный генерал, а другой, без всякого знака отличия на груди, – заговорил с ним учтиво и мягко, с какой-то заискивавшей снисходительностью. Он заговорил о пьесе Островского, желая узнать от Нежданова как от «одного из представителей молодого поколения», какое было его мнение о ней? Изумленный, чуть не испуганный, Нежданов отвечал сперва отрывисто и односложно… даже сердце у него застучало; но потом ему стало досадно на себя: с чего это он волнуется? Не такой же ли он человек, как все? И он пустился излагать свое мнение, не стесняясь, без утайки, под конец даже так громко и с таким увлечением, что явно обеспокоивал соседа-звездоносца. Нежданов был горячим поклонником Островского; но при всем уважении к таланту, выказанному автором в комедии «Не в свои сани не садись», не мог одобрить в ней явное желание унизить цивилизацию в карикатурном лице Вихорева. Учтивый сосед слушал его с большим вниманием, с участием – и в следующий антракт заговорил с ним опять, но уже не о комедии Островского, а вообще о разных житейских, научных и даже политических предметах. Он, очевидно, интересовался своим молодым и красноречивым собеседником. Нежданов по-прежнему не только не стеснялся, но даже несколько наддавал, как говорится, па́ру. «Коли, мол, любопытствуешь – так на же вот!» В соседе-генерале он возбуждал уже не простое беспокойство, а негодование и подозрительность. По окончании пьесы Сипягин весьма благосклонно распростился с Неждановым – но не пожелал узнать его фамилию и сам не назвал себя. Дожидаясь кареты на лестнице, он столкнулся с хорошим своим приятелем, флигель-адъютантом князем Г. – Я смотрел на тебя из ложи, – сказал ему князь, посмеиваясь сквозь раздушенные усы, – знаешь ли ты, с кем ты это беседовал? – Нет, не знаю; а ты? – Неглупый небось малый, а? – Очень неглупый; кто он такой? – Тут князь наклонился ему на ухо и шепнул по-французски: – Мой брат. Да; он мой брат. Побочный сын моего отца… зовут его Неждановым. Я тебе когда-нибудь расскажу… Отец никак этого не ожидал – оттого он и Неждановым его прозвал. Однако устроил его судьбу… il lui a fait un sort… Мы выдаем ему пенсию. Малый с головой… получил, опять-таки по милости отца, хорошее воспитание. Только совсем с толку сбился, республиканец какой-то… Мы его не принимаем… Il est impossible! Однако прощай; мою карету кричат. – Князь удалился, а на следующий день Сипягин прочел в «Полицейских ведомостях» объявление, помещенное Неждановым, и поехал к нему…
– Моя фамилия – Сипягин, – говорил он Нежданову, сидя перед ним на соломенном стуле и озаряя его своим внушительным взглядом, – я узнал из газет, что вы желаете ехать на кондицию, и я пришел к вам с следующим предложением. Я женат; у меня один сын – девяти лет; мальчик, скажу прямо, очень даровитый. Большую часть лета и осени мы проводим в деревне, в С… ой губернии, в пяти верстах от губернского города. Так вот: не угодно ли вам будет ехать туда с нами на время вакации, учить моего сына российскому языку и истории – тем предметам, о которых вы упоминаете в вашем объявлении? Смею думать, что вы останетесь довольны мною, моим семейством и самым местоположением усадьбы. Прекрасный сад, река, воздух хороший, поместительный дом… Согласны вы? В таком случае остается только узнать ваши условия, хотя я не полагаю, – прибавил Сипягин с легкой ужимкой, – чтобы на этот счет могли возникнуть у нас с вами какие-либо затруднения.
Во всё время, пока Сипягин говорил, Нежданов неотступно глядел на него, на его небольшую, несколько назад закинутую головку, на его узкий и низкий, но умный лоб, тонкий римский нос, приятные глаза, правильные губы, с которых так и лилась умильная речь, на его длинные, на английский манер висячие бакены – глядел и недоумевал. «Что это такое? – думал он. – Зачем этот человек словно заискивает во мне? Этот аристократ – и я?! Как мы сошлись? И что его привело ко мне?»
Он до того погрузился в свои думы, что не разинул рта даже тогда, когда Сипягин, окончив свою речь, умолк, ожидая ответа. Сипягин скользнул взглядом в угол, где, пожирая его глазами не хуже Нежданова, приютился Паклин. «Уж не присутствие ли этого третьего лица мешало Нежданову высказаться?» Сипягин возвел брови горе́, как бы подчиняясь странности той обстановки, в которую попал, по собственной, впрочем, воле, – и, вслед за бровями возвысив голос, повторил свой вопрос.
Нежданов встрепенулся.
– Конечно, – заговорил он несколько уторопленным образом, – я… согласен… с охотой… хотя я должен признаться… что не могу не чувствовать некоторого удивления… так как у меня нет никакой рекомендации… да и самые мнения, которые я высказал третьего дня в театре, должны были скорей отклонить вас…
– В этом вы совершенно ошибаетесь, любезный Алексей… Алексей Дмитрич! так, кажется? – промолвил, осклабясь, Сипягин. – Я, смею сказать, известен как человек убеждений либеральных, прогрессивных; и напротив, ваши мнения, за устранением всего того, что в них свойственно молодости, склонной – не взыщите! – к некоторому преувеличению, эти ваши мнения нисколько не противоречат моим – и даже нравятся мне своим юношеским жаром!
Сипягин говорил без малейшей запинки: как мед по маслу, катилась его круглая, плавная речь.
– Жена моя разделяет мой образ мыслей, – продолжал он, – ее воззрения, быть может, даже ближе подходят к вашим, чем к моим; понятное дело: она моложе! Когда на другой день после нашего свидания я прочел в газетах ваше имя, которое вы, замечу кстати, против общего обыкновения опубликовали вместе с вашим адресом (а узнал я ваше имя уже в театре), то… это… этот факт меня поразил. Я увидал в нем – в этом сопоставлении – некий… извините суеверность выражения… некий, так сказать, перст рока! Вы упомянули о рекомендации; но мне никакой рекомендации не нужно. Ваша наружность, ваша личность возбуждают мою симпатию. Сего мне довольно. Я привык верить своему глазу. Итак – я могу надеяться? Вы согласны?
– Согласен… конечно… – отвечал Нежданов, – и постараюсь оправдать ваше доверие. Только об одном позвольте мне теперь же вас предуведомить: быть учителем вашего сына я готов, но не гувернером. Я на это не способен – да и не хочу закабалиться, не хочу лишиться моей свободы.
Сипягии легонько повел по воздуху рукою, как бы отгоняя муху.
– Будьте спокойны, мой любезнейший… Вы не из той муки, из которой пекутся гувернеры; да мне гувернера и не нужно. Я ищу учителя – и нашел его. Ну, а как же условия? Денежные условия? презренный металл?
Нежданов затруднялся, что сказать…
– Послушайте, – промолвил Сипягин, нагнувшись вперед всем корпусом и ласково тронув концами пальцев колено Нежданова, – между порядочными людьми подобные вопросы разрешаются двумя словами. Предлагаю вам сто рублей в месяц; путевые издержки туда и назад, конечно, на мой счет. Вы согласны?
Нежданов опять покраснел.
– Это гораздо больше, чем я намерен был запросить… потому что… я…
– Прекрасно, прекрасно… – перебил Сипягин. – Я смотрю на это дело как на решенное… а на вас – как на домочадца. – Он приподнялся со стула и вдруг весь повеселел и распустился, словно подарок получил. Во всех его движениях проявилась некоторая приятная фамильярность и даже шутливость. – Мы уезжаем на днях, – заговорил он развязным тоном, – я люблю встречать весну в деревне, хотя я, по роду своих занятий, прозаический человек и прикован к городу… А потому позвольте считать первый ваш месяц начиная с нынешнего же дня. Жена моя с сыном теперь уже в Москве. Она отправилась вперед. Мы их найдем в деревне… на лоне природы. Мы с вами поедем вместе… холостяками… Хе, хе! – Сипягин кокетливо и коротко посмеялся в нос. – А теперь…
Он достал из кармана пальто серебряный с чернью портфельчик и вынул оттуда карточку.
– Вот мой здешний адрес. Зайдите – хоть завтра. Так… часов в двенадцать. Мы еще потолкуем. Я разовью вам кое-какие свои мысли насчет воспитания… Ну – и день отъезда мы решим. – Сипягин взял руку Нежданова. – И знаете что? – прибавил он, понизив голос и искоса поставив голову. – Если вы нуждаетесь в задатке… Пожалуйста, не церемоньтесь! Хоть месяц вперед!
Нежданов просто не знал, что отвечать, – и с тем же недоуменьем глядел на это светлое, приветное – и в то же время столь чуждое лицо, которое так близко на него надвинулось и так снисходительно улыбалось ему.
– Не нуждаетесь? а? – шепнул Сипягин.
– Я, если позволите, вам это завтра скажу, – произнес наконец Нежданов.
– Отлично! Итак – до свиданья! До завтра! – Сипягин выпустил руку Нежданова и хотел было удалиться…
– Позвольте вас спросить, – промолвил вдруг Нежданов, – вы вот сейчас сказали мне, что уже в театре узнали, как меня зовут. От кого вы это узнали?
– От кого? Да от одного вашего хорошего знакомого и, кажется, родственника, князя… князя Г.
– Флигель-адъютанта?
– Да; от него.
Нежданов покраснел – сильнее прежнего – и раскрыл рот… но ничего не сказал. Сипягин снова пожал ему руку, только молча на этот раз – и, поклонившись сперва ему, а потом Паклину, надел шляпу перед самой дверью и вышел вон, унося на лице своем самодовольную улыбку; в ней выражалось сознание глубокого впечатления, которое не мог не произвести его визит.
IV
Не успел Сипягин перешагнуть порог двери, как Паклин соскочил со стула и, бросившись к Нежданову, принялся его поздравлять.
– Вот какого ты осетра залучил! – твердил он, хихикая и топоча ногами. – Ведь это ты знаешь ли кто? Известный Сипягин, камергер, в некотором роде общественный столп, будущий министр!
– Мне он совершенно неизвестен, – угрюмо промолвил Нежданов.
Паклин отчаянно взмахнул руками.
– В том-то и наша беда, Алексей Дмитрич, что мы никого не знаем! Хотим действовать, хотим целый мир кверху дном перевернуть, а живем в стороне от самого этого мира, водимся только с двумя-тремя приятелями, толчемся на месте, в узеньком кружке…
– Извини, – перебил Нежданов, – это неправда. Мы только с врагами нашими знаться не хотим, а с людьми нашего по́шиба, с народом, мы вступаем в постоянные сношения.
– Стой, стой, стой, стой! – в свою очередь перебил Паклин. – Во-первых, что касается врагов, то позволь тебе припомнить стих Гёте:
Wer den Dichter will versteh’n,
Muss in Dichter’s Lande geh’n…

а я говорю:
Wer die Feinde will versteh’n,
Muss in Feindes Lande geh’n…

Чуждаться врагов своих, не знать их обычая и быта – нелепо! Не… ле… по!.. Да! да! Коли я хочу подстрелить волка в лесу – я должен знать все его лазы… Во-вторых, ты вот сейчас сказал: сближаться с народом… Душа моя! В 1862 году поляки уходили «до лясу» – в лес; и мы уходим теперь в тот же лес, сиречь в народ, который для нас глух и темен не хуже любого леса!
– Так что ж, по-твоему, делать?
– Индийцы бросаются под колесницу Джаггернаута, – продолжал Паклин мрачно, – она их давит, и они умирают – в блаженстве. У нас есть тоже свой Джаггернаут… Давить-то он нас давит, но блаженства не доставляет.
– Так что ж, по-твоему, делать? – повторил чуть не с криком Нежданов. – Повести с «направлением» писать, что ли?
Паклин расставил руки и наклонил головку к левому плечу.
– Повести – во всяком случае – писать ты бы мог, так как в тебе есть литературная жилка… Ну, не сердись, не буду! Я знаю, ты не любишь, чтобы на это намекали; но я с тобою согласен: сочинять этакие штучки с «начинкой», да еще с новомодными оборотами: «Ах! я вас люблю! – подскочила она…», «Мне всё равно! – почесался он» – дело куда невеселое! Оттого-то я и повторяю: сближайтесь со всеми сословиями, начиная с высшего! Не всё же полагаться на одних Остродумовых! Честные они, хорошие люди – зато глупы! глупы!! Ты посмотри на нашего приятеля. Самые подошвы от сапогов – и те не такие, какие бывают у умных людей! Ведь отчего он сейчас ушел отсюда? Он не хотел остаться в одной комнате, дышать одним воздухом с аристократом!
– Прошу тебя не отзываться так об Остродумове при мне, – с запальчивостью подхватил Нежданов. – сапоги он носит толстые, потому что они дешевле.
– Я не в том смысле, – начал было Паклин…
– Если он не хочет остаться в одной комнате с аристократом, – продолжал, возвысив тон, Нежданов, – то я его хвалю за это; а главное: он собой пожертвовать сумеет – и, если нужно, на смерть пойдет, чего мы с тобой никогда не сделаем!
Паклин скорчил жалкую рожицу и указал на хроменькие, тоненькие свои ножки.
– Где же мне сражаться, друг мой, Алексей Дмитрич! Помилуй! Но в сторону всё это… Повторяю: я душевно рад твоему сближению с г-м Сипягиным и даже предвижу большую пользу от этого сближения – для нашего дела. Ты попадешь в высший круг! Увидишь этих львиц, этих женщин с бархатным телом на стальных пружинах, как сказано в «Письмах об Испании»; изучай их, брат, изучай! Если б ты был эпикурейцем, я бы даже боялся за тебя… право! Но ведь ты не с этой целью едешь на кондицию!
– Я еду на кондицию, – подхватил Нежданов, – чтобы зубов не положить на полку… «И чтоб от вас всех на время удалиться», – прибавил он про себя.
– Ну, конечно! конечно! Потому я и говорю тебе: изучай! Какой, однако, запах за собою этот барин оставил! – Паклин потянул воздух носом. – Вот оно, настоящее-то «амбрэ», о котором мечтала городничиха в «Ревизоре»!
– Он обо мне князя Г. расспрашивал, – глухо заговорил Нежданов, снова уткнувшись в окно, – ему, должно быть, теперь вся моя история известна.
– Не должно быть, а наверное! Что ж такое? Пари держу, что ему именно от этого и пришла в голову мысль взять тебя в учители. Что там ни толкуй, а ведь ты сам аристократ – по крови. Ну и значит свой человек! Однако я у тебя засиделся; мне пора в мою контору, к эксплуататорам! До свидания, брат!
Паклин подошел было к двери, но остановился и вернулся.
– Послушай, Алеша, – сказал он вкрадчивым тоном, – ты мне вот сейчас отказал – у тебя теперь деньги будут, я знаю, но все-таки позволь мне пожертвовать хотя малость на общее деле! Ничем другим не могу, так хоть карманом! Смотри: я кладу на стол десятирублевую бумажку! Принимается?
Нежданов ничего не отвечал и не пошевельнулся.
– Молчание – знак согласия! Спасибо! – весело воскликнул Паклин и исчез.
Нежданов остался один… Он продолжал глядеть через стекло окна на сумрачный узкий двор, куда не западали лучи даже летнего солнца, и сумрачно было и его лицо.
Нежданов родился, как мы уже знаем, от князя Г., богача, генерал-адъютанта, и от гувернантки его дочерей, хорошенькой институтки, умершей в самый день родов. Первоначальное воспитание Нежданов получил в пансионе одного швейцарца, дельного и строгого педагога, – а потом поступил в университет. Сам он желал сделаться юристом; но генерал, отец его, ненавидевший нигилистов, пустил его «по эстетике», как с горькой усмешкой выражался Нежданов, то есть по историко-филологическому факультету. Отец Нежданова виделся с ним всего три-четыре раза в год, но интересовался его судьбою и, умирая, завещал ему – «в память Настеньки» (его матери) – капитал в 6000 рублей серебром, проценты с которого, под именем «пенсии», выдавались ему его братьями, князьями Г. Паклин недаром обзывал его аристократом; всё в нем изобличало породу: маленькие уши, руки, ноги, несколько мелкие, но тонкие черты лица, нежная кожа, пушистые волосы, самый голос, слегка картавый, но приятный. Он был ужасно нервен, ужасно самолюбив, впечатлителен и даже капризен; фальшивое положение, в которое он был поставлен с самого детства, развило в нем обидчивость и раздражительность; но прирожденное великодушие не давало ему сделаться подозрительным и недоверчивым. Тем же самым фальшивым положением Нежданова объяснялись и противоречия, которые сталкивались в его существе. Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стыдился и этой робости своей и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся – и никогда не помнил зла. Он негодовал на своего отца за то, что тот пустил его «по эстетике»; он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, исповедовал самые крайние мнения (в нем они не были фразой!) – и втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях… даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую он заносил их, и из петербургских друзей только Паклин, и то по свойственному ему чутью, подозревал ее существование. Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость. По милости воспитателя швейцарца, он знал довольно много фактов и не боялся труда; он даже охотно работал – несколько, правда, лихорадочно и непоследовательно. Товарищи его любили… их привлекала его внутренняя правдивость, и доброта, и чистота; но не под счастливой звездою родился Нежданов; нелегко ему жилось. Он сам глубоко это чувствовал – и сознавал себя одиноким, несмотря на привязанность друзей.
Он продолжал стоять перед окном – и думал, грустнои тяжко думал о предстоявшей ему поездке, об этом новом, неожиданном повороте его судьбы… Он не жалел о Петербурге; он не оставлял в нем ничего особенно ему дорогого; притом же он знал, что вернется к осени. А все-таки раздумье его брало: он ощущал невольную унылость.
«Какой я учитель! – приходило ему в голову, – какой педагог?!» Он готов был упрекнуть себя в том, что принял обязанность преподавателя. А между тем подобный упрек был бы несправедлив. Нежданов обладал достаточными сведениями – и, несмотря на его неровный нрав, дети шли к нему без принужденья и он сам легко привязывался к ним. Грусть, овладевшая Неждановым, была то чувство, присущее всякой перемене местопребывания, чувство, которое испытывают все меланхолики, все задумчивые люди; людям характера бойкого, сангвинического, оно незнакомо: они скорей готовы радоваться, когда нарушается повседневный ход жизни, когда меняется ее обычная обстановка. Нежданов до того углубился в свои думы, что понемногу, почти бессознательно, начал их передавать словами; бродившие в нем ощущения уже складывались в мерные созвучия…
– Фу ты, чёрт! – воскликнул он громко, – я, кажется, собираюсь стихи сочинять! – Он встрепенулся, отошел от окна; увидав лежащую на столе десятирублевую бумажку Паклина, сунул ее в карман и принялся расхаживать по комнате.
– Надо будет взять задаток, – размышлял он сам с собою, – благо этот барин предлагает: Сто рублей… да у братьев – у их сиятельств – сто рублей… Пятьдесят на долги, пятьдесят или семьдесят на дорогу… а остальные Остродумову. Да вот, что Паклин дал, – тоже ему… Да еще с Меркулова надо будет что-нибудь получить…
Пока он вел в голове эти расчеты – прежние созвучия опять зашевелились в нем. Он остановился, задумался… и, устремив глаза в сторону, замер на месте… Потом руки его, как бы ощупью, отыскали и открыли ящик стола, достали из самой его глубины исписанную тетрадку…
Он опустился на стул, всё не меняя направления взгляда, взял перо и, мурлыча себе под нос, изредка взмахивая волосами, перечеркивая, марая, принялся выводить строку за строкою…
Дверь в переднюю отворилась наполовину – и показалась голова Машуриной. Нежданов не заметил ее и продолжал свою работу. Машурина долго, пристально посмотрела на него – и, направо и налево покачав головою, подалась назад… Но Нежданов вдруг выпрямился, оглянулся и, промолвив с досадой:
– А! Вы! – швырнул тетрадку в ящик стола.
Тогда Машурина твердой поступью вошла в комнату.
– Остродумов прислал меня к вам, – проговорила она с расстановкой, – за тем, чтобы узнать, когда можно будет получить деньги. – Если вы сегодня достанете, так мы сегодня же вечером уедем.
– Сегодня нельзя, – возразил Нежданов и нахмурил брови, – приходите завтра.
– В котором часу?
– В два часа.
– Хорошо.
Машурина помолчала немного и вдруг протянула руку Нежданову…
– Я, кажется, вам помешала; извините меня. Да притом… я вот уезжаю. Кто знает, увидимся ли мы? Я хотела проститься с вами.
Нежданов пожал ее красные холодные пальцы.
– Вы видели у меня этого господина? – начал он. – Мы с ним условились. Я еду к нему на кондицию. Его имение в С…ой губернии, возле самого С *.
По лицу Машуриной мелькнула радостная улыбка.
– Возле С *! Так мы, может быть, еще увидимся. Может быть, нас туда пошлют. – Машурина вздохнула. – Ах, Алексей Дмитрич…
– Что? – спросил Нежданов.
Машурина приняла сосредоточенный вид.
– Ничего. Прощайте! Ничего.
Она еще раз стиснула Нежданову руку и удалилась.
«А во всем Петербурге никто ко мне так не привязан, как эта… чудачка! – подумалось Нежданову. – Но нужно ж ей было мне помешать… Впрочем, всё к лучшему!»
Утром следующего дня Нежданов отправился на городскую квартиру Сипягина, и там, в великолепном кабинете, наполненном мебелью строгого стиля, вполне сообразной с достоинством либерального государственного мужа и джентльмена, сидя перед громадным бюро, на котором в стройном порядке лежали никому и ни на что не нужные бумаги, рядом с исполинскими ножами из слоновой кости, никогда ничего не разрезывавшими, – он в течение целого часа выслушивал свободомыслящего хозяина, обдавался елеем его мудрых, благосклонных, снисходительных речей, получил наконец сто рублей задатка, а десять дней спустя тот же Нежданов, полулежа на бархатном диване в особом отделении первоклассного вагона, о бок с тем же мудрым, либеральным государственным мужем и джентльменом, мчался в Москву по тряским рельсам Николаевской дороги.
V
В гостиной большого каменного дома с колоннами и греческим фронтоном, построенного в двадцатых годах нынешнего столетия известным агрономом и «дантистом» – отцом Сипягина, жена его, Валентина Михайловна, очень красивая дама, ждала с часу на час прибытия мужа, возвещенного телеграммой. Убранство гостиной носило отпечаток новейшего, деликатного вкуса: всё в ней было мило и приветно, всё, от приятной пестроты кретонных обоев и драпри до разнообразных очертаний фарфоровых, бронзовых, хрустальных безделушек, рассыпанных по этажеркам и столам, всё мягко и стройно выдавалось – и сливалось – в веселых лучах майского дня, свободно струившихся сквозь высокие, настежь раскрытые окна. Воздух гостиной, напоенный запахом ландышей (большие букеты этих чудесных весенних цветов белели там и сям), по временам едва колыхался, возмущенный приливом легкого ветра, тихо кружившего над пышно раскинутым садом.
Прелестная картина! И сама хозяйка дома, Валентина Михайловна Сипягина, довершала эту картину, придавала ей смысл и жизнь. Это была высокого росту женщина, лет тридцати, с темно-русыми волосами, смуглым, но свежим, одноцветным лицом, напоминавшим облик Сикстинской Мадонны, с удивительными, глубокими, бархатными глазами. Ее губы были немножко широки и бледны, плечи немного высоки, руки немного велики… Но за всем тем всякий, кто бы увидал, как она свободно и грациозно двигалась по гостиной, то наклоняя к цветам свой тонкий, едва перетянутый стан и с улыбкой нюхая их, то переставляя какую-нибудь китайскую вазочку, то быстро поправляя перед зеркалом свои лоснистые волосы и чуть-чуть прищуривая свои дивные глаза, – всякий, говорим мы, наверное, воскликнул бы про себя или даже громко, что он не встречал более пленительного создания!
Хорошенький кудрявый мальчик лет девяти, в шотландском костюме, с голыми ножками, сильно напомаженный и завитой, вбежал стремительно в гостиную и внезапно остановился при виде Валентины Михайловны.
– Что тебе, Коля? – спросила она. Голос у ней был такой же мягкий и бархатный, как и глаза.
– Вот что, мама, – начал с замешательством мальчик, – меня тетушка прислала сюда… велела принести ландышей… для ее комнаты… у нее нету…
Валентина Михайловна взяла своего сынишку за подбородок и приподняла его напомаженную головку.
– Скажи тетушке, чтобы она послала за ландышами к садовнику; а эти ландыши – мои… Я не хочу, чтобы их трогали. Скажи ей, что я не люблю, чтобы нарушались мои порядки. Сумеешь ли ты повторить мои слова?
– Сумею… – прошептал мальчик.
– Ну-ка скажи.
– Я скажу… я скажу… что ты не хочешь.
Валентина Михайловна засмеялась. И смех у нее был мягкий.
– Я вижу, тебе еще нельзя давать никаких поручений. Ну, всё равно, скажи, что вздумается.
Мальчик быстро поцеловал руку матери, всю украшенную кольцами, и стремглав бросился вон.
Валентина Михайловна проводила его глазами, вздохнула, подошла к золоченой проволочной клетке, по стенкам которой, осторожно цепляясь клювом и лапками, пробирался зеленый попугайчик, подразнила его концом пальца; потом опустилась на низкий диванчик и, взявши с круглого резного столика последний № «Revue des Deux Mondes», принялась его перелистывать.
Почтительный кашель заставил ее оглянуться. На пороге двери стоял благообразный слуга в ливрейном фраке и белом галстуке.
– Чего тебе, Агафон? – спросила Валентина Михайловна всё тем же мягким голосом.
– Семен Петрович Калломейцев приехали-с. Прикажете принять?
– Проси; разумеется, проси. Да вели сказать Марианне Викентьевне, чтобы она пожаловала в гостиную.
Валентина Михайловна бросила на столик № «Revue des Deux Mondes» и, прислонившись к спинке дивана, подняла глаза кверху и задумалась, что очень к ней шло.
Уже по тому, как Семен Петрович Калломейцев, молодой мужчина лет тридцати двух, вошел в комнату – развязно, небрежно и томно; как он вдруг приятно просветлел, как поклонился немного вбок и как эластически выпрямился потом; как заговорил не то в нос, не то слащаво; как почтительно взял, как внушительно поцеловал руку Валентины Михайловны – уже по всему этому можно было догадаться, что новоприбывший гость не был житель провинции, не деревенский, случайный, хоть и богатый сосед, а настоящий петербургский «гранжанр» высшего полета. К тому же и одет он был на самый лучший английский манер: цветной кончик белого батистового платка торчал маленьким треугольником из плоского бокового кармана пестренькой жакетки; на довольно широкой черной ленточке болталась одноглазая лорнетка; бледно-матовый тон шведских перчаток соответствовал бледно-серому колеру клетчатых панталон. Острижен был г-н Калломейцев коротко, выбрит гладко; лицо его, несколько женоподобное, с небольшими, близко друг к другу поставленными глазками, с тонким вогнутым носом, с пухлыми красными губками, выражало приятную вольность, высокообразованного дворянина. Оно дышало приветом… и весьма легко становилось злым, даже грубым: стоило кому-нибудь, чем-нибудь задеть Семена Петровича, задеть его консерваторские, патриотические и религиозные принципы – о! тогда он делался безжалостным! Всё его изящество испарялось мгновенно; нежные глазки зажигались недобрым огоньком; красивый ротик выпускал некрасивые слова – и взывал, с писком взывал к начальству!
Фамилия Семена Петровича происходила от простых огородников. Прадед его назывался по месту происхождения: Коломенцов… Но уже дед его переименовал себя в Коломейцева; отец писал: Каломейцев, наконец Семен Петрович поставил букву Ъ на место е – и, не шутя, считал себя чистокровным аристократом; даже намекал на то, что их фамилия происходит собственно от баронов фон-Галленмейер, из коих один был австрийским фельдмаршалом в Тридцатилетнюю войну. Семен Петрович служил в министерстве двора, имел звание камер-юнкера; патриотизм помешал ему пойти по дипломатической части, куда, казалось, всё его призывало: и воспитание, и привычка к свету, и успехи у женщин, и самая наружность… mais quitter la Russie? – jamais! У Калломейцева было хорошее состояние, были связи; он слыл за человека надежного и преданного – «un peu trop… féodal dans ses opinions», – как выражался о нем известный князь Б., одно из светил петербургского чиновничьего мира. В С…ю губернию Калломейцев приехал на двухмесячный отпуск, чтобы хозяйством позаняться, то есть «кого пугнуть, кого поприжать». Ведь без этого невозможно!
– Я полагал, что найду уже здесь Бориса Андреича, – начал он, любезно покачиваясь с ноги на ногу и внезапно глядя вбок, в подражание одному очень важному лицу.
Валентина Михайловна слегка прищурилась.
– А то бы вы не приехали?
Калломейцев даже назад запрокинулся, до того вопрос г-жи Сипягиной показался ему несправедливым и ни с чем не сообразным!
– Валентина Михайловна! – воскликнул он, – помилуйте, возможно ли предполагать…
– Ну, хорошо, хорошо, садитесь, Борис Андреич сейчас здесь будет. Я за ним послала коляску на станцию. Подождите немного… Вы увидите его. Который теперь час?
– Половина третьего, – промолвил Калломейцев, вынув из кармана жилета большие золотые часы, украшенные эмалью. Он показал их Сипягиной. – Вы видели мои часы? Мне их подарил Михаил, знаете… сербский князь… Обренович. Вот его шифр – посмотрите. Мы с ним большие приятели. Вместе охотились. Прекрасный малый! И рука железная, как следует правителю. О, он шутить не любит! Не-хе-хет!
Калломейцев опустился на кресло, скрестил ноги и начал медленно стаскивать свою левую перчатку.
– Вот нам бы здесь, в нашей губернии, такого Михаила!
– А что? Вы разве чем недовольны?
Калломейцев наморщил нос.
– Да всё это земство! Это земство! К чему оно? Только ослабляет администрацию и возбуждает… лишние мысли (Калломейцев поболтал в воздухе обнаженной левой рукой, освобожденной от давления перчатки)… и несбыточные надежды (Калломейцев подул себе на руку). Я говорил об этом в Петербурге… mais, bah!Ветер не туда тянет. Даже супруг ваш… представьте! Впрочем он известный либерал!
Сипягина выпрямилась на диванчике.
– Как? И вы, мсьё Калломейцев, вы делаете оппозицию правительству?
– Я? Оппозицию? Никогда! Ни за что! Mais j’ai mon franc parler. Я иногда критикую, но покоряюсь всегда!
– А я так напротив: не критикую – и не покоряюсь.
– Ah! mais c’est un mot! Я, если позволите, сообщу ваше замечание моему другу – Ladislas, vous savez, он собирается написать роман из большого света и уже прочел мне несколько глав. Это будет прелесть! Nous aurons enfin le grand monde russe peint par lui-même.
– Где это появится?
– Конечно, в «Русском вестнике». Это наша «Revue des Deux Mondes». Я вот вижу, вы ее читаете.
– Да; но, знаете ли, она очень скучна становится.
– Может быть… может быть… И «Русский вестник», пожалуй, тоже – с некоторых пор, говоря современным языком, – крошечку подгулял.
Калломейцев засмеялся во весь рот; ему показалось, что это очень забавно сказать «подгулял» да еще «крошечку».
– Mais c’est un journal qui se respecte, – продолжал он. – А это главное. Я, доложу вам, я… русской литературой интересуюсь мало; в ней теперь всё какие-то разночинцы фигюрируют. Дошли наконец до того, что героиня романа – кухарка, простая кухарка, parole d’honneur!Но роман Ладисласа я прочту непременно. Il y aura le petit mot pour rire… и направление! направление! Нигилисты будут посрамлены – в этом мне порукой образ мыслей Ладисласа, qui est très correct.
– Но не его прошедшее, – заметила Сипягина.
– Ah! jetons un voile sur les erreurs de sa jeunesse! – воскликнул Калломейцев и стащил правую перчатку.
Г-жа Сипягина опять слегка прищурилась. Она немного кокетничала своими удивительными глазами.
– Семен Петрович, – промолвила она, – позвольте вас спросить, зачем вы это, говоря по-русски, употребляете так много французских слов? Мне кажется, что… извините меня… это устарелая манера.
– Зачем? зачем? Не все же так отлично владеют родным наречьем, как, например, вы. Что касается до меня, то я признаю язык российский, язык указов и постановлений правительственных; я дорожу его чистотою! Перед Карамзиным я склоняюсь!.. Но русский, так сказать, ежедневный язык… разве он существует? Ну, например, как бы вы перевели мое восклицание de tout à l’heure: «C’est un mot?!» – Это слово?! Помилуйте!
– Я бы сказала: это – удачное слово.
Калломейцев засмеялся.
– «Удачное слово»! Валентина Михайловна! Да разве вы не чувствуете, что тут… семинарией сейчас запахло… Всякая соль исчезла…
– Ну, вы меня не переубедите. Да что же это Марианна?! – Она позвонила в колокольчик; вошел казачок.
– Я велела попросить Марианну Викентьевну сойти в гостиную. Разве ей не доложили?
Казачок не успел ответить, как за его спиной на пороге двери появилась молодая девушка, в широкой темной блузе, остриженная в кружок, Марианна Викентьевна Синецкая, племянница Сипягина по матери.
VI
– Извините меня, Валентина Михайловна, – сказала она, приблизившись к Сипягиной, – я была занята и замешкалась.
Потом она поклонилась Калломейцеву и, отойдя немного в сторону, села на маленькое патэ, в соседстве попугайчика, который, как только увидел ее, захлопал крыльями и потянулся к ней.
– Зачем же это ты так далеко села, Марианна, – заметила Сипягина, проводив ее глазами до самого патэ. – Тебе хочется быть поближе к твоему маленькому другу? Представьте, Семен Петрович, – обратилась она к Калломейцеву, – попугайчик этот просто влюблен в нашу Марианну…
– Это меня не удивляет!
– А меня терпеть не может.
– Вот это удивительно! Вы его, должно быть, дразните?
– Никогда; напротив. Я его сахаром кормлю. Только он из рук моих ничего не берет. Нет… это симпатия… и антипатия…
Марианна исподлобья глянула на Сипягину… и Сипягина глянула на нее.
Эти две женщины не любили друг друга.
В сравнении с теткой Марианна могла казаться почти «дурнушкой». Лицо она имела круглое, нос большой, орлиный, серые, тоже большие и очень светлые глаза, тонкие брови, тонкие губы. Она стригла свои русые густые волосы и смотрела букой. Но от всего ее существа веяло чем-то сильным и смелым, чем-то стремительным и страстным. Ноги и руки у ней были крошечные; ее крепко и гибко сложенное маленькое тело напоминало флорентийские статуэтки XVI века; двигалась она стройно и легко.
Положение Синецкой в доме Сипягиных было довольно тяжелое. Ее отец, очень умный и бойкий человек полупольского происхождения, дослужился генеральского чина, но сорвался вдруг, уличенный в громадной казенной краже; его судили… осудили, лишили чинов, дворянства, сослали в Сибирь. Потом простили… вернули; но он не успел выкарабкаться вновь и умер в крайней бедности. Его жена, родная сестра Сипягина, мать Марианны (кроме ее, у нее не было детей), не перенесла удара, разгромившего всё ее благосостояние, и умерла вскоре после мужа. Дядя Сипягин приютил Марианну у себя в доме. Но жить в зависимости было ей тошно; она рвалась на волю всеми силами неподатливой души – и между ее теткою и ею кипела постоянная, хотя скрытая борьба. Сипягина считала ее нигилисткой и безбожницей; с своей стороны, Марианна ненавидела в Сипягиной свою невольную притеснительницу. Дяди она чуждалась, как и всех других людей. Она именно чуждалась их, а не боялась; нрав у нее был не робкий.
– Антипатия, – повторил Калломейцев, – да, это странная вещь. Всем, например, известно, что я глубоко религиозный человек, православный в полном смысле слова; а поповскую косичку, пучок – видеть не могу равнодушно: так и закипает во мне что-то, так и закипает!
Калломейцев при этом даже представил, поднявши раза два сжатую руку, как у него в груди закипает.
– Вас вообще волосы беспокоят, Семен Петрович, – заметила Марианна, – я уверена, что вы тоже не можете видеть равнодушно, если у кого они острижены, как у меня.
Сипягина медленно приподняла брови и преклонила голову, как бы удивляясь той развязности, с которой нынешние молодые девушки вступают в разговор, а Калломейцев снисходительно осклабился.
– Конечно, – промолвил он, – я не могу не сожалеть о тех прекрасных кудрях, подобных вашим, Марианна Викентьевна, которые падают под безжалостным лезвием ножниц; но антипатии во мне нет; и во всяком случае… ваш пример мог бы меня… меня… конвертировать!
Калломейцев не нашел русского слова, а по-французски не хотел говорить после замечания хозяйки.
– Слава богу, Марианна у меня еще очков не носит, – вмешалась Сипягина, – и с воротничками и с рукавчиками пока еще не рассталась; зато естественными науками, к искреннему моему сожалению, занимается; и женским вопросом интересуется тоже… Не правда ли, Марианна?
Всё это было сказано с целью смутить Марианну; но она не смутилась.
– Да, тетушка, – отвечала она, – я читаю всё, что об этом написано; я стараюсь понять, в чем состоит этот вопрос.
– Что значит молодость! – обратилась Сипягина к Калломейцеву, – вот мы с вами уже этим не занимаемся, а?
Калломейцев сочувственно улыбнулся: надо ж было поддержать веселую шутку любезной дамы.
– Марианна Викентьевна, – начал он, – исполнена еще тем идеализмом… тем романтизмом юности… который… со временем…
– Впрочем, я клевещу на себя, – перебила его Сипягина, – вопросы эти меня интересуют тоже. Я ведь не совсем еще состарилась.
– И я всем этим интересуюсь, – поспешно воскликнул Калломейцев, – только я запретил бы об этом говорить!
– Запретили бы об этом говорить? – переспросила Марианна.
– Да! Я бы сказал публике: интересоваться не мешаю… но говорить… тссс! – Он поднес палец к губам. – Во всяком случае печатно говорить запретил бы! безусловно!
Сипягина засмеялась.
– Что ж? по-вашему, не комиссию ли назначить при министерстве для разрешения этого вопроса?
– А хоть бы и комиссию. Вы думаете, мы бы разрешили этот вопрос хуже, чем все эти голодные щелкоперы, которые дальше своего носа ничего не видят и воображают, что они… первые гении? Мы бы назначили Бориса Андреевича председателем.
Сипягина еще пуще засмеялась.
– Смотрите, берегитесь; Борис Андреич иногда таким бывает якобинцем…
– Жако́, жако́, жако́, – затрещал попугай.
Валентина Михайловна махнула на него платком.
– Не мешай умным людям разговаривать!.. Марианна, уйми его.
Марианна обернулась к клетке и принялась чесать ногтем попугайчика по шее, которую тот ей тотчас подставил.
– Да, – продолжала Сипягина, – Борис Андреич иногда меня самое удивляет. В нем есть жилка… жилка… трибуна.
– C’est parce qu’il est orateur! – сгоряча подхватил по-французски Калломейцев. – Ваш муж обладает даром слова, как никто, ну, и блестеть привык… ses propres paroles le grisent…, a к тому же и желание популярности… Впрочем, он теперь несколько рассержен, не правда ли? Il boude? Eh?
Сипягина повела глазами на Марианну.
– Я ничего не заметила, – промолвила она после небольшого молчания.
– Да, – продолжал задумчивым тоном Калломейцев, – его немножко обошли на Святой.
Сипягина опять указала ему глазами на Марианну.
Калломейцев улыбнулся и прищурился: «Я, мол, понял».
– Марианна Викентьевна! – воскликнул он вдруг, без нужды громко, – вы в нынешнем году опять намерены давать уроки в школе?
Марианна отвернулась от клетки.
– И это вас интересует, Семен Петрович?
– Конечно; очень даже интересует.
– Вы бы этого не запретили?
– Нигилистам запретил бы даже думать о школах; а под руководством духовенства – и с надзором за духовенством – сам бы заводил!
– Вот как! А я не знаю, что буду делать в нынешнем году. В прошлом всё так дурно шло. Да и какая школа летом!
Когда Марианна говорила, она постепенно краснела, как будто ее речь ей стоила усилия, как будто она заставляла себя ее продолжать. Много еще в ней было самолюбия.
– Ты не довольно подготовлена? – спросила Сипягина с ироническим трепетанием в голосе.
– Может быть.
– Как! – снова воскликнул Калломейцев. – Что я слышу!! О боги! Для того, чтобы учить крестьянских девочек азбуке, – нужна подготовка?
Но в эту минуту в гостиную с криком: «Мама, мама! папа́ едет!» – вбежал Коля, а вслед за ним, переваливаясь на толстых ножках, появилась седовласая дама в чепце и желтой шали и тоже объявила, что Боренька сейчас будет!
Эта дама была тетка Сипягина, Анна Захаровна по имени. Все находившиеся в гостиной лица повскакали с своих мест и устремились в переднюю, а оттуда спустились по лестнице на главное крыльцо. Длинная аллея стриженых елок вела от большой дороги прямо к этому крыльцу; по ней уже скакала коляска, запряженная четверней. Валентина Михайловна, стоявшая впереди всех, замахала платком, Коля запищал пронзительно; кучер лихо осадил разгоряченных лошадей, лакей слетел кубарем с козел да чуть не вырвал дверец коляски вместе с петлями и замком – и вот, с снисходительной улыбкой на устах, в глазах, на всем лице, одним ловким движением плеч сбросив с себя шинель, Борис Андреевич спустился на землю. Валентина Михайловна красиво и быстро вскинула ему обе руки вокруг шеи – и трижды с ним поцеловалась. Коля топотал ногами и дергал отца сзади за полы сюртука… но тот сперва облобызался с Анной Захаровной, предварительно сняв с головы пренеудобный и безобразный шотландский дорожный картуз, потом поздоровался с Марианной и Калломейцевым, которые тоже вышли на крыльцо (Калломейцеву он дал сильный английский shakehands, «в раскачку» – словно в колокол позвонил) – и только тогда обратился к сыну; взял его под мышки, поднял и приблизил к своему лицу.
Пока всё это происходило, из коляски, тихонько, словно виноватый, вылез Нежданов и остановился близ переднего колеса, не снимая шапки и посматривая исподлобья… Валентина Михайловна, обнимаясь с мужем, зорко глянула через его плечо на эту новую фигуру; Сипягин предупредил ее, что привезет с собою учителя.
Всё общество, продолжая меняться приветами и рукопожатиями с прибывшим хозяином, двинулось вверх по лестнице, уставленной с обеих сторон главными слугами и служанками. К ручке они не подходили – эта «азиатщина» была давно отменена – и только кланялись почтительно, а Сипягин отвечал их поклонам – больше бровями и носом, чем головою.
Нежданов тоже поплелся вверх по широким ступеням. Как только он вошел в переднюю, Сипягин, который уже искал его глазами, представил его жене, Анне Захаровне, Марианне; а Коле сказал: «Это твой учитель. Прошу его слушаться! Подай ему руку!» Коля робко протянул руку Нежданову, потом уставился на него; но, видно, не найдя в нем ничего особенного или приятного, снова ухватился за своего «папу». Нежданов чувствовал себя неловко, так же, как тогда в театре. На нем было старое, довольно невзрачное пальто; дорожная пыль насела ему на всё лицо и на руки. Валентина Михайловна сказала ему что-то любезное, но он хорошенько не расслышал ее слов и не отвечал, а только заметил, что она особенно светло и ласково взирала на своего мужа и жалась к нему. В Коле ему не понравился его завитой, напомаженный хохол; при виде Калломейцева он подумал: «Экая облизанная мордочка!» – а на другие лица он вовсе не обратил внимания. Сипягин раза два с достоинством повертел головою, как бы осматривая свои пенаты, причем удивительно отчеканивались его длинные висячие бакенбарды и несколько крутой, маленький затылок. Потом он сильным, вкусным, от дороги нисколько не охрипшим голосом крикнул одному из лакеев: «Иван! проводи г-на учителя в зеленую комнату да чемодан их туда снеси» – и объявил Нежданову, что он может теперь отдохнуть, и разобраться, и почиститься – а обед у них в доме подают ровно в пять часов. Нежданов поклонился и отправился вслед за Иваном в «зеленую» комнату, находившуюся во втором этаже.
Всё общество перешло в гостиную. Там еще раз повторились приветствия; полуслепая старушка-нянька явилась с поклоном. Этой, из уважения к ее летам, Сипягин дал поцеловать свою руку и, извинившись перед Калломейцевым, удалился в спальню, сопровождаемый своей супругой.
VII
Обширная и опрятная комната, в которую слуга ввел Нежданова, выходила окнами в сад. Они были раскрыты и легкий ветер слабо надувал белые шторы: они округлялись, как паруса, приподнимались и падали снова. По потолку тихо скользили золотистые отблески; во всей комнате стоял весенний, свежий, немного сырой запах.
Нежданов начал с того, что услал слугу, выложил вещи из чемодана, умылся и переоделся. Путешествие его уморило; двухдневное постоянное присутствие человека незнакомого, с которым он говорил много, разнообразно – и бесплодно, раздражило его нервы; что-то горькое, не то скука, не то злость, тайно забралось в самую глубь его существа; он негодовал на свое малодушие – а сердце всё ныло!
Он подошел к окну и стал глядеть на сад. То был прадедовский черноземный сад, какого не увидишь по сю сторону Москвы. Расположенный по длинному скату пологого холма, он состоял из четырех ясно обозначенных отделений. Перед домом, шагов на двести, расстилался цветник, с песчаными прямыми дорожками, группами акаций и сиреней и круглыми «клумбами»; налево, минуя конный двор, до самого гумна тянулся фруктовый сад, густо насаженный яблонями, грушами, сливами, смородиной и малиной; прямо напротив дома возвышались большим сплошным четырехугольником липовые скрещенные аллеи. Направо вид преграждался дорогой, заслоненной двойным рядом серебристых тополей; из-за купы плакучих берез виднелась крутая крыша оранжереи. Весь сад неясно зеленел первой красою весеннего расцветания; не было еще слышно летнего, сильного гуденья насекомых; молодые листья лепетали, да зяблики кое-где пели, да две горлинки ворковали всё на одном и том же дереве, да куковала одна кукушка, перемещаясь всякий раз, да издалека, из-за мельничного пруда, приносился дружный грачиный гам, подобный скрипу множества тележных колес. И надо всей этой молодою, уединенной, тихой жизнью, округляя свои груди, как большие, ленивые птицы, тихо плыли светлые облака. Нежданов глядел, слушал, втягивал воздух сквозь раскрытые, похолодевшие губы…
И ему словно легче становилось; тишина находила и на него.
А между тем внизу, в спальне, речь шла тоже о нем. Сипягин рассказывал жене, как он с ним познакомился, и что ему сказал князь Г., и какие разговоры они вели во время путешествия.
– Умная голова! – повторял он, – и с сведениями; правда, он красный, да ведь у меня, ты знаешь, это ничего не значит; по крайней мере у этих людей есть амбиция. Да и Коля слишком молод; никаких глупостей он от него не переймет.
Валентина Михайловна слушала своего мужа с ласковой и в то же время насмешливой улыбкой, точно он каялся ей в немного странной, но забавной выходке; ей даже как будто приятно было, что ее «seigneur et maître», такой солидный человек и важный чиновник, всё еще в состоянии вдруг взять да выкинуть шалость, не хуже двадцатилетнего. Стоя перед зеркалом в белой как снег рубашке, в голубых шелковых помочах, Сипягин принялся причесывать свою голову на английский фасон, в две щетки; а Валентина Михайловна, взобравшись с ботинками на турецкую низкую кушетку, начала сообщать ему разные сведения о хозяйстве, о бумажной фабрике, которая – увы! – не шла так хорошо, как бы следовало, о поваре, которого надо будет переменить, о церкви, с которой свалилась штукатурка, о Марианне, о Калломейцеве…
Между обоими супругами существовало нелицемерное доверие и согласие; они действительно жили в «любви и совете», как говаривалось в старину; и когда Сипягин, окончив свой туалет, рыцарски попросил у Валентины Михайловны «ручку», когда она подала ему обе и с нежной гордостью глядела, как он попеременно целовал их, – то чувство, которое выразилось на лицах у обоих, было чувство хорошее и правдивое, хотя у ней оно светилось в очах, достойных Рафаэля, а у него в простых генеральских «гляделках».
Ровно в пять часов Нежданов сошел вниз к обеду, возвещенному даже не звуком колокола, а протяжным завываньем китайского «гонга». Всё общество уже собралось в столовой. Сипягин снова его приветствовал с высоты своего галстука и указал ему место за столом между Анной Захаровной и Колей. Анна Захаровна была перезрелая дева, сестра покойного старика Сипягина; от нее попахивало камфорой, как от залежалого платья, и вид она имела беспокойный и унылый. Она исполняла в доме роль Колиного дядьки или гувернера; ее сморщенное лицо выказало неудовольствие, когда Нежданова посадили между ею и ее питомцем. Коля сбоку поглядывал на своего нового соседа; умный мальчик скоро догадался, что учителю неловко, что он конфузится: он же не поднимал глаз и почти ничего не ел. Коле это понравилось: он до тех пор боялся, как бы учитель не оказался строгим и сердитым. Валентина Михайловна тоже поглядывала на Нежданова.
«Он смотрит студентом, – думалось ей, – и в свете он не живал, но лицо у него интересное, и оригинальный цвет волос, как у того апостола, которого старые итальянские мастера всегда писали рыжим, и руки чистые». Впрочем, все за столом поглядывали на Нежданова и как бы щадили его, оставляя его в покое на первых порах; он это чувствовал, и был этим доволен, и в то же время почему-то злился. Разговор за столом вели Калломейцев и Сипягин. Речь шла о земстве, о губернаторе, о дорожной повинности, о выкупных сделках, об общих петербургских и московских знакомых, о только что входившем в силу лицее г-на Каткова, о трудности достать рабочих, о штрафах и потравах, а также о Бисмарке, о войне 66-го года и о Наполеоне III, которого Калломейцев величал молодцом. Юный камер-юнкер высказывал мнения весьма ретроградные; он договорился наконец до того, что привел, правда в виде шутки, тост одного знакомого ему барина за некоторым именинным банкетом: «Пью за единственные принципы, которые признаю, – воскликнул этот разгоряченный помещик, – за кнут и за Рёдерер!»
Валентина Михайловна наморщила брови и заметила, что эта цитата – de très mauvais goût. Сипягин выражал, напротив, мнения весьма либеральные; вежливо и несколько небрежно опровергал Калломейцева; даже подтрунивал над ним.
– Ваши страхи насчет эмансипации, любезный Семен Петрович, – сказал он ему между прочим, – напоминают мне записку, которую наш почтеннейший и добрейший Алексей Иваныч Тверитинов подал в 1860 году и которую он всюду читал по петербургским салонам. Особенно хороша была там одна фраза о том, как наш освобожденный мужик непременно пойдет, с факелом в руке, по лицу всего отечества. Надо было видеть, как наш милый Алексей Иванович, надувая щечки и тараща глазенки, произносил своим младенческим ротиком: «Ффакел! ффа-кел! пойдет с ффакелом!» Ну, вот совершилась эмансипация… Где же мужик с факелом?
– Тверитинов, – возразил сумрачным тоном Калломейцев, – ошибся только в том, что не мужики пойдут с факелами, а другие.
При этих словах Нежданов, который до того мгновения почти не замечал Марианны – она сидела от него наискось, – вдруг переглянулся с нею и тотчас почувствовал, что они оба, эта угрюмая девушка и он, – одних убеждений и одного пошиба. Она не произвела никакого впечатления на него, когда Сипягин представил его ей; почему же он теперь переглянулся именно с нею? Он тут же поставил себе вопрос: не стыдно ли, не позорно ли сидеть и слушать подобные мнения, и не протестовать и давать своим молчаньем повод думать, что сам их разделяешь? Нежданов вторично глянул на Марианну, и ему показалось, что он в ее глазах прочел ответ на свой вопрос: «Погоди, мол; теперь еще не время… не стоит… после; всегда успеешь…»
Ему приятно было думать, что она его понимает. Он опять прислушался к разговору. Валентина Михайловна сменила своего мужа и высказывалась еще свободнее, еще радикальнее, нежели он. Она не постигала, «решительно не пос… ти… га… ла», как человек образованный и молодой может придерживаться такой застарелой рутины!
– Впрочем, – прибавила она, – я уверена, что вы это говорите только так, для красного словца! Что же касается до вас, Алексей Дмитрич, – обратилась она с любезной улыбкой к Нежданову (он внутренно изумился тому, что его имя и отчество были ей известны), – я знаю, вы не разделяете опасений Семена Петровича: мне Борис передал ваши беседы с ним во время дороги.
Нежданов покраснел, склонился над тарелкой и пробормотал что-то невнятное: он не то чтобы оробел, а не привык он перекидываться речами с такими блестящими особами. Сипягина продолжала улыбаться ему; муж покровительственно поддакивал ей… Зато Калломейцев воткнул, не спеша, свое круглое стеклышко между бровью и носом и уставился на студентика, который осмеливается не разделять его «опасений». Ну, этим смутить Нежданова было трудно; напротив: он тотчас выпрямился и уставился в свою очередь на великосветского чиновника – и так же внезапно, как почувствовал в Марианне товарища, он в Калломейцеве почувствовал врага! И Калломейцев это почувствовал; выронил стеклышко, отвернулся и попытался усмехнуться… но ничего не вышло; одна Анна Захаровна, тайно благоговевшая перед ним, мысленно стала на его сторону и еще более вознегодовала на непрошенного соседа, отделившего ее от Коли.
Вскоре затем обед кончился. Общество перешло на террасу пить кофе; Сипягин и Калломейцев закурили сигары. Сипягин предложил было одну настоящую регалию Нежданову, но тот отказался.
– Ах, да! – воскликнул Сипягин, – я и забыл: вы курите только свои папиросы!
– Странный вкус, – заметил сквозь зубы Калломейцев.
Нежданов чуть не вспылил. «Разницу между регалией и папиросой я очень хорошо знаю, но я одолжаться не хочу», – чуть не сорвалось у него с языка… Однако он удержался; но тут же занес эту вторую дерзость своему врагу в «дебет».
– Марианна! – вдруг громким голосом промолвила Сипягина, – ты не церемонься перед новым лицом… кури с богом свою пахитоску. Тем более, – прибавила она, обращаясь к Нежданову, – что, я слышала, в вашем обществе все барышни курят?
– Точно так-с, – отвечал сухо Нежданов. То было первое слово, сказанное им Сипягиной.
– А я вот не курю, – продолжала она, ласково прищурив свои бархатные глаза… – Отстала от века.
Марианна медлительно и обстоятельно, словно назло тетке, достала пахитоску, коробочку со спичками и начала курить. Нежданов тоже закурил папиросу, позаимствовав огня у Марианны.
Вечер стоял чудесный. Коля с Анной Захаровной отправились в сад; остальное общество оставалось еще около часа на террасе, наслаждаясь воздухом. Беседа шла довольно оживленная… Калломейцев нападал на литературу; Сипягин и тут явился либералом, отстаивал ее независимость, доказывал ее пользу, упомянул даже о Шатобриане и о том, что император Александр Павлович пожаловал ему орден св. Андрея Первозванного! Нежданов не вмешивался в это словопрение; Сипягина посматривала на него с таким выражением, как будто, с одной стороны, она одобряла его скромную воздержность, а с другой – немного удивлялась ей.
К чаю все перешли в гостиную.
– У нас, Алексей Дмитрич, – сказал Сипягин Нежданову, – такая скверная привычка: по вечерам мы играем в карты, да еще в запрещенную игру – в стуколку… представьте! Я вас не приглашаю… но, впрочем, Марианна будет так добра, сыграет нам что-нибудь на фортепиано. Вы ведь, надеюсь, любите музыку, а? – И, не дожидаясь ответа, Сипягин взял в руку колоду карт. Марианна села за фортепиано и сыграла, ни хорошо ни худо, несколько «песен без слов» Мендельсона. «Charmant! Charmant! quel touché!» – закричал издали, словно ошпаренный, Калломейцев; но восклицание это было им пущено более из вежливости, да и Нежданов, несмотря на надежду, выраженную Сипягиным, никакого пристрастия к музыке не имел.
Между тем Сипягин с женой, Калломейцев, Анна Захаровна уселись за карты… Коля пришел проститься и, получив благословение от родителей да большой стакан молока вместо чаю, отправился спать; отец крикнул ему вслед, что завтра же он начнет свои уроки с Алексеем Дмитричем. Немного спустя увидав, что Нежданов торчит без дела посреди комнаты и напряженно переворачивает листы фотографического альбома, Сипягин сказал ему, чтоб он не стеснялся и шел бы к себе отдохнуть, так как он, вероятно, устал после дороги; что у них в доме главный девиз – свобода!
Нежданов воспользовался данным позволением и, раскланявшись со всеми, пошел вон; в дверях он столкнулся с Марианной и, снова заглянув ей в глаза, снова убедился, что будет с ней как товарищ, хотя она не только не улыбнулась ему, но даже нахмурила брови.
Он нашел комнату свою всю наполненную душистой свежестью: окна оставались открытыми целый день. В саду, прямо против его окна, коротко и звучно щелкал соловей; ночное небо тускло и тепло краснело над округленными верхушками лип: то готовилась выплыть луна. Нежданов зажег свечку; ночные серые бабочки так и посыпались из темного сада и пошли на огонь, кружась и толкаясь, а ветер их отдувал и колебал сине-желтое пламя свечи.
«Странное дело! – думал Нежданов, уже лежа в постели. – Хозяева – люди, кажется, хорошие, либеральные, даже гуманные… а томно что-то на душе. Камергер… камер-юнкер… Ну, утро вечера мудренее… Сентиментальничать нечего».
Но в это мгновенье в саду сторож настойчиво и громко застучал в доску и раздался протяжный крик: «Слуша… а… ай!»
– Примеча… а… й! – отозвался другой заунывный голос.
– Фу ты, боже мой! точно в крепости!
VIII
Нежданов проснулся рано и, не дожидаясь появления слуги, оделся и сошел в сад. Очень он был велик и красив, этот сад, и содержался в отличном порядке: нанятые работники скребли лопатами дорожки; в яркой зелени кустов мелькали красные платки на головах крестьянских девушек, вооруженных граблями. Нежданов добрался до пруда; утренний туман с него слетел, но он еще дымился местами – в тенистых излучинах берегов. Невысокое солнце било розовым светом по шелковистому свинцу его широкой глади. Человек пять плотников возилось около плота; тут же колыхалась, слабо переваливаясь с боку на бок и пуская от себя легкую рябь по воде, новая раскрашенная лодка. Людские голоса звучали редко и сдержанно: ото всего веяло утром, тишиной и споростью утренней работы, веяло порядком и правильностью установленной жизни. И вот, на повороте аллеи, Нежданову предстало само олицетворение порядка и правильности – предстал Сипягин.
На нем был сюртук горохового цвета, вроде шлафрока, и пестрый картуз; он опирался на английскую бамбуковую трость, и только что выбритое лицо его дышало довольством; он шел осматривать свое хозяйство. Сипягин приветливо поздоровался с Неждановым.
– Ага! – воскликнул он, – я вижу, вы из молодых, да ранний! (Он, вероятно, хотел этой не совсем уместной поговоркой выразить свое одобрение Нежданову за то, что тот, так же как и он сам, недолго оставался в постели.) Мы в восемь часов пьем общий чай в столовой, а в двенадцать завтракаем; в десять часов вы дадите Коле ваш первый урок в русском языке, а в два – в истории. Завтра, 9-го мая, он именинник и уроков не будет; но сегодня прошу начать!
Нежданов наклонил голову, а Сипягин простился с ним на французский манер, несколько раз сряду быстро поднеся руку к собственным губам и носу, и пошел далее, бойко размахивая тростью и посвистывая – вовсе не как важный чиновник или сановник, а как добрый русский country-gentleman.
До восьми часов Нежданов оставался в саду, наслаждаясь тенью старых деревьев, свежестью воздуха, пением птиц; завывания гонга призвали его в дом – и он нашел всё общество в столовой. Валентина Михайловна очень ласково обошлась с ним; в утреннем туалете она показалась ему совершенной красавицей. Лицо Марианны выражало обычную сосредоточенность и суровость. Ровно в десять часов произошел первый урок в присутствии Валентины Михайловны: она сперва осведомилась у Нежданова, не будет ли она мешать, и всё время очень скромно держала себя. Коля оказался мальчиком понятливым; после неизбежных первых колебаний и неловкостей урок сошел благополучно. Валентина Михайловна осталась, по-видимому, весьма довольна Неждановым и несколько раз приветливо заговаривала с ним. Он упирался… но не слишком. Валентина Михайловна присутствовала также на втором уроке – из русской истории. Она с улыбкой объявила, что по этому предмету нуждается в наставнике не хуже самого Коли, и так же чинно и тихо держала себя, как в течение первого урока. От двух до пяти Нежданов сидел у себя в комнате, писал письма в Петербург – и чувствовал себя… так себе: скуки не было, не было и тоски; натянутые нервы понемножку смягчались. Они напряглись снова во время обеда, хотя Калломейцев отсутствовал и ласковая предупредительность хозяйки не изменялась; но самая эта предупредительность несколько сердила Нежданова. К тому же его соседка, старая девица Анна Захаровна, явно враждовала и дулась, а Марианна продолжала серьезничать, и самый Коля уже слишком бесцеремонно толкал его ногами. Сипягин также казался не в духе. Он был очень недоволен управляющим своей писчебумажной фабрики, немцем, которого нанял за большие деньги. Сипягин принялся бранить вообще всех немцев, причем объявил, что он до некоторой степени славянофил, хоть и не фанатик, и упомянул об одном молодом русском, некоем Соломине, который, по слухам, на отличную ногу поставил фабрику соседа-купца; очень ему хотелось познакомиться с этим Соломиным.
К вечеру приехал Калломейцев, имение которого находилось всего в десяти верстах от «Аржаного», так называлась деревня Сипягина. Приехал также мировой посредник, помещик из числа тех, которых столь метко охарактеризовал Лермонтов двумя известными стихами:
Весь спрятан в галстух, фрак до пят…
Усы, дискант – и мутный взгляд.

Приехал другой сосед с унылым, беззубым лицом, но чрезвычайно чисто одетый; приехал уездный доктор, весьма плохой врач, любивший щеголять учеными терминами: он уверял, например, что предпочитает Кукольника Пушкину, потому что в Кукольнике много «протоплазмы». Сели играть в стуколку. Нежданов удалился к себе в комнату – и за полночь читал и писал.
На следующий день, 9-го мая, были Колины именины. Целым домом, в трех открытых колясках с лакеями на запятках, отправились «господа» к обедне в церковь, а до нее и четверти версты не было. Всё произошло очень парадно и пышно. Сипягин возложил на себя ленту; Валентина Михайловна оделась в прелестное парижское платье бледно-сиреневого цвета и в церкви, во время обедни, молилась по крошечной книжечке, переплетенной в малиновый бархат; книжечка эта смущала иных стариков; один из них не воздержался и спросил у своего соседа: «Что это она, прости господи, колдует, что ли?» Благовоние цветов, наполнявших церковь, сливалось с сильным запахом новых насеренных армяков, дегтярных сапогов и котов – и над теми и другими испарениями удушливо-приятно царил ладан. Дьячки и пономари на клиросах пели удивительно старательно. С помощью присоединившихся к ним фабричных они покусились даже на концерт! Была минута, когда всем присутствовавшим стало несколько… жутко. Теноровый голос (он принадлежал фабричному Климу, человеку в злейшей чахотке) выводил один, без всякой поддержки, хроматические минорные и бемольные тоны; они были ужасны, эти тоны, но оборвись они – и весь концерт немедленно бы провалился… Однако дело… ничего… обошлось. Отец Киприан, священник самой почтенной наружности, с набедренником и камилавкой, произнес проповедь весьма поучительную, по тетрадке; к сожалению, старательный батюшка счел за нужное привести имена каких-то премудреных ассирийских царей, чем весьма себя затруднил в прононсе – и хотя выказал некоторую ученость, однако вспотел же сильно! Нежданов, давно не бывавший в церкви, забился в уголок между бабами: они только изредка косились на него, истово крестясь, низко кланяясь и степенно утирая носы своих малюток; зато крестьянские девочки, в новых армячонках, с поднизями на лбах, и мальчики, в подпоясанных рубашонках с расшитыми оплечьями и красными ластовицами, внимательно оглядывали нового богомольца, повернувшись прямо к нему лицом… И Нежданов смотрел на них и думал – разные думы.
После обедни, длившейся весьма долго, – молебен Николаю чудотворцу, как известно, едва ли не самый продолжительный из всех молебнов православной церкви, – всё духовенство, по приглашению Сипягина, двинулось к господскому дому и, совершив еще несколько приличных случаю обрядов, окропив даже комнаты святой водой, получило обильный завтрак, в течение которого велись обычные, благонадежные, но несколько утомительные разговоры. И хозяин и хозяйка – хотя в этот час дня никогда не завтракали – однако тут и прикусили и пригубили. Сипягин даже рассказал анекдот, вполне пристойный, но смехотворный, что, при его красной ленте и сановитости, произвело впечатление, можно сказать, отрадное, а в отце Киприане возбудило чувство и благодарности и удивления. В «отместку», а также для того, чтоб показать, что и он при случае может сообщить нечто любознательное, отец Киприан рассказал о своем разговоре с архиереем, когда тот, объезжая епархию, вызвал всех священников уезда к себе в город, в монастырь. – «Он у нас строгий-престрогий, – уверял отец Киприан, – сперва расспросит о природе, о порядках, а потом экзамен делает… Обратился он тоже ко мне. – Твой какой храмовой праздник? – Спаса преображения, говорю. – А тропарь на этот день знаешь? – Еще бы не знать! – Пой! – Ну, я сейчас: „Преобразился еси на горе, Христе боже наш…“ – Стой! Что есть преображение и как надо его понимать? – Одно слово, говорю: хотел Христос ученикам славу свою показать! – Хорошо, говорит; вот тебе от меня образок на память. – Я ему в ноги. – Благодарю, мол, владыко!.. – Так я от него не тощ вышел».
– Я имею честь лично знать преосвященного, – с важностью заметил Сипягин. – Достойнейший пастырь!
– Достойнейший! – подтвердил и отец Киприан. – Благочинным напрасно только слишком доверяется…
Валентина Михайловна упомянула о крестьянской школе и указала при этом на Марианну как на будущую учительницу; диакон (ему был поручен надзор над школой) – человек атлетического сложения и с длинной волнистой косою, смутно напоминавшей расчесанный хвост орловского рысака, – хотел было выразить свое одобрение; но, не сообразив силы своей гортани, так густо крякнул, что и сам оробел и других испугал. После этого духовенство скоро удалилось.
Коля, в своей новой курточке с золотыми пуговками, был героем дня: ему делали подарки, его поздравляли, целовали ему руки и с переднего крыльца и с заднего – фабричные, дворовые, старухи и девки; мужики, те больше по старой крепостной памяти гудели перед домом вокруг столов, уставленных пирогами и штофами с водкой. Коля и стыдился, и радовался, и гордился, и робел, и ластился к родителям, и выбегал из комнаты; а за обедом Сипягин велел подать шампанского – и, прежде чем выпить за здоровье сына, произнес спич. Он говорил о том, что значит «служить земле», и по какой дороге он желал бы, чтобы пошел его Николай (он именно так его назвал), и чего вправе ожидать от него: во-первых, семья; во-вторых, сословие, общество; в-третьих, народ – да, милостивые государи, народ, – и в-четвертых, – правительство! Постепенно возвышаясь, Сипягин достиг наконец истинного красноречия, причем, наподобие Роберта Пиля, закладывал руку за фалду фрака; пришел в умиление от слова «наука» и кончил свой спич латинским восклицанием: Laboremus!, которое тут же перевел на русский язык. Коля с бокалом в руке отправился вдоль стола благодарить отца и целоваться со всеми.
Нежданову опять пришлось поменяться взглядами с Марианной… Оба они, вероятно, ощущали одно и то же… Но друг с другом они не говорили.
Впрочем, Нежданову всё, что он видел, казалось более смешным и даже занимательным, нежели досадным или противным, а любезная хозяйка, Валентина Михайловна, являлась ему умной женщиной, которая знает, что разыгрывает роль, и в то же время тайно радуется, что есть другое лицо, тоже умное и догадливое, которое ее постигает… Нежданов, вероятно, сам не подозревал, до какой степени его самолюбие было польщено ее обхождением с ним.
На следующий день уроки возобновились, и жизнь побежала обычной колеей.
Неделя прошла незаметно… О том, что испытал, что передумал Нежданов, лучше всего может дать понятие отрывок из его письма к некоему Силину, бывшему его товарищу по гимназии и лучшему его другу. Силин этот жил не в Петербурге, а в отдаленном губернском городе, у зажиточного родственника, от которого зависел вполне. Положение его определилось так, что ему нечего было и думать когда-нибудь вырваться оттуда; человек он был немощный, робкий и недальний, но замечательно чистой души. Политикой он не занимался, почитывал кое-какие книжки, играл от скуки на флейте и боялся барышень. Силин страстно любил Нежданова – сердце у него было вообще привязчивое. Ни перед кем Нежданов так беззаветно не высказывался, как перед Владимиром Силиным; когда он писал к нему, ему всегда казалось, что он беседует с существом близким и знакомым – но жильцом другого мира, или с собственной совестью. Нежданов не мог даже представить себе, как бы он снова зажил с Силиным по-товарищески, в одном городе… Он, вероятно, тотчас охладел бы к нему: очень мало было у них общего; но писал он к нему охотно и много – и вполне откровенно. С другими он – на бумаге по крайней мере – всё как будто фальшивил или рисовался; с Силиным – никогда! Плохо владея пером, Силин отвечал мало, короткими неловкими фразами; но Нежданов и не нуждался в пространных ответах: он знал и без того, что друг его поглощает каждое его слово, как дорожная пыль брызги дождя, хранит его тайны, как святыню, и, затерянный в глухом и безвыходном уединении, только и живет, что его жизнью. Никому в свете Нежданов не говорил о своих сношениях с ним и дорожил ими чрезвычайно.
«Ну, дружище, чистый Владимир! – так писал он ему, он всегда называл его чистым, и недаром! – поздравь меня: попал я на подножный корм и могу теперь отдохнуть и собраться с силами. Я живу на кондиции у богатого сановника Сипягина, учу его сынишку, ем чудесно (я в жизни так не едал!), сплю крепко, гуляю всласть по прекрасным окрестностям – а главное: вышел на время из-под опеки петербургских друзей; и хоть сначала скука грызла лихо, но теперь как будто легче стало. Вскорости придется надеть известную тебе лямку, то есть полезть в кузов, так как я назвался груздем (меня собственно затем и отпустили сюда); но пока я могу жить драгоценной животной жизнью, расти в брюхо – и, пожалуй, стихи сочинять, коли приспичит охота. Так называемые наблюдения отлагаются до другого времени: имение мне кажется благоустроенным, вот только разве фабрика подгуляла; отделенные по выкупу мужики какие-то недоступные; нанятые дворовые – уж очень все пристойные физиономии. Но мы это разберем впоследствии. Хозяева – учтивые, либеральные; барин всё снисходит, всё снисходит – а то вдруг возьмет и воспарит: преобразованный мужчина! Барыня – писаная красавица и очень, должно быть, себе на уме; так и караулит тебя, – а уж как мягка! Совсем бескостная! Я ее побаиваюсь; ты ведь знаешь, какой я дамский кавалер! Соседи есть – скверные; старуха одна меня притесняет… Но больше всех меня занимает одна девушка, родственница ли, компаньонка ли – господь ее знает! – с которой я почти двух слов не сказал, но в которой я чувствую своего поля ягоду…»
Тут следовало описание наружности Марианны – всей ее повадки; а потом он продолжал:
«Что она несчастна, горда, самолюбива, скрытна, а главное, несчастна – это для меня не подлежит сомнению. Почему она несчастна – этого я до сих пор еще не знаю. Что она натура честная – это мне ясно; добра ли она – это еще вопрос. Да и существуют ли вполне добрые женщины – если они не глупы? И нужно ли это? Впрочем, я женщин вообще мало знаю. Хозяйка ее не любит… И она ей платит тем же… Но кто из них прав – неизвестно. Я полагаю, что скорей хозяйка неправа… так как уж очень она вежлива с нею; а у той даже брови нервически подергиваются, когда она говорит с своей патроншей. Да; очень она нервическое существо; это тоже по моей части. И вывихнута она так же, как я, хотя, вероятно, не одним и тем же манером.
Когда всё это немножко распутается – напишу тебе…
Она со мной почти никогда не беседует, как я уже сказал тебе; но в немногих ее словах, ко мне обращенных (всегда внезапно и неожиданно), звучит какая-то жесткая откровенность… Мне это приятно.
Кстати, что родственник твой, всё еще держит тебя на сухоядении – и не собирается умирать?
Читал ли ты в „Вестнике Европы“ статью о последних самозванцах в Оренбургской губернии? В 34-м году это происходило, брат! Журнал я этот не люблю, и автор – консерватор; но вещь интересная и может навести на мысли…»
IX
Май уже перевалился за вторую половину; стояли первые жаркие летние дни. Окончив урок истории, Нежданов отправился в сад, а из сада перешел в березовую рощу, которая примыкала к нему с одной стороны. Часть этой рощи свели купцы лет пятнадцать тому назад; по всем вырубленным местам засел сплошной березняк. Нежно-матовыми серебряными столбиками, с сероватыми поперечными кольцами, стояли частые стволы деревьев; мелкие листья ярко и дружно зеленели, словно кто их вымыл и лак на них навел; весенняя травка пробивалась острыми язычками сквозь ровный слой прошлогодней темно-палевой листвы. Всю рощу прорезали узкие дорожки; желтоносые черные дрозды с внезапным криком, словно испуганные, перелетывали через эти дорожки, низко, над самой землей, и бросались в чащу сломя голову. Погулявши с полчаса, Нежданов присел наконец на срубленный пень, окруженный серыми, старыми щепками: они лежали кучкой, так, как упали, отбитые когда-то топором. Много раз их покрывал зимний снег и сходил с них весною, и никто их не трогал. Нежданов сидел спиною к сплошной стене молодых берез, в густой, но короткой тени; он не думал ни о чем, он отдавался весь тому особенному весеннему ощущению, к которому – и в молодом и в старом сердце – всегда примешивается грусть… взволнованная грусть ожидания – в молодом, неподвижная грусть сожаления – в старом…
Нежданову вдруг послышался шум приближавшихся шагов.
То шел не один человек, и не мужик в лаптях или тяжелых сапогах, и не босоногая баба. Казалось, двое шли не спеша, мерно… Женское платье прошуршало слегка…
Вдруг раздался глухой голос, голос мужчины:
– Итак, это ваше последнее слово? Никогда?
– Никогда! – повторил другой, женский голос, показавшийся Нежданову знакомым, – и мгновение спустя из-за угла дорожки, огибавшей в этом месте молодой березняк, выступила Марианна в сопровождении человека смуглого, черноглазого, которого Нежданов до того мгновения не видал.
Оба остановились как вкопанные при виде Нежданова; а он до того удивился, что даже не поднялся с пня, на котором сидел… Марианна покраснела до корней волос, но тотчас же презрительно усмехнулась… К кому относилась эта усмешка – к ней самой за то, что она покраснела, или к Нежданову?.. А спутник ее нахмурил свои густые брови и сверкнул желтоватыми белками беспокойных глаз. Потом он переглянулся с Марианной – и оба, повернувшись спиною к Нежданову, пошли прочь, молча, не прибавляя шагу, между тем как он провожал их изумленным взором. Полчаса спустя он вернулся домой в свою комнату – и когда, призванный завываньями гонга, вошел в гостиную, он увидал в ней того самого черномазого незнакомца, который наткнулся на него в роще. Сипягин подвел к нему Нежданова и представил его как своего beau-frèге’а, брата Валентины Михайловны – Сергея Михайловича Маркелова.
– Прошу вас, господа, любить друг друга и жаловать! – воскликнул Сипягин с столь свойственной ему величественно-приветной и в то же время рассеянной улыбкой.
Маркелов отвесил безмолвный поклон; Нежданов отвечал таковым же… а Сипягин, слегка закидывая назад свою небольшую головку и подергивая плечами, отошел в сторону: «Я, мол, вас свел, а будете ли вы точно любить и жаловать друг друга – это для меня довольно индифферентно!»
Тогда Валентина Михайловна приблизилась к неподвижно стоявшей чете, снова представила их друг другу – и с особенной, ласковой светлостью взгляда, которая словно по команде приливала к ее чудесным глазам, заговорила с братом.
– Что это, cher Serge, ты нас совсем забываешь! Даже на именины Коли не приехал. Или занятий у тебя так много накопилось? Он со своими крестьянами какие-то новые порядки заводит, – обратилась она к Нежданову, – преоригинальные: им три четверти всего, а себе одну четверть; и то он еще находит, что много ему достается.
– Сестра любит шутить, – обратился в свою очередь Маркелов к Нежданову, – но я готов с ней согласиться, что одному человеку взять четверть того, что принадлежит целой сотне, действительно много.
– А вы, Алексей Дмитриевич, заметили, что я люблю шутить? – спросила Сипягина всё с тою же ласковой мягкостью и взора и голоса.
Нежданов не нашелся что ответить; а тут доложили о приезде Калломейцева. Хозяйка пошла к нему навстречу, и несколько минут спустя дворецкий появился и певучим голосом провозгласил, что кушанье готово.
За обедом Нежданов невольно всё посматривал на Марианну и на Маркелова. Они сидели рядом, оба с опущенными глазами, со стиснутыми губами, с сумрачным и строгим, почти озлобленным выражением лица. Нежданов особенно дивился тому: каким образом мог Маркелов быть братом Сипягиной? Так мало сходства замечалось между ними. Одно разве: у обоих кожа была смуглая; но у Валентины Михайловны матовый цвет лица, рук и плечей составлял одну из ее прелестей… у ее брата он переходил в ту черноту, которую вежливые люди величают бронзой, но которая русскому глазу напоминает голенище. Волосы Маркелов имел курчавые, нос несколько крючковатый, губы крупные, впалые щеки, втянутый живот и жилистые руки. Весь он был жилистый, сухой – и говорил медным, резким, отрывочным голосом. Сонный взгляд, угрюмый вид – как есть желчевик! Он ел мало, больше катал шарики из хлеба – и лишь изредка вскидывал глазами на Калломейцева, который только что вернулся из города, где видел губернатора – по не совсем приятному для него, Калломейцева, делу, о котором он, впрочем, тщательно умалчивал, – и заливался соловьем.
Сипягин по-прежнему осаживал его, когда он чересчур заносился, но много смеялся его анекдотами бонмо́, хотя и находил, «qu’il est un affreux réactionnaire». Калломейцев уверял между прочим, что пришел в совершенный восторг от названия, которое мужики – oui, oui! les simples mougiks – дают адвокатам. «Брехунцы! брехунцы! – повторял он с восхищением. – Ce peuple russe est délicieux!» Потом он рассказал, как, посетив однажды народную школу, он поставил ученикам вопрос: «Что есть строфокамил?» И так как никто не умел ответить, ни даже сам учитель – то он, Калломейцев, поставил другой вопрос: «Что есть пифик?» – причем привел стих Хемницера: «И пифик слабоум, списатель зверских лиц!» И на это ему никто не ответил. Вот вам и народные школы!
– Но позвольте, – заметила Валентина Михайловна, – я сама не знаю, что это за звери такие?
– Сударыня! – воскликнул Калломейцев, – вам этого и не нужно знать!
– А для чего же это народу нужно?
– А для того, что лучше ему знать пифика или строфокамила, чем какого-нибудь Прудона или даже Адама Смита!
Но тут Сипягин снова осадил Калломейцева, объявив, что Адам Смит – одно из светил человеческой мысли и что было бы полезно всасывать его принципы (он налил себе рюмку шато д’икему)… вместе с молоком (он провел у себя под носом и понюхал вино)… матери! – Он проглотил рюмку. Калломейцев тоже выпил и похвалил вино.
Маркелов не обращал особенного внимания на разглагольствования петербургского камер-юнкера, но раза два вопросительно посмотрел на Нежданова и, подбросив хлебный шарик, чуть было не попал им прямо в нос красноречивому гостю…
Сипягин оставлял своего зятя в покое; Валентина Михайловна также не заговаривала с ним; видно было, что они оба, и муж и жена, привыкли считать Маркелова за чудака, которого лучше не задирать.
После обеда Маркелов отправился в биллиардную курить трубку, а Нежданов пошел в свою комнату. В коридоре он наткнулся на Марианну. Он хотел было пройти мимо… она остановила его резким движением руки.
– Г-н Нежданов, – заговорила она не совсем твердым голосом, – мне, по-настоящему, должно быть всё равно, что вы обо мне ни думаете; но я все-таки полагаю… я полагаю (она не находила слова)… Я полагаю уместным сказать вам, что когда вы встретили сегодня в роще меня с г-м Маркеловым… Скажите, вы, вероятно, подумали, отчего это они оба смутились и зачем это они пришли сюда – словно на свидание?
– Мне действительно показалось немного странным… – начал было Нежданов.
– Г-н Маркелов, – подхватила Марианна, – сделал мне предложение; и я ему отказала. Вот всё, что я имела сказать вам; засим – прощайте. И думайте обо мне что хотите.
Она быстро отвернулась и пошла скорыми шагами по коридору.
Нежданов вернулся к себе в комнату и, присев перед окном, задумался. «Что за странная девушка – и к чему эта дикая выходка, эта непрошенная откровенность? Что это такое – желание пооригинальничать, или просто фразерство, или гордость? Вернее всего, что гордость. Ей невтерпеж малейшее подозрение… Она не выносит мысли, что другой ложно судит о ней. Странная девушка!»
Так размышлял Нежданов; а внизу на террасе шел разговор о нем, и он очень хорошо всё слышал.
– Чует мой нос, – уверял Калломейцев, – чует, что это – красный. Я еще в бытность мою чиновником по особым поручениям у московского генерал-губернатора – avec Ladislas – навострился на этих господ – на красных, да вот еще на раскольников. Чутьем, бывало, беру, верхним. – Тут Калломейцев «кстати» рассказал, как он однажды, в окрестностях Москвы, поймал за каблук старика-раскольника, на которого нагрянул с полицией и «который едва было не выскочил из окна избы… И так до той минуты смирно сидел на лавке, бездельник!»
Калломейцев забыл прибавить, что этот самый старик, посаженный в тюрьму, отказался от всякой пищи – и уморил себя голодом.
– А ваш новый учитель, – продолжал ретивый камер-юнкер, – красный, непременно! Обратили ли вы внимание на то, что он никогда первый не кланяется?
– Да зачем же он станет первый кланяться? – заметила Сипягина, – мне это, напротив, в нем нравится.
– Я гость в доме, где он служит, – воскликнул Калломейцев, – да, да, служит, за деньги, comme un salarié… Стало быть, я ему старшой. И он должен мне кланяться первый.
– Вы очень взыскательны, мой любезне́йший, – вмешался Сипягин с ударением на ей, – всё это пахнет, извините, чем-то весьма отсталым. Я купил его услуги, его работу, но он остался человеком свободным.
– Узды он не чувствует, – продолжал Калломейцев, – узды: le frein! Все эти красные таковы. Говорю вам: у меня на них нос чудный! Вот разве Ladislas со мной – в этом отношении – потягаться может. Попадись он мне, этот учитель, в руки – я бы его подтянул! Я бы его вот как подтянул! Он бы у меня запел другим голосом; и как бы шапку ломать передо мной стал… прелесть!
– Дрянь, хвастунишка! – чуть было не закричал сверху Нежданов… Но в это мгновение дверь его комнаты растворилась – и в нее, к немалому изумлению Нежданова, вошел Маркелов.
X
Нежданов приподнялся с своего места ему навстречу, а Маркелов прямо подошел к нему и, без поклона и без улыбки, спросил его: точно ли он Алексей Дмитриев Нежданов, студент С.-Петербургского университета?
– Да… точно, – отвечал Нежданов.
Маркелов достал из бокового кармана распечатанное письмо.
– В таком случае прочтите это. От Василия Николаевича, – прибавил он, значительно понизив голос.
Нежданов развернул и прочел письмо. Это было нечто вроде полуофициального циркуляра, в котором податель, Сергей Маркелов, рекомендовался как один из «наших», вполне заслуживавших доверия; далее следовало наставление о безотлагательной необходимости взаимнодействия, о распространении известных правил. Циркуляр был между прочим адресован и Нежданову, тоже как верному человеку.
Нежданов протянул руку Маркелову, попросил его сесть и сам опустился на стул. Маркелов начал с того, что, ни слова не говоря, закурил папиросу. Нежданов последовал его примеру.
– Вы с здешними крестьянами уже успели сблизиться? – спросил наконец Маркелов.
– Нет, пока еще не успел.
– Да вы давно ли сюда прибыли?
– Скоро две недели будет.
– Занятий много?
– Не слишком.
Маркелов угрюмо кашлянул.
– Гм! Народ здесь довольно пустой, – продолжал он, – темный народ. Поучать надо. Бедность большая, а растолковать некому, отчего эта самая бедность происходит.
– Бывшие мужики вашего зятя, сколько можно судить, не бедствуют, – заметил Нежданов.
– Зять мой – хитрец; глаза отводить мастер. Крестьяне здешние – точно, ничего; но у него есть фабрика. Вот где нужно старание приложить. Тут только копни: что в муравьиной кучке, сейчас заворошатся. Книжки у вас с собою есть?
– Есть… да немного.
– Я вам доставлю. Как же это вы так!
Нежданов ничего не отвечал. Маркелов тоже умолк и только дым пускал ноздрями.
– Какой, однако, мерзавец этот Калломейцев, – промолвил он вдруг. – Я за обедом думал: встать, подойти к этому барину – и расшибить в прах всю его нахальную физиономию, чтобы другим повадно не было. Да нет! Теперь есть дела поважнее, чем бить камер-юнкеров. Теперь не время сердиться на дураков за то, что они говорят глупые слова; теперь время мешать им глупые дела делать.
Нежданов качнул головой утвердительно, а Маркелов опять принялся за папироску.
– Тут между всей этой дворовой челядью есть один малый дельный, – начал он снова, – не слуга ваш Иван… это – рыба какая-то; а другой… ему имя Кирилл, он при буфете. (Кирилл этот был известен как горький пьяница.) Вы обратите на него внимание. Забубенная голова… да ведь нам деликатничать не приходится. А что об моей сестре скажете? – прибавил он, внезапно подняв голову и уставив свои желтые глаза на Нежданова. – Эта еще похитрее будет, чем мой зятек. Как вы об ней полагаете?
– Я полагаю, что она очень приятная и любезная дама… И к тому же она очень красива.
– Гм! Как это вы, господа, в Петербурге тонко выражаетесь… Удивляюсь! Ну… а насчет… – начал было он, но вдруг насупился, потемнел в лице и не докончил начатой фразы. – Нам, я вижу, надо с вами хорошенько потолковать, – заговорил он опять. – Здесь невозможно. Чёрт их знает! Под дверьми, пожалуй, подслушивают. Знаете ли, что я вам предлагаю? Сегодня суббота; завтра вы, чай, моему племяннику уроков не даете?.. Не правда ли?
– У меня завтра с ним репетиция в три часа.
– Репетиция! Точно в театре. Это, должно быть, моя сестрица такие слова выдумывает. Ну, всё равно. Хотите? Поедемте сейчас ко мне. Моя деревня отсюда в десяти верстах. Лошади у меня хорошие: сомчат духом, вы у меня переночуете, проведете утро, а завтра к трем часам я вас обратно доставлю. Согласны?
– Извольте, – промолвил Нежданов. С самого прихода Маркелова он находился в возбужденном и стесненном состоянии. Внезапное сближение с ним его смущало, и в то же время его влекло к нему. Он чувствовал, он понимал, что перед ним существо, вероятно, тупое, но, несомненно, честное – и сильное. К тому же эта странная встреча в роще, это неожиданное объяснение Марианны…
– Ну и прекрасно! – воскликнул Маркелов. – Вы пока приготовьтесь; а я пойду, велю заложить тарантас. Ведь вам, я надеюсь, нечего спрашиваться у здешних хозяев?
– Я их предуведомлю. Без этого, я полагаю, мне отлучиться нельзя.
– Я им скажу, – подхватил Маркелов. – Вы не беспокойтесь. Они теперь дуются в карты – и не заметят вашего отсутствия. Мой зять всё в государственные люди метит, а только за ним и есть, что в карты отлично играет. Ну, и то сказать: через этот фортель многие выходят!.. Так будьте готовы. Я сейчас распоряжусь.
Маркелов удалился; а час спустя Нежданов сидел рядом с ним на большой кожаной подушке, в широком, развалистом, очень старом и очень покойном тарантасе; приземистый кучерок на облучке непрестанно свистал каким-то удивительно приятным, птичьим свистом; тройка пегих лошадок с заплетенными черными гривами и хвостами быстро неслась по ровной дороге; и уже застланные первою ночною тенью (в минуту отъезда пробило десять часов) плавно проносились – иные взад, другие вперед, смотря по отдалению, – отдельные деревья, кусты, поля, луга и овраги.
Небольшая деревенька Маркелова (в ней было всего двести десятин, и приносила она около 700 рублей дохода – звали ее Борзёнково) находилась в трех верстах от губернского города, от которого имение Сипягина отстояло в семи верстах. Чтобы попасть в Борзёнково, надо было проехать через город. Не успели новые знакомцы обменяться и полусотней слов, как уже замелькали перед ними дрянные подгородные мещанские домишки с продавленными тесовыми крышами, с тусклыми пятнами света в перекривленных окошках; а там загремели под колесами камни губернской мостовой, тарантас запрыгал, заметался из стороны в сторону… и, подпрыгивая при каждом толчке, поплыли мимо глупые каменные двухэтажные купеческие дома с фронтонами, церкви с колоннами, трактирные заведения… Дело было под воскресенье; на улицах уже не было прохожих, но в кабаках еще толпился народ. Хриплые голоса вырывались оттуда, пьяные песни, гнусливые звуки гармоник; из внезапно раскрытых дверей било грязным теплом, едким запахом спирта, красным отблеском ночников. Почти перед каждым кабаком стояли крестьянские тележонки, запряженные мохнатыми, пузатыми клячами; покорно понурив кудластые головы, они, казалось, спали; растерзанный, распоясанный мужик в пухлой зимней шапке, свесившейся мешком на затылок, выходил из кабака и, прислонившись грудью к оглоблям, пребывал недвижим, что-то слабо ощупывая и разводя и шаря руками; или худощавый фабричный в картузе набекрень, с выпущенной китайчатой рубахой и босой – сапоги-то остались в заведении – делал несколько нерешительных шагов, останавливался, чесал спину – и, внезапно ахнув, возвращался вспять…
– Одолевает вино русского человека! – сумрачно заметил Маркелов.
– С горя, батюшка Сергей Михайлович! – промолвил, не оборачиваясь, кучер, который перед каждым кабаком переставал свистать и словно в себя углублялся.
– Пошел! пошел! – ответил Маркелов, с сердцем потрясая воротником шинели. Тарантас перебрался через обширную базарную площадь, всю провонявшую капустой и рогожей, миновал губернаторский дом с пестрыми будками у ворот, частный дом с башней, бульвар с только что посаженными и уже умиравшими деревцами, гостиный двор, наполненный собачьим лаем и лязгом цепей, и, понемногу выбравшись за заставу, обогнав длинный, длинный обоз, выступивший в путь по холодку, снова очутился в вольном загородном воздухе, на большой, вербами обсаженной дороге – и снова покатил шибче и ровней.
Маркелов – надо же сказать о нем несколько слов – был шестью годами старше своей сестры, Сипягиной. Воспитывался он в артиллерийском училище, откуда вышел офицером; но уже в чине поручика он подал в отставку, по неприятности с командиром – немцем. С тех пор он возненавидел немцев, особенно русских немцев. Отставка рассорила его с отцом, с которым он так и не виделся до самой его смерти, а унаследовав от него деревеньку, поселился в ней. В Петербурге он часто сходился с разными умными, передовыми людьми, перед которыми благоговел; они окончательно определили его образ мыслей. Читал Маркелов немного – и больше всё книги, идущие к делу, Герцена в особенности. Он сохранил военную выправку, жил спартанцем и монахом. Несколько лет тому назад он страстно влюбился в одну девушку, но та изменила ему самым бесцеремонным манером и вышла за адъютанта – тоже из немцев. Маркелов возненавидел также и адъютантов. Он пробовал писать специальные статьи о недостатках нашей артиллерии, но у него не было никакого таланта изложения: ни одной статьи он не мог даже довести до конца – и все-таки продолжал исписывать большие листы серой бумаги своим крупным, неуклюжим, истинно детским почерком. Маркелов был человек упрямый, неустрашимый до отчаянности, не умевший ни прощать, ни забывать, постоянно оскорбляемый за себя, за всех угнетенных, – и на всё готовый. Его ограниченный ум бил в одну и ту же точку: чего он не понимал, то для него не существовало; но презирал он и ненавидел фальшь и ложь. С людьми высшего полета, с «реаками», как он выражался, он был крут и даже груб; с народом – прост; с мужиком обходителен, как с своим братом. Хозяин он был посредственный: у него в голове вертелись разные социалистические планы, которые он так же не могосуществить, как не умел закончить начатых статей о недостатках артиллерии. Ему вообще не везло – никогда и ни в чем; в корпусе он носил название «неудачника». Человек искренний, прямой, натура страстная и несчастная, он мог в данном случае оказаться безжалостным, кровожадным, заслужить название изверга – и мог также пожертвовать собою, без колебания и без возврата.
Тарантас, на третьей версте от города, внезапно въехал в мягкий мрак осиновой рощи, с шорохом и трепетанием незримых листьев, с свежей горечью лесного запаха, с неясными просветами вверху, с перепутанными тенями внизу. Луна уже встала на небосклоне, красная и широкая, как медный щит. Вынырнув из-под деревьев, тарантас очутился перед небольшой помещичьей усадьбой. Три освещенных окна яркими четырехугольниками выступали на переднем фасе низенького дома, заслонившего собою диск луны; настежь раскрытые ворота, казалось, не запирались никогда. На дворе, в полумраке, виднелась высокая кибитка с привязанными сзади к балчуку двумя белыми ямскими лошадьми; два щенка, тоже белых, выскочили откуда-то и залились пронзительным, но не злобным лаем. В доме зашевелились люди, тарантас подкатил к крыльцу, и, с трудом вылезая и отыскивая ногою железную подножку, приделанную, как водится, доморощенным кузнецом на самом неудобном месте, Маркелов сказал Нежданову:
– Вот мы и дома – и вы найдете здесь гостей, которых знаете хорошо, но никак не ожидаете встретить. Пожалуйте!
Назад: Новь
Дальше: Часть вторая