Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том восьмой. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся
Назад: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: РАЗМЫШЛЕНИЯ В ДУХЕ СТРАННИКОВ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Отправив приведенные выше письма, наш друг пустился в дорогу и, переваливая хребет за хребтом, шел все далее, пока перед его взором не простерлась роскошная равнина, где он намерен был, прежде чем начать новую жизнь, подвести итог многому из своего прошлого. Здесь он неожиданно встретил жизнерадостного молодого попутчика, которому предстояло много способствовать и его стремлениям, и приятности путешествия.
Итак, Вильгельм оказывается в обществе живописца, одного из тех, каких немало встречается на белом свете, а еще больше бродит призраками по страницам романов и драм, но на сей раз он являл собой тип замечательного художника. Они сходятся очень быстро и поверяют друг другу свои пристрастия, намерения и замыслы; при этом обнаруживается, что художник, отличавшийся в искусстве оживлять акварельные ландшафты превосходно придуманным и великолепно нарисованным стаффажем, страстно увлечен судьбою Миньоны, ее обликом и характером. Он и прежде многократно изображал ее и сейчас пустился в путешествие затем, чтобы с натуры писать край, где она жила, нарисовать милое дитя и в отрадном, и в безотрадном окружении, в счастье и в горе, и зримо явить очам ее образ, живущий во всех нежных сердцах.
Вскоре друзья прибывают на берег большого озера, где Вильгельм намерен отыскать одно за другим все указанные ему места. Загородные дворцы и обширные монастыри, переправы и заливы, песчаные косы и причалы — всё они посещают, не пропуская ни хижин смелых и добродушных рыбаков, ни радующих взгляд городков на берегах, ни маленьких замков на ближних высотах. И все это художник умеет схватить и с помощью освещения и колорита подчинить тому настроению, которое навеяно сюжетом, так что Вильгельм всякий день и час испытывает глубокое умиление.
На переднем плане многих листов Миньона была изображена как живая — во многом благодаря Вильгельму, чьи точные описания были подспорьем щедрому воображению художника и вводили то, что он представлял себе в общих чертах, в узкие границы индивидуального облика.
Благодаря этому изображения девочки-мальчика были весьма разнообразны и по композиции, и по содержанию. То Миньона стояла под высокими колоннами портала и задумчиво рассматривала статуи в преддверье роскошной виллы, то с плеском раскачивалась в причаленной лодке, то взбиралась на мачту, показывая себя смелым матросом.
Среди остальных выделялась одна картина, все характеристические детали которой художник успел наблюсти еще по пути к озеру, до встречи с Вильгельмом. Среди суровых гор блещет прелестью мнимый мальчик; его обступают крутые скалы, его обдают брызгами водопады, он окружен не поддающейся описанию ордой. Быть может, никогда мрачная теснина среди отвесных древних гор не оживлялась такими прелестными и полными значения фигурами: пестрый сброд, вроде цыган, вместе грубый и фантастический, странный и пошлый, слишком беспутный, чтобы испугать, слишком причудливый, чтобы внушить доверие. Крепкие вьючные лошади тащат то по выстланным жердями тропам, то по выбитым в склоне ступеням тюки пестрого хлама и болтающиеся поверх них инструменты, потребные для оглушительной музыки и от времени до времени терзающие слух грубым ревом; и среди всего этого — миловидный ребенок, погруженный в себя, но не замкнувшийся упрямо, уводимый против воли, но не влекомый насильно. Кому не понравилась бы столь замечательная по исполнению картина? С какой характеристической силой была передана угрюмость тесно стоящих скал, чернота прорезающих горы теснин, которые грозили бы закрыть всякий выход, если бы смело переброшенный мост не указывал на возможность сообщаться с остальным миром. Чувство правды — лучший творец мудрых вымыслов — побудило художника показать и пещеру, которую можно было бы признать и природной мастерской мощных кристаллов, и убежищем страшного выводка сказочных драконов.
С трепетом благоговения заглянули друзья во дворец маркиза; старец еще не вернулся из путешествия, но и в этой округе их приняли радушно и обращались с ними хорошо, так как они умели ладить с духовными и светскими властями.
Отсутствие хозяина дома обрадовало Вильгельма, который хотя и с охотой повидал бы достойного человека и от всей души приветствовал бы его, тем не менее опасался, как бы его щедрая благодарность не навязала вознаграждения за верность и любовь, уже оплаченные самой нежною платой.
Так друзья плавали в стройном челне от берега к берегу, бороздя озеро по всем направлениям. В прекраснейшее время года они не пропустили ни единого восхода и заката, ни единого из бесчисленных оттенков, которыми солнце щедро одаряет небесную твердь, а через ее посредство — озеро и берег и лишь в этом отблеске до конца являет свое великолепие.
Пышная растительность, насажденная природой, ухоженная и взлелеянная искусством, окружала их. Раньше их приветливо манили первые встреченные ими рощи каштанов, теперь, расположившись под кипарисами, они не могли без грустной улыбки смотреть на побеги лавра, на алеющие гранаты, на распустившийся цвет померанцев и лимонов и одновременно пылающие в их темной листве плоды.
Благодаря новому товарищу для Вильгельма открылось еще одно наслаждение. Наш старый друг не был от природы наделен глазом живописца. Восприимчивый к видимой красоте, лишь когда она воплощалась в человеческом облике, он вдруг заметил, что одинаково с ним чувствующий, но воспитанный для других трудов и наслаждений друг открыл ему внешний мир.
В каждом разговоре Вильгельму указывали на непрестанно сменяющиеся красоты здешних мест, он видел их концентрированное воспроизведение, — и глаза у него раскрылись, упрямо питаемые сомнения рассеялись. Изображения итальянских красот всегда были ему подозрительны: небо казалось слишком синим, сиреневый оттенок чарующих далей — хотя и приятным, но неправдоподобным, свежее разнообразие зелени — слишком пестрым; теперь, слившись душой с новым другом, Вильгельм со свойственной ему восприимчивостью научился видеть мир его глазами, и, между тем как природа раскрывала зримую тайну своей красоты, нельзя было не испытывать неодолимого стремления к искусству — достойнейшему ее истолкователю.
Неожиданно у друга-живописца обнаружилось еще одно свойство, приятное Вильгельму: нередко и раньше он запевал веселую песню, оживляя этим задушевным сопровождением тихие часы разъездов по озеру. Но вот случилось так, что в одном из дворцов ему попался необычайный струнный инструмент — лютня малого размера, с сильным и полным звуком, удобная и легкая для ношения; художник сумел тотчас же ее настроить, с успехом ею овладеть и доставить всем присутствующим такое удовольствие, что ему, словно новому Орфею, удалось смягчить всегда сухого и угрюмого кастеляна, который вынужден был уступить ему лютню во временное пользование, с условием, чтобы певец перед отъездом непременно возвратил ее, а до того заглядывал во дворец по воскресным и праздничным дням порадовать семейство музыкой.
Теперь и озеро и берег словно ожили для них: лодки и челноки ластились и льнули к ним, даже грузовые и купеческие суда задерживали рядом с ними ход, люди рядами выстраивались на берегу и веселой толпой окружали их, едва они причаливали, а при отплытии все благословляли их, довольные, но уже тоскуя по отъезжающим.
В конце концов любой сторонний наблюдатель мог бы заметить, что миссия обоих друзей выполнена: все напоминавшие о Миньоне места и ландшафты были зарисованы, частью, как принято, в красках, со светотенью, частью, как они подлинно выглядели в жаркие полуденные часы. Ради этого им пришлось особым образом передвигаться с места на место, так как весьма часто помехой им становился Вильгельмов обет, который, впрочем, они сумели обойти, истолковав его таким образом, что он, мол, действителен на суше, а на воде неприменим.
Вильгельм и сам чувствовал, что главная их цель достигнута, но не мог скрыть от себя и другое: чтобы со спокойной душой уехать из этих мест, надо увидеть Гиларию с прекрасной вдовой, и тогда все желания будут удовлетворены. Его другу, которому он поведал их историю, было так же любопытно поглядеть на столь привлекательных особ, он радовался тому, что на одном из его рисунков лучшее место оставлено пустым и может быть искусно украшено их фигурами.
И вот они вновь стали разъезжать по озеру, наблюдая за теми местами, которые непременно посещаются заезжими гостями этих райских краев. Лодочникам они сообщили о том, что надеются повстречаться с друзьями, а недолго спустя увидели скользящий по воде роскошно убранный корабль, за которым принялись охотиться и, не сдержав нетерпеливого желания, взяли его на абордаж. Дамы, несколько задетые, сразу же пришли в себя, едва Вильгельм предъявил им листок и они без колебаний узнали нарисованную ими же стрелу. Друзья тотчас же были приглашены взойти к ним на корабль и исполнили это без промедлений.
Пусть читатель представит себе теперь, как они вчетвером сидят друг против друга в изысканно убранной каюте, как мир вокруг них полон блаженства, как мягкие ветерки овевают, а блистающие волны покачивают их. Пусть вообразит себе обеих женщин такими, какими мы их недавно нарисовали, и обоих мужчин, с которыми мы уже делим их странническую жизнь несколько недель, и после недолгого размышления поймет, что положение их весьма приятно, хотя и опасно.
Для тех троих, что вольно или невольно примкнули к числу Отрекающихся, не приходится опасаться самого тяжкого; но и четвертому предстояло вскоре увидеть себя вступившим в тот же орден.
Еще несколько раз объехав озеро и показав дамам самые примечательные местности как на берегу, так и на островках, друзья остановили корабль против того пункта, где предстояло провести ночь и где нанятый на это путешествие проводник сумел обеспечить все желательные удобства. Здесь Вильгельмов обет распорядился как благопристойный, но назойливый церемониймейстер, ибо как раз здесь друзья недавно провели три дня и исчерпали все достопримечательности в окрестностях. Художник, не связанный обетом, хотел испросить разрешения проводить дам на берег, но они отклонили просьбу, и все четверо расстались в некотором отдалении от пристани.
Певец, едва спрыгнул в свою лодку, поспешно отплывавшую прочь от берега, взялся за лютню и нежно затянул тот дивно-печальный напев, которым венецианские лодочники с моря оглашают сушу и с суши — море. По мере того как расстояние росло, художник все усиливал звук, так что стоявшим на берегу казалось, будто они слышат отплывающего все так же близко; и если он и раньше понаторел в такой манере пения, то сейчас оно звучало особенно нежно и трогательно. Потом он отложил лютню, полагаясь лишь на свой голос, и с удовольствием увидел, что дамы, вместо того чтобы уйти в дом, предпочли задержаться на берегу. Он так воодушевился, что не мог кончить даже тогда, когда ночь и расстояние скрыли от глаз все предметы, — покуда не столь взволнованный друг не указал ему, что хотя темнота и благоприятствует звукам, но лодка давно уже покинула тот круг, в пределах которого можно их услышать.
Как и было условлено, на следующий день встретились также посреди озера. На лету влюблялись они в те ландшафты, которые здесь то простираются прекрасной чередой, обозримые одним взглядом, то оттесняют друг друга и, удвоенные отражениями в воде, услаждают разнообразием всех плывущих вдоль берегов. При этом их искусные воспроизведения на бумаге позволяли воображать и угадывать то, чего в сегодняшней поездке нельзя было увидеть воочию. И ко всему этому тихая Гилария обнаруживала тонкое чутье и непредвзятый вкус.
Но около полудня опять начались чудеса: дамы высадились на берег одни, мужчины крейсировали в виду пристани. И тут певец постарался избрать манеру пения, наиболее подходящую при таком малом расстоянии, на котором, как можно было надеяться, произведут впечатление не одни только мягкие и выразительные переливы голоса, но и его веселая всепокоряющая прелесть. Сами собой просились у него на уста и на струны те песни, которыми мы обязаны любимым персонажам «Годов учения», но он сдерживался из благоразумной деликатности, в которой и сам нуждался; его мечты уносились прочь, к другим образам и чувствам, отчего весьма выиграло исполнение, так как песня еще вкрадчивее заставляла слушать себя. Друзья, таким образом взяв пристань в блокаду, не вспомнили бы о еде и питье, если бы предусмотрительные приятельницы не отправили им всяких лакомств, с которыми особенно вкусно было пить присланные заодно отборные вина.
Всякая разлука, всякое ограничение, преграждая путь нашей зарождающейся страсти, не заглушает ее, но усиливает; так и сейчас можно было предполагать, что короткое разобщение вызовет с обеих сторон одинаковую взаимную тягу. И на самом деле! Скоро дамы подъехали к друзьям в своей ослепительно яркой гондоле.
Слово «гондола» здесь не следует понимать в погребальном венецианском смысле, — так назвали мы удобное, приятно жизнерадостное судно, которое было бы достаточно просторно, даже если бы маленький кружок удвоился.
Так странно, среди встреч и прощаний, то вместе, то в разлуке, провели они несколько дней; наслаждаясь радостью общенья, взволнованная душа каждого видела маячившую впереди необходимость расстаться и тосковать друг без друга. В присутствии новых друзей они воскрешали образы старых, а когда и новых не было рядом, то приходилось признать, что они тоже сумели приобрести немалые права на память о себе. Только такая испытанная, владеющая собой душа, как у нашей прекрасной вдовы, могла не утрачивать равновесия в подобные часы.
Сердце Гиларии было ранено слишком недавно и не способно воспринять чистое новое впечатление; но если нас окружает исцеляющая прелесть дивных мест, если на нас действует ласковость чувствительных друзей, то с нашим духом и чувствами происходит странная метаморфоза: минувшее и далекое воскресает в нас, подобно сновидению, а настоящее, словно наважденье, призрачно отдаляется. Так, попеременно колеблемые между влечением и отталкиванием, между свиданием и разлукой, день за днем носились они по волнам.
Хитрый, многоопытный проводник, хотя и не вдавался в оценку этих отношений, заметил, однако, что прежде спокойное поведение героинь этого рассказа изменилось, а когда ему наконец стала ясна причуда, вызывавшая такое положение вещей, он сумел и тут все устроить к общему удовольствию. Ибо когда дам собирались снова отвезти в то место, где для них накрывали стол, к ним навстречу приблизился пышно убранный корабль и, став борт к борту с их судном, заманчиво явил их взорам прекрасно сервированный стол со всеми прелестями праздничного угощения; так могли они несколько часов кряду провести вместе, и только ночь принудила их к обычной разлуке.
К счастью, мужчины во время прежних своих поездок, из капризного пристрастия к естественному, пренебрегли высадкой на самый разукрашенный из островов, да и теперь никак не собирались показывать приятельницам его искусственные красоты, бывшие к тому же не в лучшей сохранности, прежде чем полностью исчерпается великолепие природных декораций. Но тут вдруг их осенила новая мысль. С проводником доверительно побеседовали, и он сумел тот же час ускорить поездку, которую они все почитали верхом блаженства. Ведь теперь они вправе были ждать и надеяться, что после стольких прерываемых радостей проведут целых три райских дня вместе на малом и замкнутом пространстве.
Здесь нам следует воздать особую хвалу проводнику; он принадлежал к числу подвижных и деятельно-ловких особ, которые, сопровождая множество господ, многократно повторили одни и те же маршруты, точно узнали все их удобства и неудобства и научились пользоваться первыми, а вторых избегать; не пренебрегая собственной выгодой, они умеют сделать путешествие своих патронов менее разорительным и более приятным, чем ежели бы те разъезжали самостоятельно.
В эту же пору прислуживавшая дамам женщина впервые показала все свое проворство и трудолюбие, и прекрасная вдовушка могла поставить условие, чтобы двое друзей остановились у нее и довольствовались ее незатейливым гостеприимством. И здесь все сложилось самым благоприятным образом: умный посредник при нынешнем случае, как и раньше, сумел так умно использовать рекомендательные и кредитивные письма дам, что барский дом и сад, равно как и кухню, предоставили, ввиду отсутствия хозяев, в их полное распоряжение, были даже надежды воспользоваться погребом. Все так сходилось одно к одному, что путешественники с первого мига должны были почувствовать себя как дома, словно прирожденные владельцы этого райского уголка.
На остров немедленно доставили поклажу всех четверых, благодаря чему общество выиграло в удобствах, наибольшая же выгода состояла в том, что все папки превосходного художника были собраны наконец вместе, а это давало ему возможность воочию показать красавицам весь пройденный им путь. Работа его была принята с восхищением. Не в пример тому, как обыкновенно превозносят друг друга художник и любитель, здесь замечательному человеку воздали прочувствованную и проницательную хвалу. Но, не желая навлечь подозрения, будто мы подсовываем доверчивому читателю общие фразы взамен того, чего не можем показать наглядно, приведем здесь суждение знатока, несколько лет спустя с восхищением рассматривавшего как упомянутые, так и подобные им работы.
«Хорошо удается ему радостный покой тихих озерных ландшафтов, где приветливые прибрежные домики, отражаясь в светлой влаге, словно бы окунаются в нее; берега, окруженные зелеными холмами, за которыми высятся лесистые нагорья и льдистые вечные снега. Колорит этих видов приятно-светлый, жизнерадостный; дали как будто залиты смягчающей дымкой, туманно-серая пелена которой поднимается из прорытых потоками ущелий и долин и указывает все их извивы. Не менее достохвально искусство мастера в изображении долин у подножий хребта, где ввысь поднимаются густо заросшие горные склоны, а среди скал потоки быстро несут свои свежие струн.
Рисуя на переднем плане широко-тенистые деревья, он превосходно умеет передать отличительные признаки различных пород как во всем облике дерева, так и в расположении ветвей, и в листве, чья свежая зелень написана с таким многообразием оттенков, что так и кажется, будто ее колеблет нежное дыхание тихих ветерков, отчего зыблются и блики света.
На среднем плане живой зеленый тон постепенно тускнеет и на дальних вершинах гор, смешиваясь с синевой небес, становится чуть фиолетовым. Но лучше всего нашему художнику удаются изображения альпийских нагорий, — их простого и молчаливого величия, шири лугов по склонам, покрытых травяным ковром, из которого вырастают разрозненные темные ели, пенящихся ручьев, ниспадающих со скалистой кручи. Когда же он рисует пасущихся на лугах коров либо навьюченных лошадей или мулов на вьющихся вокруг скал тропах — все это написано и хорошо и умно, ибо стаффаж расположен к месту и не слишком обилен, так что, украшая и оживляя картину, он не нарушает и даже не умаляет впечатления тишины и пустынности. Все исполнено легко, немногими уверенными ударами кисти, и вместе с тем законченно, что свидетельствует о смелой руке мастера. Так как он писал английскими стойкими красками по бумаге, то благодаря их блеску преобладающий колорит — светлый, жизнерадостный, но при этом насыщенный и сочный.
Изображения скалистых теснин, где кругом — только голый камень, а в бездонной глубине под смело переброшенным мостом бушует бешеный поток, не радуют глаз, как предыдущие, зато захватывают правдивостью, и мы восхищаемся тем, как велико воздействие целого и какими малыми средствами оно достигнуто, ибо все, что есть там, — это немногие основные линии и цветовые поля.
С такой же характеристической достоверностью умеет он изображать высокогорные местности, где не встретишь уже ни дерева, ни куста, где только залитые солнцем поляны между скалистыми зубцами и снегами вершин покрыты нежной травкой. Сколь ни красив и ни заманчив свежий зеленый цвет полян, художник рассудительно избегает оживлять их пасущимися стадами, ибо эти места дают пропитание только горным козлам да опасный заработок — вольным косцам».

 

Мы не уклонимся от нашего намерения как можно ближе познакомить читателя с этими необжитыми местами, если кратко объясним вышеприведенное выражение — «вольные косцы». Так называют беднейших горцев, которые на свой страх заготавливают сено на тех лугах, что совершенно недоступны для скота. Для этого они, надевши обувь с крючьями, карабкаются на самые крутые, опасные утесы или же, в случае необходимости, спускаются на вышесказанные луга по веревке с высоких обрывов. Накосив травы и насушив сена, они сбрасывают его сверху на дно долин, там снова его собирают и продают скотовладельцам, которые охотно покупают такое сено ради его отменных свойств.

 

Картины нашего художника всякого увлекли бы и всем пришлись по душе, но с особым вниманием всматривалась в них Гилария, и из ее замечаний явствовало, что и ей не чуждо искусство живописи; менее всего это могло укрыться от самого их создателя, который ни с чьей стороны так не желал признания, как со стороны прелестнейшей из женщин. Поэтому и старшая из подруг не смолчала и упрекнула Гиларию за то, что она и сейчас, как всегда, медлит показать свое умение: ведь дело не в том, похвалят ее или нет, а в том, чтобы поучиться, к чему лучшей возможности может не представиться.
Только теперь, когда Гиларию заставили показать ее листы, выяснилось, какое дарование таит в себе это тихое, хрупкое существо, чьи врожденные способности развило прилежное упражнение. У нее был верный глаз и аккуратная рука — то свойство, что позволяет женщинам даже в их шитье и вышиванье подниматься до вершин искусства. Правда, заметна была неуверенность линий и от этого — недостаточная характерность отдельных предметов, но нельзя было не восхититься тщательностью проработки рисунка; целое же не всегда было схвачено с самой выгодной точки зрения и искусно скомпоновано. Кажется, она боится, что, изобразив предмет хоть чуть-чуть неточно, совершит святотатство, а потому робеет перед ним и теряется в деталях.
Но сейчас она чувствует, что большой и свободный талант художника вливает в нее силы, пробуждает еще не до конца проснувшиеся в ней чувство и вкус; ей становится ясно, что нужно только быть смелее, нужно неуклонно и решительно следовать немногим правилам, которые с дружеской настойчивостью часто внушает ей художник. Постепенно линия становится уверенней, Гилария научается жертвовать частностями ради целого, и вот неожиданно прекрасные способности раскрываются и обнаруживают себя в высоком совершенстве: так бутон розы, мимо которого мы только вчера вечером прошли, не взглянув, сегодня с восходом распускается у нас на глазах, и нам кажется, будто мы воочию видим живой трепет, которым великолепный цветок приветствует новый день.
Это эстетическое совершенствование не замедлило оказать и нравственное влияние, ибо на чистую душу магически действует глубокая благодарность тому, кому она обязана важными уроками. То было первое радостное чувство, за долгое время возникшее в сердце Гиларии. Целыми днями видеть перед собой великолепие мира — и вдруг почувствовать, что тебе дали в дар искусство изображать его во всем совершенстве! Какое блаженство — благодаря линиям и краскам приблизиться к невыразимому! Она чувствовала себя ошеломленной новым приливом молодости и не могла отказать в особой симпатии тому, кому была обязана таким счастьем.
Так они сидели рядом, и нельзя было определить, кто из двоих ревностней: он ли — в стремлении обучить ее всем совершенствам живописи, она ли — в стремлении постичь и применить к делу его уроки. Возникло счастливое соперничество, какое редко бывает между наставником и учеником. Часто казалось, что друг готов вмешаться в ее рисунок, добавив решающую черту, но она мягко отстраняла его и спешила сама сделать желаемое и необходимое, — причем всегда ему на удивление.
Наступил последний вечер, полная луна светила так ярко, что переход от дня к ночи остался незаметен. Общество расположилось на одной из верхних террас, откуда хотя и не во всю длину, но во всю ширину было видно озеро, озаренное луной и всей гладью отражавшее ее свет.
О чем бы ни говорилось при этих обстоятельствах, беседа все же не могла миновать того, что тысячу раз было уже сказано о достоинствах здешнего неба, здешних вод и земли, на которую солнце действует с большей силой, а луна — с большей мягкостью. И весь разговор превращался в лирическое их восхваление.
Но ни один из них не признался бы другим и едва сознавался себе в той глубокой грусти, которая волновала все сердца, сильнее или слабее, но одинаково искренне и нежно. Предчувствие разлуки овладевало всеми, постепенно воцарявшееся молчание грозило стать тягостным.
Но тут преисполнился мужества и решимости певец, он взял на лютне несколько громких вступительных аккордов, позабыв о прежней благоразумной деликатности. Перед ним витал прекрасный образ Миньоны, ему слышалась ее первая песня. В страстном порыве преступая все пределы, он извлек из полнозвучных струн еще один тоскливый аккорд и начал петь:
Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька…

Потрясенная Гилария встала и удалилась, опустив на чело покрывало; прекрасная вдова протянула к певцу руку, чтобы остановить его, а другой схватила руку Вильгельма. До глубины души смущенный юноша последовал за Гиларией, Вильгельм повлек за ними более благоразумную подругу. И вот они стояли все вчетвером, и охватившего всех волнения уже нельзя было скрыть. Женщины бросились друг другу в объятия, мужчины обхватили друг друга за плечи, и Диана стала свидетельницей самых благородных и чистых слез. Опомнились друзья не скоро, они разомкнули объятья, молчаливые, обуреваемые странными чувствами и желаниями, среди которых уже не было места надежде. Под этим светлым небом, в этот торжественный и прекрасный час наш художник, которого друг уводил с собой прочь, почувствовал себя посвященным во все горести первой ступени Отречения, испытание коими остальные уже выдержали, но теперь чувствовали себя в опасности вновь ему подвергнуться.
Лишь поздней ночью молодые люди отправились на покой, а в должное время проснувшись рано поутру, собрались с духом и почувствовали в себе довольно сил, чтобы расстаться с этим раем, хотя оба строили всяческие планы, как вы, не нарушая долга, исхитриться побыть еще в приятной близости от подруг.
Но только лишь они вознамерились приступиться со своими предложениями к дамам, как их ошеломили известием, что те отплыли еще на рассвете. Письмо, написанное рукою нашей повелительницы сердец, сообщило им подробности. Нельзя было решить, чего в нем больше: здравого смысла или доброты, сердечной склонности или дружбы, признания заслуг или невысказанного, стыдливого предубеждения. К сожалению, в конце письма было высказано строжайшее требование не гнаться за подругами и не искать их, а при случайной встрече неукоснительно от нее уклоняться.
И тут, словно от прикосновения волшебного жезла, рай мгновенно превратился для наших друзей в пустыню; они сами бы наверняка улыбнулись, если бы в этот миг им стала ясна их собственная несправедливость и неблагодарность по отношению к дивным красотам этих мест. Самый злостный эгоист и ипохондрик не стал бы так едко и угрюмо бранить и обличать ветшание построек, запущенность стен, выветривание башен, траву, проросшую по всем переходам, засыхающие деревья, мох и плесень в искусственных гротах и другие признаки запустения. Потом они, насколько удалось, овладели собой. Художник тщательно уложил свои работы, оба сели в лодку, Вильгельм проводил друга до высокого берега, откуда тот по предварительному уговору должен был направить путь к Наталии, чтобы его прекрасные пейзажи перенесли ее в те места, куда ей, быть может, не суждено было так скоро попасть. Притом Вильгельм разрешил ему откровенно рассказать обо всем, что с ним неожиданно приключилось, а это давало ему возможность встретить в среде Отрекающихся самый радушный прием и быть если не исцеленным, то утешенным их дружелюбием.
Ленардо — Вильгельму
Ваше письмо, любезный друг, застало меня до того занятым, что я бы мог назвать мою деятельность суматошной, не будь ее цель так величава, а успех обеспечен. То, что я вошел в связь с Вашими сотоварищами, оказалось для обеих сторон важнее, чем они могли предполагать. Об этом я не берусь писать, потому что тут незамедлительно выясняется, сколь необозримо целое и неизъяснимо сцепление частностей. Отныне пусть будет нашим девизом: «Дело, а не слова». Большое Вам спасибо за известие, хотя бы издали и отчасти приоткрывающее пленительную тайну; я радуюсь простому счастью доброй девушки, тем более что меня несет вихрь сложнейших дел; правда, путеводная звезда все же светит мне. Аббат берет на себя труд известить Вас подробнее, я же должен помнить только о том, что́ помогает делу, а оно уже рассеет томления и тоску. Я с Вами — и ни слова более. Если работы много, рассуждать некогда.
Аббат — Вильгельму
Еще немного — и Ваше отправленное с лучшими намерениями письмо вопреки им принесло бы нам величайший вред. Ваше описание найденной девушки полно такого задушевного очарования, что ради ее немедленных поисков наш сумасбродный друг, верно, забросил бы все и вся, если бы наши, отныне общие, планы не были столь большими и далеко идущими. Однако он выдержал испытание, подтвердив, что полностью проникся важностью нашего дела, которое его и увлекло, и отвлекло от всего постороннего.
Эти завязавшиеся недавно и лишь благодаря Вам отношения оказались, при ближайшем рассмотрении, столь выгодны обеим сторонам, что мы на такое и не рассчитывали.
Дело в том, что совсем недавно появился прожект провести канал через ту обделенную природой местность, где находится часть владений, которую дядюшка уступает ему; канал проходит и через принадлежащие нам земли, благодаря чему, если мы войдем в союз, цена их неизмеримо возрастет.
При этом получает простор главная его страсть — начинать все сначала. По обе стороны названного водного пути найдется вдоволь невозделанных и необитаемых земель, где можно поселиться пряхам и ткачихам, а каменщикам, плотникам и кузнецам — построить для них и для себя небольшие мастерские; все может быть создано и оборудовано ими самими, мы же возьмем на себя решение более сложных задач и сумеем способствовать росту производительной деятельности.
Ближайшая задача, предстоящая нашему другу, такова. С гор до нас доходят бесконечные жалобы на растущую нехватку продовольствия; должно быть, те края изрядно перенаселены. Там следует присмотреться к людям и обстоятельствам и по здравой оценке увлечь в наш поход самых деятельных, способных принести пользу и себе и другим.
Далее могу сообщить вам о Лотарио, что у него уже дело подходит к концу. Он съездил к педагогам, чтобы попросить у них способных художников, хотя и в небольшом числе. Искусства суть соль земли, ибо для ремесла они то же самое, что соль для пищи. Мы берем от искусства не больше того, сколько нужно, чтобы ремесло не выродилось и не стало пошлым.
Вообще постоянная связь с этим воспитательным заведением будет для нас впредь весьма полезна и необходима. Наш долг — действовать, думать об образовании нам некогда; но первейшая наша обязанность — привлекать к делу людей образованных.
По этому поводу напрашивается тысяча всяческих соображений. Позвольте же мне, по нашему старому обычаю, сделать общее замечание в связи с одним местом из Вашего письма к Ленардо. Мы не хотим лишать домашнее благочестие подобающей хвалы: ведь на нем зиждется добропорядочность каждого, и в конечном счете оно может быть основой прочности и достоинства целого; но теперь его одного мало, мы должны выработать для себя понятие всемирного благочестия, распространить на всю практическую сферу наши истинно человеческие воззрения и не только содействовать нашим ближним, но и объять все человечество.
Что до Вашего ходатайства, то сообщаю Вам следующее: Монтан своевременно передал его нам. Этот чудак ни за что не желал объяснить, в чем состоит Ваше намерение, однако дал слово друга, что оно вполне разумно и в случае успеха Вы принесете большую пользу товариществу. Поэтому и Вам прощается, что Вы делаете из него в письме тайну. Одним словом, Вы освобождаетесь от всех ограничений; это известие давно пришло бы к Вам, знай мы, где Вы находитесь. От имени всех повторяю Вам: Ваша цель, хотя Вы и умалчиваете о ней, одобрена ради нашего доверия к Монтану и к Вам. Путешествуйте, останавливайтесь, меняйте места или оставайтесь на месте! Что Вам удастся, то и хорошо; желаем только, чтобы Вы стали необходимейшим звеном нашей цепи.
В заключение прилагаю табличку, из которой Вам станет известен передвижной центр наших взаимных сообщений. Из нее Вы с очевидностью поймете, куда Вам следует посылать письма в то или другое время года; лучше для нас, если Вы сделаете это через курьеров, которых мы укажем Вам в разных местах и в достаточном числе. Точно так же особые пометы покажут, где Вам искать того или иного из наших сочленов.

ОТСТУПЛЕНИЕ

Здесь мы вынуждены предупредить читателя о том, что пропускаем несколько лет и, буде у нас оказалась бы возможность увязать это с типографическим исполнением книги, предпочли бы закончить на этом месте том.
Однако и пробела между двумя главами будет довольно, чтобы перенестись через этот воображаемый промежуток времени; ведь привыкли же мы издавна к тому, что такая же вещь происходит между спуском и подъемом занавеса, покуда мы сидим в креслах.
В этой второй книге мы видели, как сильно возросли связи наших старых друзей, и приобрели новые знакомства; виды на будущее таковы, что каждый, можно надеяться, получит то, чего желает, если только не заблудится в жизни. Итак, повременим немного — и мы снова встретим их одного за другим на проторенных и непроторенных дорогах жизни, где их пути сплетаются и вновь расходятся.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Если мы задумаем вновь отыскать нашего друга, с некоторого времени предоставленного самому себе, то застанем его входящим со стороны равнины в Педагогическую провинцию. Он идет через луга и нивы, через сухие пастбища в обход небольших озер, он видит поросшие больше кустарником, чем лесом, пригорки и свободно может обозреть почти не всхолмленную местность. Оказавшись на этих тропах, он более не сомневался, что находится в краю коневодства, и вскоре увидел там и сям благородных кобылиц и жеребцов разного возраста, собранных в большие и малые табуны.
Но тут внезапно горизонт заволакивается страшным облаком пыли; надвигаясь ближе и ближе, оно застит пространство, пока наконец, разогнанное сильным боковым ветром, не обнаруживает, какое бурное движение скрыто в нем.
Сплошной массой несутся благородные животные, верховые пастухи не дают им разбежаться врассыпную, направляют летящий размашистым галопом табун; чудовищный вал, теснясь, проносится мимо странника, один из сопровождающих, красивый мальчик, с удивлением на него смотрит, осаживает скакуна, спешивается и обнимает отца.
Начинаются расспросы и рассказы; сын повествует о том, что в начале испытательного срока немало натерпелся и, скитаясь по полям и лугам пешком, жалел о своем коне, что тихая и многотрудная жизнь земледельца, как он и объявлял заранее, оказалась не по нему; правда, праздник жатвы понравился ему очень, пахота и сев — меньше, а перепашка, окапывание и ожидание совсем не понравились; за необходимым и полезным скотом он хотя и ходил, но не слишком усердно и без всякого удовольствия, пока наконец его не произвели в кавалеристы, — а это дело более живое. Правда, стеречь кобыл и жеребят бывает порою скучновато, зато когда видишь какого-нибудь игривого конька, которого года через три-четыре можно будет, пожалуй, отлично взять под седло, — это совсем не то, что возиться с телятами да поросятами, у которых смысл жизни — откормиться, разжиреть, а потом быть сбытыми с рук.
Отец мог быть доволен здоровым видом сына, выросшего и ставшего уже почти юношей, и его вольной и веселой, если не сказать остроумной, беседой. Они теперь ехали вскачь вслед за бегущим табуном, мимо разрозненных просторных хуторов, к тому городку или селению, где на праздник имела быть большая ярмарка. Там кишела невообразимая сумятица, и нельзя было понять, кто поднимает больше пыли — покупщики или товар. Сюда сходятся со всех сторон, чтобы обзавестись заботливо выращенными конями хороших кровей. Здесь услышишь, кажется, все наречия земли. Тут же раздается оглушительный рев самых громких духовых инструментов, и все полно движения, силы и жизни.
И вот наш странник снова встречается с давешним, уже знакомым ему, надзирателем, который вместе с дельными сотоварищами тихо и незаметно, но умело поддерживает порядок и послушание. Вильгельм, усмотрев еще один пример сосредоточения на одном роде занятий и подумав, что такое жизненное направление, при всей его широте, весьма ограниченно, хочет узнать, в чем еще упражняют воспитанников, чтобы юноша, занимаясь таким диким, грубым делом, как выкармливание и выращивание скота, сам не одичал до скотского состояния. И ему особенно приятно услышать, что с этим требующим силы и на вид грубым предназначением сочетается другое, самое тонкое на свете: изучение языков ради живого овладения ими.
В этот миг Вильгельм, хватившись, не обнаружил рядом сына; через просветы в толпе он увидел, что Феликс азартно торгуется и рядится из-за какой-то мелочи с молодым лоточником. Через некоторое время он совсем потерял мальчика из виду. Надзиратель осведомился о причине его тревоги и рассеянности, а когда узнал, что он волнуется о сыне, сказал, успокаивая отца:
— Не тревожьтесь, он не может потеряться; а теперь посмотрите, каким способом мы не даем ученикам разбрестись. — Он пронзительно свистнул в свистульку, которая висела у него на груди; в тот же миг ему ответила со всех сторон дюжина таких же свистков. Надзиратель продолжал: — Покуда довольно; это только знак, что надзиратель рядом и хочет примерно знать, сколько человек его слышат. На второй свисток они не откликаются, но должны изготовиться, по третьему бросаются ко мне, перед этим откликнувшись. Впрочем, таких сигналов есть множество, и польза от них немалая.
Внезапно вокруг стало просторнее, — теперь можно было прогуляться в сторону ближних гор и поговорить на свободе.
— Ввести изучение языков, — продолжал надзирающий, — нас побудило то обстоятельство, что у нас собирается молодежь из всех стран мира. Чтобы оберечься от частого на чужбине явления, когда земляки объединяются и, обособившись от других племен, образуют свою факцию, мы стараемся, чтобы воспитанники свободно общались на многих языках и через это взаимно сближались.
Но еще необходимее всеобщее упражнение в языках ради ярмарок вроде этой, где каждый пришелец хочет найти собеседника, понимающего его выговор и выражения, чтобы с удобством торговаться и заключать сделки. А чтобы не получилось вавилонского столпотворения и все не пошло бы прахом, у нас по месяцу в год говорят на каком-нибудь одном языке, в соответствии с правилом, что нельзя ничему выучиться вне той стихии, которую надобно одолеть. Ведь мы видим в каждом из учеников пловца, который с удивлением ощущает, как стихия, грозившая его поглотить, сама выталкивает наверх и несет полегчавшее тело; и так обстоит дело со всем, за что бы человек ни взялся.
Если же кто из воспитанников выкажет особую склонность к одному языку, то мы находим средства преподать его основательнее даже среди той сумятицы, какой представляется на вид наша жизнь, — впрочем, оставляющая много часов для покоя, одинокого досуга и даже скуки. Вам нелегко будет среди этих бородатых и безбородых кентавров разглядеть грамматиков и даже педантов в седле. Ваш Феликс отдает предпочтение итальянскому, а так как мелодическое пение пронизывает у нас все, то послушали бы вы, как он умеет скрасить скуку пастушеской жизни песнями, как красиво и с каким чувством исполняет их! Вообще полноценное обучение лучше совместимо с практической деятельностью и полезной работой, чем принято думать.
Поскольку каждая область празднует свой праздник, гостя отвели в округ инструментальной музыки. Округ этот, расположенный у границ равнины, разнообразили приветливые, красивые поляны, стройные рощи, тихие речки, по берегам которых там и сям скромно высились в траве замшелые скалы. На холмах виднелись разрозненные, окруженные кустами жилища, домики в тихих долинах жались друг к другу теснее. Красиво разбросанные хижины располагались в таком отдалении, что от одной до другой не долетали ни чистые, ни фальшивые звуки.
Прежде всего они подошли к просторной, обнесенной оградой площадке в тени деревьев; там было тесно от людей, судя по всему, напряженно ждавших чего-то. Когда гость приблизился, раздался мощный созвучный аккорд всех инструментов, восхищавший своей могучей полнотой и нежностью. Насупротив обширных подмостков для оркестра располагались другие, меньшие, они-то и привлекали сугубое внимание, так как на них находилось много учеников, старших и младших, из которых каждый держал инструмент наготове, но не играл. Это были те, кто еще не мог или не отважился музицировать сообща со всеми. Присутствующие с интересом смотрели, как подобрался и напрягся каждый; редко случалось, чтобы на таком празднике вдруг не проявился чей-нибудь талант.
Поскольку к инструментам присоединялись и поющие голоса, не приходилось сомневаться, что и это искусство здесь в чести. На вопрос, что еще преподается здесь в дружественном сочетании с музыкой, странник услышал в ответ, что это поэтическое искусство, причем именно лирическая его часть. Упор делается на то, чтобы оба искусства поначалу изучались порознь, в самостоятельном развитии, затем в сравнении и, наконец, во взаимосвязи. Ученики узнают поэзию и музыку сообразно внутренним законам каждой из них, потом они постигают, как обе взаимно обусловливают друг друга и, в конце концов, друг от друга освобождаются.
Поэтическим стопам музыкант противопоставляет деление на такты и чередование тактов. Но тут очень скоро обнаруживается преимущество музыки перед поэзией, ибо если эта последняя по справедливости и по необходимости старается как можно чище соблюдать все долготы и краткости, то для музыканта имеет значение протяженность лишь немногих слогов, он по произволу разрушает самое продуманное построение ритмика, превращает в напев даже и прозу, выявляя при этом удивительные возможности, и поэт очень скоро почувствовал бы себя уничтоженным, когда бы, со своей стороны, не внушал музыканту почтения лирической нежностью и дерзостью и не вызывал в нем небывалые прежде чувства то плавностью постепенных переходов, то быстротою смен.
Находящиеся здесь певцы в большинстве своем сами поэты. Преподаются также и основы танцевального искусства, чтобы все эти умения можно было равномерно распространить по всем областям.
Когда гостя перевели через ближайшую границу, он сразу заметил, как изменился вид построек. Дома не были больше разрознены и не походили на хижины, они располагались в правильном порядке и были пышно разукрашены снаружи, просторны, удобны и изящно убраны внутри. Все в целом являло взору широко и красиво построенный город, наилучшим образом приспособленный к местности. Здесь обиталище изобразительных искусств и родственных им ремесел, поэтому на всем пространстве царит совсем особая тишина.
Кто предался изобразительному искусству, тот не мыслит себя вне связи со всем, что вершится и творится среди людей, так что труд его, всегда одинокий, по странному противоречию более всякого другого нуждается в том, чтобы вокруг все было полно жизни. Ведь здесь каждый в тишине создает то, на что всегда будут устремлены людские взоры; праздничное безмолвие царит во всем городе, и если бы порой не раздавались постукивание каменотесов и мирные удары плотников, усердно спешивших закончить новое великолепное здание, то ни один звук не колебал бы воздуха.
Наш странник обратил внимание на ту степенность и удивительную строгость, с какою здесь обращались и с начинающими, и с более преуспевшими; казалось, никто ничего не делает по своему почину и произволу, но всех словно бы животворит и ведет к единой большой цели один таинственный дух. Нигде не видно было ни наброска, ни эскиза, зато и ни одной черты не проводили, не обдумавши. А когда странник попросил провожатого объяснить ему всю методу, тот заявил, что воображение — способность зыбкая и нестойкая и вся заслуга ваятеля и живописца состоит в том, чтобы научиться придавать воображаемому больше определенности, удерживать его и, наконец, возвышать до совершенной наглядности.
Вспомнили и о необходимости твердых оснований в других искусствах. «Разве музыкант позволил бы ученику как попало перебирать струны или по своей прихоти брать любые интервалы? Здесь сразу видно, что на произвол учащегося не оставлено ничего: ему раз навсегда дана стихия, в которой он обязан действовать, дано орудие, которым ему предстоит овладеть, и даже предписан способ, как он должен им пользоваться (я имею в виду аппликатуру, указывающую, чтобы каждый палец вовремя уступал дорогу другому и подготавливал правильный путь следующему за ним, благодаря каковому законопослушному сотрудничеству только и становится возможным невозможное).
И вот в чем мы более всего находим оправдание нашим строгим требованиям и непреложным законам: именно гений, наделенный врожденным даром, первым понимает их и добровольно им подчиняется. Только полуумение хочет подменить одному ему присущей ограниченностью целое и безусловное и прикрыть свои фальшивые ноты красивыми именами оригинальности и самостоятельности. Этого мы не допускаем и стараемся уберечь учеников от заблуждений, которые могут надолго, а то и на всю жизнь запутать их и раздробить их силы.
Больше всего мы любим иметь дело с гениально одаренными натурами, ибо гений — это прекрасная способность духа сразу распознавать то, что́ ему на пользу. Он понимает: искусство потому и называется искусством, что оно не есть природа. Ему не в тягость почтение даже к тому, что можно назвать условностью, ибо разве эта условность не есть то, что превосходнейшие мастера единодушно признали необходимым и непременным залогом совершенства? И разве не приводит оно всегда и во всем к удаче?
Чтобы облегчить дело учителям, и здесь, как повсюду у нас, ученикам привиты все три формы благоговейного страха и введены соответствующие знаки, только с некоторыми изменениями, сообразно труду, которым здесь больше всего занимаются».
Когда странника повели дальше, он не мог не подивиться, что город, по-видимому, все разрастается, от каждой улицы ответвляются новые, открывая взору разнообразнейшие перспективы. Внешний вид домов, внушительных и стройных, скорее красивых, чем роскошных, недвусмысленно свидетельствовал об их назначении. Посреди города здания были благороднее и строже, к ним примыкали более веселые и приветливые, дальше, вплоть до полей, тянулись уютные предместья, где постройки в самом изящном вкусе постепенно сменялись редко стоящими садовыми домиками.
Тут странник не преминул заметить, что жилища музыкантов в только что пройденном округе ни по красоте, ни по просторности не идут в сравнение со здешними, где селятся живописцы, ваятели и строители. Ему возразили, что это вполне естественно: ведь музыканту нужно постоянное самоуглубление, ибо вовне он может показать лишь то, что сумел развить внутри. «Ублажать себе зрение ему незачем. Ведь оно легко берет верх над слухом и отвлекает дух от внутреннего к внешнему. Тем же, кто занят изобразительными искусствами, необходимо, напротив того, жить во внешнем мире, обнаруживать свою внутреннюю сущность во внешнем и в соответствии с ним. Художники должны жить в чертогах, как цари или боги, а иначе как они смогут создавать и украшать чертоги для царей и богов? Они должны быть поставлены над общим уровнем настолько высоко, чтобы вся община, весь народ чувствовал себя облагороженным их созданиями и в их созданиях».
Потом наш друг попросил объяснить ему еще один парадокс: почему в эти праздничные дни, когда во всех прочих округах такое оживление и такая суматоха, здесь царит ненарушимая тишина, а работа не прекращается?
Ответ гласил, что ни зодчему, ни живописцу, ни скульптору празднества не нужны, для них весь год праздник. Если они сделали что-нибудь изрядное, оно постоянно находится перед глазами у них и у всего света. Поэтому им и не надобны ни повторение, ни новые усилия, ни новая удача, то есть все, над чем постоянно бьется музыкант и ради чего следует устраивать ему блистательнейшие и многолюднейшие празднества.
— Но все же, — отозвался Вильгельм, — хорошо было бы открывать на эти дни выставку, чтобы можно было с удовольствием увидеть и судить, каковы успехи лучших воспитанников за три года.
— В других местах, — отвечали ему, — выставки, быть может, и необходимы, но только не у нас. Ведь вся наша жизнь по сути своей есть выставка. Вы видите, эти разнообразные здания возведены воспитанниками, правда, по заранее обдуманным и многократно обсужденным чертежам, ибо строитель не имеет права пытаться на ощупь: что остается стоять, то должно стоять прочно и служить если не вечно, то очень долго. Ошибаться можно по всем, но нельзя ошибаться, когда строишь.
Больше воли даем мы ваятелям, еще больше — живописцам: они имеют право на пробы, каждый в своем искусстве. Они свободны выбрать любое место, какое хотят украсить: во внутренних комнатах дома или в наружных пристройках, на площади или на улице. Нам сообщают замысел, и если он заслуживает одобрения, то работу разрешают выполнить, оговорив одно из двух: художнику либо дается позволение рано или поздно убрать свою вещь, если она разонравится ему, либо ставится условие, чтобы, однажды водруженная на место, она там и осталась. Большинство художников выбирают первое, то есть заручаются таким позволением, поступая тем самым наиболее разумно. Второй случай реже, и было замечено, что тут уж художники бывают не так уверены в себе, подолгу совещаются с товарищами и знатоками, благодаря этому им удается создать поистине драгоценные, достойные остаться навечно работы.
Выслушав все это, Вильгельм не преминул осведомиться, что еще здесь преподается, и в ответ ему признались, что это поэзия, причем поэзия эпическая.
Но наш друг не мог не удивиться, когда к этому присовокупили, что ученикам не дозволяют читать про себя или во всеуслышание готовые поэмы древних и новых стихотворцев, а только лаконически излагают мифы, предания и легенды. И по тому, как воплощают их в картине или в стихах, удается очень быстро распознать творческую способность ученика, посвятившего свой талант одному из двух искусств. И поэты и художники трудятся у одного источника, каждый старается отвести из него воду в свою сторону, к своей выгоде, чтобы сообразно потребности достичь своей цели; и это удается лучше, чем если бы стали заново перерабатывать однажды обработанное.
Путешественник сам имел случай увидеть, как все происходит. Несколько художников, собравшись в одной комнате, занимались своим делом, а жизнерадостный молодой человек весьма подробно излагал им какую-то простую историю, и для того, чтобы повествование выглядело законченным и завершенным, ему понадобилось не меньше слов, чем им — ударов кисти.
Вильгельма заверили, что, работая рядом, сотоварищи очень мило беседуют и благодаря этому появилось немало импровизаторов, умевших вызвать общий восторг двояким воплощением одного сюжета.
Наш друг снова стал расспрашивать об изобразительных искусствах.
— Если у вас нет выставок, — говорил он, — то нет и работ на премию?
— В прямом смысле слова нет, — отвечал собеседник, — но здесь неподалеку я могу показать вам то, что считается у нас более полезным.
Они вошли в просторную залу, удачно освещенную сверху, где прежде всего заметили работающих художников, а посреди их широкого круга — благоприятнейшим образом установленную колоссальную группу. Могучие мужские и женские фигуры в напряженных позах воскрешали воспоминания о той прекрасной битве между юными героями и амазонками, когда вражда и ненависть разрешались во взаимное дружелюбие. Несмотря на удивительное переплетение тел, скульптура одинаково хорошо смотрелась с любой точки. Вокруг нее широким кольцом сидели и стояли художники, занимаясь каждый своим делом: живописцы — с мольбертами, рисовальщики — с чертежными досками, одни лепили в полный объем, другие — барельефом, даже зодчие делали наброски постамента, на который можно было бы впредь поставить такое произведение. Каждый участник воспроизводил по-своему: живописцы и рисовальщики разворачивали группу на плоскости, стараясь при этом не только ее не разрушить, но и по возможности сохранить расположение фигур. Так же действовали и лепщики барельефов. Только один повторил всю группу в уменьшенных размерах, и казалось, что он воистину превзошел модель в изображении некоторых жестов и в пропорциях.
Выяснилось, что это и есть создатель модели, который перед тем, как перевести ее в мрамор, подверг ее здесь не обсуждению, а практической проверке и мог точно заметить и при вторичном обдумывании использовать себе впрок все, что каждый из его сотрудников увидел, сохранил или изменил в ней соответственно своим взглядам и образу мысли, — таким образом, воздвигнутое наконец в мраморе высокое творение, хотя оно задумано, разработано и выполнено одним человеком, по видимости будет принадлежать всем.
И в этой зале царила полная тишина, но надзиратель поднял голос и крикнул:
— А ну, кто возьмется в виду этого неподвижного творения найти точные слова и подстегнуть ими наше воображение, чтобы увиденное нами неподвижным вновь ожило и затрепетало, не потеряв своего характера, и мы убедились бы, что схваченное художником и есть самое достойное?
Все стали выкликать одно имя, и красивый юноша, оставив работу, вышел на середину и начал неторопливое повествование, в котором, казалось, всего лишь описывал стоящую перед ним скульптуру; но потом он смело бросился в область поэзии в истинном смысле, нырнул в самую гущу действия и на диво удачно подчинил себе эту стихию; сила его описания, благодаря величавой декламации, возрастала и возрастала, пока не стало казаться, будто неподвижная группа движется вокруг своей оси, а число фигур на ней удваивается и утраивается. Вильгельм стоял завороженный и в конце воскликнул:
— Как тут удержаться и не запеть, если настоящая ритмическая песня просится сама собой!
— Это я бы предпочел запретить, — отозвался надзиратель, — ибо если наш превосходный ваятель будет откровенен, он признается, что наш поэт был ему в тягость — по той причине, что искусства их наиболее далеки друг от друга. И наоборот, я готов побиться об заклад, что кое-кто из живописцев позаимствовал у него не одну живую черту.
И все-таки я хочу, чтобы наш друг послушал ту задушевную песню, которую вы поете так истово и красиво. В ней поется обо всей целокупности искусств, и мне самому, когда я ее слушаю, она служит к назиданию.
После недолгой паузы, во время которой собравшиеся переговаривались кивками и знаками, со всех сторон грянули возвышающую сердце и дух песню:
Чтоб творить, в уединенье,
О художник, уходи!
Довершить свое творенье
В круг других людей иди!
Только там найдешь познанье
Жизни собственной своей.
Многих лет воспоминанья
Оживут в кругу друзей.

Размышленье, созерцанье,
Сотни лиц, их жизнь и связь,—
Все в могучее созданье,
Все ты вложишь, вдохновясь!
Мыслью, силой вдохновенья,
Формы дивной красотой
Мир приводит в изумленье
Дар художника святой.

Как в природе бесконечной
Бог единый нам открыт,
Так в искусстве с силой вечной
Вечно мысль одна царит:
Это истина святая,
Что, в союзе с красотой,
К солнцу, глаз не прикрывая,
Взор возводит светлый свой.

Как оратору дар прозы,
Рифмы дар тебе, поэт,—
Розы жизни, юной розы
Живописцу нужен цвет,
Пусть стоит она, сверкая
Несравненной красотой,
Мысль о жизни возбуждая
Свежей прелестью живой!

Форм красою упивайся,
Созидай их без конца,
Человеком восхищайся:
Он — подобие Творца,
Долг велит соединиться
Всем, жрецы искусства, вам:
Дружно к небу пусть курится
Ваш союзный фимиам.

Все это Вильгельм, пожалуй, готов был признать, хотя оно и представлялось ему парадоксальным и, не убедись он воочию, даже невозможным. Но после того, как вся прекрасная череда была показана и растолкована ему вольно и без утайки, гостю уже не нужно было задавать вопросы, чтобы узнать остальное; и все же он не удержался и обратился к провожатому с такой речью:
— Я вижу, здесь разумно предусмотрено все, чего следует желать в жизни; но поведайте мне еще одно: в каком округе можно видеть такое же попечение о поэзии драматической и где я мог бы получить об этом сведения. Я осматривал у вас одно здание за другим и не обнаружил ни единого, которое было бы предназначено для этой цели.
— На ваш вопрос отвечу откровенно, что по всей нашей провинции вы ничего подобного не найдете; ведь драма предполагает наличие праздной толпы, может быть даже черни, а у нас ее нет, ибо сброд этот если сам не уходит от нас из недовольства, то выпроваживается за наши пределы силою. Не сомневайтесь, при том что наше заведение универсально, мы хорошо обдумали этот важный пункт, но никак нельзя было подыскать ни одного округа, всюду возникали серьезные опасения. Кто из наших воспитанников мог бы с легкостью решиться на то, чтобы поддельным весельем и притворным горем будить у толпы неискреннее, не оправданное минутой чувство и тем доставлять ей иногда сомнительное удовольствие? Мы признали такое фиглярство слишком опасным и несовместимым с серьезностью наших целей.
— Но ведь говорят, — отозвался Вильгельм, — что это почти всеобъемлющее искусство способствует успехам всех остальных.
— Это неверно, — возразили ему, — оно пользуется ими, но при этом губит их. Я не виню актера, когда он сходится с живописцем, но в его обществе живописец гибнет.
Актер без зазрения совести использует для своих мимолетных целей — и с немалым барышом — все то, что преподносят ему искусство и жизнь; а вот живописец, который хотел бы извлечь прибыль из театрального искусства, всегда останется в накладе, и то же самое музыкант. Все искусства представляются мне детьми одного семейства, где почти все братья и сестры склонны к рачительному хозяйствованию и только один по легкомыслию хотел бы присвоить и промотать достояние братьев и сестер. Я имею в виду театр; происхождение его сомнительно, а отречься от него он не может — ни как искусство и ремесло, ни как забава любителей.
Вильгельм потупился с глубоким вздохом, ибо вся радость и все горе, пережитые им на подмостках и подле них, воскресли в его памяти, и благословил смиренномудрых мужей за то, что они сумели избавить воспитанников от такой муки и по непреложному убеждению изгнали из их круга такого рода опасность.
Однако провожатый не дал ему времени углубиться в эти размышления и продолжал:
— Но поскольку среди основных правил для нас превыше и непреложней других одно: не преграждать пути никакому таланту, никаким задаткам, — мы не закрываем глаз на то, что у кого-нибудь из множества учеников может решительным образом проявиться и природное мимическое дарование; оно обнаруживает себя в неодолимой охоте подражать чужому нраву, обличью, осанке, манере говорить. Мы этого не поощряем, но пристально наблюдаем за таким учеником, и если он остается верен своей природе, то мы, состоя в связи с крупными театрами всех стран, немедля посылаем к ним доказавшего свои способности юношу, чтобы он, как утка, выпущенная в пруд, поскорей оказался бы в своей будущей стихии и обучился ковылять по подмосткам и крякать.
Вильгельм слушал все это терпеливо, но до конца не соглашался и даже немного досадовал, — ибо такова странность человеческих чувств: можно быть убежденным в никчемности прежде любимого предмета, отвернуться от него и даже проклясть его, но не терпеть, чтобы и другие относились к нему так же, и, быть может, никогда дух противоречия, живущий в каждом, не проявляется живее и настойчивее, нежели в этом случае.
Ведь и сам издатель настоящих заметок должен признаться, что лишь скрепя сердце пропускает в печать этот странный пассаж. Разве и он не отдал театру, трудясь в нем на многих поприщах, более, чем следовало бы, времени и сил? И неужто можно убедить его, будто он непростительно заблуждался, старался понапрасну?
Но у нас нет времени предаваться воспоминаниям и запоздалой досаде: сейчас наш друг радостно изумлен тем, что вновь видит рядом одного из Троих, причем наиболее ему приятного, чья ласковая предупредительность — признак ненарушимого душевного покоя — ободряла всех вокруг. Наш странник доверчиво приблизился к нему, чувствуя, что ему ответят таким же доверием.
Он узнал, что Главный находится при святынях и там наставляет, вразумляет и благословляет, а Трое тем временем разделились, чтобы посетить все области и повсюду, глубоко во все вникнув и переговорив с подчиненными им надзирателями, способствовать дальнейшему развитию введенного ранее и создавать основы для учреждаемого вновь, тем самым неукоснительно исполняя свой высокий долг.
Благодаря этому замечательному человеку Вильгельм получил возможность шире обозреть внутреннее состояние и внешние связи провинции, а также ясно понять, как влияют друг на друга различные округа и как ученик в свой срок, раньше или позже, переводится из одного округа в другой. Все вновь узнанное вполне согласовалось с услышанным ранее. Вдобавок и то, как описали ему нрав сына, было весьма приятно Вильгельму и он не мог не одобрить целиком тот план, по которому предполагалось направлять развитие мальчика.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

После этого надзиратель с помощником пригласили Вильгельма на имеющий состояться вскоре праздник горнорабочих. Не без труда начали они подъем в горы. Вильгельму показалось, будто его провожатый к вечеру зашагал медленнее, как будто темнота не должна была вскоре еще больше задержать их восхождение. Но когда ночь совсем сгустилась вокруг, загадка разрешилась: Вильгельм увидел колеблющиеся огоньки, которые замерцали из всех долин и ущелий, а потом, вытянувшись в цепочки, стали переваливать через хребты. Явление это выглядело куда более мирно, чем извержение вулкана, чей искрометный грохот грозит гибелью целым областям, однако сияние становилось все ярче и шире, огоньки, сошедшись теснее, полились звездной рекой, сиявшей тихо и ласково, но смело затоплявшей всю окрестность.
Спутник Вильгельма, потешившись некоторое время изумлением гостя, — ибо их лица и фигуры, как и дорога под ними, были ясно видны при дальнем свете огней, — заговорил так:
— Конечно, то, что вы видите, — зрелище необычайное: Эти светильники, которые круглый год горят и трудятся под землей день и ночь, помогая добывать почти недоступные земные сокровища, сейчас хлынули наружу из своих пропастей и весело освещают ночь под открытым небом. Вряд ли где можно увидеть такой радующий сердце парад, когда во всей полноте предстает взору всегда скрытая от него, порознь совершаемая под землей полезнейшая работа и показывает, какое множество людей она тайно объединяет.
За такими разговорами и рассуждениями добрались они до места, где огненные ручьи вливались в огненное озеро вокруг ярко освещенного острова. Странник встал в ослепительный круг, где тысячи мерцающих светильников многозначительным контрастом выделялись на фоне темной стены пришедших с ними людей. Тотчас же раздалась веселая музыка, зазвучало искусное пение. Полые изнутри глыбы скал, раздвинутые механизмами, открыли взгляду восхищенных зрителей залитые светом недра. Мимическое представление сопровождалось всем прочим, что может в такой миг доставить радость множеству людей, и не только раззадорить, но и удовлетворить их веселый интерес.
Каково же было удивление нашего друга, когда он, будучи представлен начальникам, увидал среди них в строгом торжественном одеянье своего друга Ярно!
— Недаром, — воскликнул тот, — я сменил свое прежнее имя на другое, полное смысла имя Монтан: вот ты и застаешь меня здесь, посвященного в служители этих гор и ущелий и живущего в тесных границах на земле и под землей более счастливо, чем я сам мог подумать.
— Теперь, верно, — отозвался Вильгельм, — при твоем опыте и знаниях ты не так скупишься делиться ими и обучать других, как тогда, среди скал и утесов.
— Ничуть не бывало, — возразил Монтан. — Горы — немые наставники и делают своих учеников молчаливыми.
После празднества уселись за столы и начался пир. Все гости, званые и незваные, были товарищами по ремеслу, поэтому и за столом, куда сели Монтан с другом, завязалась подходящая к месту беседа: подробно говорили о горах, о рудных залежах и жилах, о жильных породах и о здешних металлах. Потом пустились рассуждать об общих предметах, речь пошла не больше не меньше как о создании и возникновении мира; тут уж разговор недолго оставался мирным, гости схватились в горячем споре.
Многие утверждали, что своим обликом земля обязана покрывавшим ее, но постепенно схлынувшим водам, и упоминали как аргумент в свою пользу остатки обитавших в море организмов, находимые и на самых высоких вершинах, и на пологих холмах. Другие, вопреки им, со страстью раскаляли и расплавляли все и вся и приписывали всю власть огню, который, наделав довольно дел на поверхности, скрылся в глубину, но продолжал свою работу через посредство неистово свирепствующих в море и на суше вулканов, а именно: последовательными извержениями и наслоениями лавы создавал самые высокие горы; несогласным всячески внушали, что без огня ничего нельзя раскалить, а деятельный огонь предполагает наличие очага. Хотя на взгляд все сказанное отлично согласовалось с опытом, многие этим не удовлетворились, но утверждали так: мощные, вполне сложившиеся в лоне земли формации, выталкиваемые вверх неодолимыми эластическими силами, прорывали земную кору, дробя ее, а осколки разлетались в этой буре не только на близкое, но и на дальнее расстояние; при этом ссылались на многие явления, которые без такой предпосылки нельзя было бы объяснить.
Четвертая, не столь многочисленная, партия посмеивалась над этими напрасными стараниями и клятвенно заверяла: на земной поверхности мало что удается объяснить, пока не согласишься, что большие и малые хребты упали из атмосферы и покрыли огромные пространства суши. Они ссылались на глыбы камня, какие находят разбросанными по земле во многих странах и собирают, считая их упавшими с неба.
Наконец, двое-трое гостей потише призывали на помощь века́ жестокого холода; они видели внутренним взором, как с высочайших хребтов по спустившимся глубоко в долину ледникам, словно по готовым санным дорогам, тяжелые глыбы камня скользят все дальше и дальше. Когда же наступила пора оттаивания, они опустились на чужую почву и навеки остались лежать в ней. А благодаря плавучим льдинам становилась возможной переправа гигантских валунов прямо с севера. Но этим добрым людям не удавалось пробить дорогу своей чересчур студеной теории. Несравненно более естественной казалась мысль, что мир создавался, обрушиваясь и вздымаясь с невероятным грохотом и огненными извержениями. А так как жару поддавало еще и крепкое вино, то великолепное празднество чуть было не закончилось смертоубийственной потасовкой.
В голове у нашего друга все перепуталось, а на душе стало тоскливо: ведь он издавна тихо лелеял в мыслях образ духа, носившегося над водами, и картину потопа, когда влага стояла на пятнадцать локтей выше высочайших гор, а от этих странных речей благоупорядоченный мир — обитель растительной и животной жизни — в его воображении рушился в хаос.
На следующее утро он не преминул расспросить об этом премудрого Монтана, воскликнув:
— Вчера я не мог понять тебя. Среди всех этих странных речей я надеялся услышать наконец твое решающее суждение, а ты вместо этого примыкал то к одной, то к другой стороне и старался подкрепить мнение всякого, кто в тот миг говорил. Но теперь скажи мне без шуток, что ты об этом думаешь и что знаешь.
На это Монтан ответил:
— Я знаю столько же, сколько они, а думать об этих вещах не желаю.
— Но ведь тут столько противоречивых мнений, — отозвался Вильгельм, — а говорят, что истина всегда посредине.
— Ничуть не бывало, — возразил Монтан, — посредине по-прежнему находится проблема, быть может, не поддающаяся исследованию, а может быть, и разрешимая, если за нее взяться.
Такого рода препирательство продолжалось еще некоторое время, потом Монтан сказал доверительно:
— Ты сердишься, что я помогал каждому отстаивать свое мнение, но ведь еще один довод можно найти в пользу любого из них; этим я действительно еще больше запутал дело, но не могу же я принимать его всерьез, когда вокруг такой народ. Я совершенно убежден, что самое дорогое — то есть наши убеждения — каждый должен таить в себе, истово и глубоко: пусть он знает про себя то, что знает, и держит свое знание в тайне, ибо стоит ему высказаться, как тут же поднимает голову противоречие, а ввязавшись в спор, он теряет внутреннее равновесие, и лучшее в нем терпит урон, если не гибнет вовсе.
Побуждаемый возражениями Вильгельма, Монтан высказался еще яснее:
— Мы разговорчивы до тех пор, пока не знаем, что главное.
— А что же главное? — поспешно спросил Вильгельм.
— Это сказать нетрудно, — отвечал Монтан. — Думать и делать, делать и думать — вот итог всей мудрости: это искони признано, искони исполняется, но постигается не всяким. И то и другое в течение всей нашей жизни должно вершиться непременно, как вдох и выдох, и, как вопрос без ответа, одно не должно быть без другого. Кто ставит себе законом то, что шепчет на ухо каждому новорожденному его гений — человеческий разум: испытывай мысль делом, а дело мыслью, — тот не собьется с пути, а если и собьется, быстро отыщет верную дорогу.
Монтан водил своего друга по всему горному участку, подведомственному ему; их всюду приветствовали задорным возгласом «Удачи вам!» — на который они так же весело отвечали.
— Иногда мне хочется, — сказал Монтан, — крикнуть им: «Разума вам!» Ведь разум выше удачи; впрочем, толпа всегда достаточно разумна, коль скоро наделены разумом начальники. Поскольку я призван сюда не столько приказывать, сколько советовать, я стараюсь изучить свойства здешних гор. Здесь рьяно стремятся добыть залегающие в них металлы. Я постарался выяснить, где они могут залегать, и мне это удалось. Дело тут не в одной удаче: разум призвал ее и направил. Как возник этот хребет, я не знаю и знать не хочу, но стараюсь ежедневно выпытать у него какое-нибудь из его свойств. Все падки до свинца и серебра, которые скрыты в его недрах, я умею их обнаруживать; способ я таю про себя, но даю возможность найти желанное. По моим указаниям начинают пробные разработки, они удаются, и все говорят, что я удачлив. Что я понимаю, то понимаю про себя, а что мне удается, то удается для других, и никто не предполагает, что на этом пути и его бы ждала удача. Они подозревают, что у меня есть рудознатская лоза, но не замечают, как противоречат всякому моему разумному утверждению и тем отрезают себе дорогу к древу познания, с которого и надобно ломать эти пророческие ветки.
Разговор этот ободрил Вильгельма, ибо он убедился, что и ему доселе во всех делах и мыслях, пусть и посвященных совсем другому ремеслу, удалось в самом главном стать вровень с требованиями друга; поэтому он отчитался в том, на что употребил свое время с тех пор, как получил послабление и мог распределять срок возложенного на него странствия не по часам и дням, а соответственно истинной его цели — довершить свое развитие.
Случай сделал так, что долгих речей для этого не понадобилось, ибо тяжкое происшествие дало нашему другу возможность умно и удачно применить свой новоприобретенный талант и доказать свою истинную полезность человеческому обществу.
Какого рода было это происшествие, мы покамест не можем открыть, хотя читатель получит об этом сведения еще прежде, чем отложит этот том в сторону.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Герсилия — Вильгельму
Уже долгие годы я слышу от всего света упреки в том, что я девица своенравная и сумасбродная. Пусть так, но моей вины в том нет. Людям приходится быть со мной терпеливее, а теперь и мне надобно больше терпения, чтобы сносить самое себя с моей несносной фантазией, которая то и дело приводит ко мне отца и сына, то вместе, то порознь. Я кажусь себе невинною Алкменой, которую посещали все время два существа в одной роли.
Мне многое нужно Вам сказать, и все же пишу я Вам, по всей видимости, только тогда, когда должна поведать о каком-нибудь приключении; конечно, и сверх того приключается много разного, но не все можно назвать приключением. Вот вам сегодняшнее:
Сижу я под высокими липами и заканчиваю бювар, очень красивый, хотя я сама еще не знаю, кто его получит — отец или сын, но непременно один из них. И вдруг ко мне подходит молоденький разносчик с корзинками и коробками и прежде всего удостоверяет свое право торговать в наших имениях бумагой, выданной одним из служащих. Я пересматриваю все до последней мелочи: обычные пустяки, никому не нужные, но всеми покупаемые ради ребячливой охоты приобретать и тратить деньги. Мальчишка внимательно меня разглядывает. Глаза у него черные, плутоватые, брови хорошо очерченные, кудри пышные, зубы ослепительно-белые, — словом, вы меня поймете, что-то восточное.
Он задает мне вопросы о разных лицах из нашего семейства, которым он мог бы что-нибудь предложить, и всякими уловками добивается того, что я называю мое имя. «Герсилия, — говорит он скромно, — Герсилия простит меня, если я передам ей послание?» Я в удивлении гляжу на него, он достает крохотную аспидную доску в белой рамке, какие делают в наших горах, чтобы дети учились писать; я беру ее в руки, вижу, что она исписана, и читаю тщательно нацарапанную острым грифелем надпись:
«Феликс
любит
Герсилию.
Шталмейстер
скоро явится».
Я ошеломлена, я с изумлением гляжу на то, что сама держу в руках и вижу своими глазами, но еще больше удивляюсь тому, что судьба — причудница почище меня. «Что все это значит?» — говорю я себе, и маленький плут предстает передо мной как никогда явственно, словно его портрет запечатлен в моих глазах.
Я пускаюсь в расспросы, но получаю странные, неудовлетворительные ответы; я учиняю допрос — и ничего не узнаю; я думаю о происшедшем и не могу связать мысли. Наконец из всех наших толков и перетолков я заключаю, что юный разносчик проходил через Педагогическую провинцию, сошелся там с моим столь же юным поклонником, каковой и написал на купленной у него дощечке надпись и обещал ему за одно словечко от меня щедрые подарки. Мальчишка немедля протянул мне такую же дощечку, показав, какой большой запас их лежит у него в коробе, и вместе с нею грифель; при этом он так ласково настаивал и просил, что я взяла то и другое, думала-думала и, ничего не придумавши, написала:
«Феликсу
привет
от Герсилии.
Шталмейстер,
веди себя хорошо!»
Потом я поглядела, что написала, и рассердилась на себя за неловкость выражения. И не ласково, и не умно, и не остро — одно только замешательство, а из-за чего? Передо мной стоял мальчишка, такому же мальчишке я писала, — неужели этого довольно, чтобы меня смутить? По-моему, я вздохнула и собралась стереть написанное, но он осторожно забрал у меня дощечку, попросил что-нибудь, чтобы тщательнее завернуть ее, и тут я, сама не знаю как, вложила ее в бювар, перевязала лентой и протянула мальчишке, который с милой улыбкой взял упакованную дощечку, низко поклонился мне и еще немного помедлил — ровно столько, что я успела сунуть ему в руку мой кошелечек, а потом корила себя, что мало ему заплатила. Он поспешил прочь, и когда я поглядела ему вслед, он уже непонятным образом исчез.
Теперь все позади, я снова спустилась на плоскую почву будней и едва смею верить, что это было. Но разве нет у меня в руках дощечки? Она такая изящная, буквы на ней такие красивые и аккуратные; я расцеловала бы ее, когда бы не боялась их стереть.
Написав все это, я на время отложила перо, но что бы я об этом ни думала, толку нет никакого. В этом мальчишке было что-то таинственное; теперь без таких фигур не обходится ни один роман, но неужели нам суждено встречать их и в жизни? Подозрительный на вид, он чем-то нравится; чужак, он внушает доверие; почему он ушел раньше, чем рассеялось мое замешательство? Почему мне не хватило ума задержать его под благовидным предлогом?

 

После перерыва я вновь берусь за перо, чтобы продолжить мою исповедь. Столь решительная и стойкая склонность мальчика на пороге юности могла бы мне льстить, но мне пришло в голову, что это не в диковину, когда в таком возрасте заглядываются на женщин, старших годами. Ведь в самом деле, самых молодых мужчин загадочным образом тянет к женщинам старше них. Прежде, когда меня это не касалось, я только зло посмеивалась, считая, что обнаружила причину такой склонности: они просто не успели позабыть, как ласкали их во младенчестве кормилицы, и отвыкнуть от этих ласк. Но думать то же самое на свой счет мне досадно, — ведь так я унижаю милого Феликса, считая его совсем уже дитятей, и сама оказываюсь в весьма невыгодном положении. Вот как по-разному мы судим о себе и о других!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вильгельм — Наталии
Уже несколько дней я хожу вокруг да около и все не решаюсь взяться за перо: сказать нужно многое, в разговоре все шло бы одно за другим, одно цеплялось бы за другое, но в разлуке позволь мне начать с самых общих слов, они сами собой приведут меня к тем чудесам, о которых я должен сообщить тебе.
Ты слышала о том, как некий юноша, гуляя по берегу моря, нашел уключину, и она так раздразнила его любопытство, что он раздобыл весло, без которого уключина ни к чему. Но и весло было бесполезно; тогда он рьяно взялся добывать лодку — и это ему удалось. Но и от лодки, весла и уключины было мало проку; тогда он достал мачты, паруса, а следом, одно за другим, и все, что потребно для быстрого и удобного плаванья. Благодаря своей целеустремленности, он достигает немалой ловкости и сноровки, удача ему сопутствует, и в конце концов он оказывается хозяином и капитаном судна много больше первого; успехи его возрастают, он богатеет и приобретает почет и славу среди мореходов.

 

Хотя я и заставил тебя перечитать эту занятную историю, но должен сознаться, что она имеет весьма отдаленное отношение к делу и только облегчает мне путь, помогая выразить то, что я должен тебе сообщить. А покамест мне придется опять начинать издалека.

 

Заложенные в людях способности могут быть разделены на общие и частные; под общими следует разуметь пребывающие в покое и в безразличии способности, которые те или иные обстоятельства пробуждают, а случай направляет к какой-нибудь цели. К общим способностям принадлежит дар подражания: человек стремится повторять, воспроизводить то, что видит, не имея к тому ни внешних, ни внутренних возможностей. Поэтому естественно, что он хочет делать то, что делают у него на глазах, и самым естественным было бы, если бы сын перенимал ремесло отца. Здесь сочетается все: частная способность, быть может, отроду присущая нам и направляемая самим нашим происхождением, затем постепенно приобретаемая и совершенствуемая в упражнении сноровка и развитый талант, который заставляет нас и тогда следовать по начатому пути, когда в нас просыпаются другие влечения и свобода выбора, по-видимому, могла бы толкнуть нас к делу, для которого природа не наделила нас ни задатками, ни упорством. Потому, если брать на круг, счастливее всех те люди, которые у себя дома совершенствуют врожденный, наследственный талант. Мы видели такие династии живописцев: среди них были и слабые таланты, но даже они создавали вполне сносные вещи, быть может, лучше тех, что они, при их ничтожных природных силах, сделали бы, когда бы занимались другим, выбранным по своему почину, ремеслом.

 

Это опять не то, что я хотел сказать, придется сделать еще одну попытку и подойти к моим новостям с другой стороны.

 

Вот что самое печальное в разлуке с друзьями: если в их присутствии мы мгновенно обмениваемся с ними теми мыслями, которые суть промежуточные, связующие звенья, то вдали от них мы не можем высказывать эти мысли в их сиюминутной связи и сцеплении. Итак, начну с одной истории, случившейся со мною в самом раннем детстве.

 

Мы, выросшие в почтенном старом городе дети, имели понятие об улицах и площадях внутри городских стен, о валах и гласисах и о соседних, обнесенных стенами садах. Чтобы хоть однажды вывезти нас, а скорее самих себя, на вольный воздух, родители давно уже договорились с деревенскими друзьями о визите к ним, но все время его откладывали. Наконец более настоятельное приглашение приехать на троицу было принято, но при условии устроить все так, чтобы до ночи быть дома: лечь спать иначе как в свою привычную постель казалось делом немыслимым. Уместить столько удовольствий в один день было нелегко: следовало навестить два дружественных семейства, удовлетворив притязания обоих принять редких гостей, — однако взрослые надеялись выполнить все с величайшей точностью.
На третий день праздника все встали спозаранок, готовые в путь, повозку подали к назначенному часу, и скоро все стеснявшие нас в городе улицы, ворота, мосты и рвы остались позади, вольный мир широко раскинулся перед глазами новичков. Только что освеженная ночным дождем зелень лугов и нив, и более светлая зелень недавно лопнувших на деревьях и кустах почек, и разливавшаяся во все стороны белизна плодовых деревьев в цвету — все сулило нам часы райского блаженства.
В назначенный час прибыли мы к первому нашему пристанищу у одного почтенного пастора. Принятые весьма радушно, мы вскоре убедились, что и пропустив церковный праздник, ищущие покоя и воли души праздника не лишаются. Я с радостным любопытством созерцал впервые в жизни утварь и убранство деревенского дома; плуг и борона, повозки и телеги свидетельствовали о том, что не стоят без дела, и даже отвратительный на вид навоз казался необходимейшим предметом в этом обиходе, — так тщательно он был собран и так красиво уложен. Однако вскоре этот свежий взгляд, охватывавший столько новых и все-таки понятных предметов, жадно остановился на угощенье и уже не мог оторваться от аппетитных пирогов, свежего молока и прочих сельских лакомств. Потом дети покинули садик при доме и уютную беседку и поспешили в прилегающую рощу, чтобы выполнить поручение предусмотрительной старой тетушки: нарвать и бережно доставить в город как можно больше первоцвета, из которого домовитая матрона имела обыкновение готовить пользительное питье.
Покуда мы, занятые сбором, бегали по лугам, по опушкам и вдоль изгородей, к нам примкнули деревенские дети, и приятный запах собранных вешних цветов становился, казалось, все живительней и благоуханнее.
Мы нарвали столько стеблей с цветами, что уже не знали, куда их девать, и стали отщипывать желтоватые трубчатые венчики, в которых, собственно, и было все дело; каждый старался набрать их столько, сколько помещалось в его шапочке или шляпе.
Однако старший из этих мальчиков, сын рыбака, годами не намного меня обогнавший и с первого своего появления больше всех мне нравившийся, не находя удовольствия в возне с цветами, позвал меня на речку, что протекала неподалеку и была в ту пору довольно полноводной. Мы сели с удочками в тенистом месте, где в глубокой, тихой и прозрачной воде сновали рыбки. Он по-дружески показал мне, что надобно делать, как наживлять крючок, и я спроворился несколько раз подряд вытащить на воздух самых маленьких из этих нежных тварей, вовсе того не желавших. Когда мы посидели некоторое время неподвижно, прислонясь друг к другу, приятель мой, как видно, заскучал и указал мне на покрытую галькой косу, врезавшуюся в реку с нашего берега: здесь, мол, лучше всего можно искупаться. Потом он вскочил, воскликнув, что не может удержаться от соблазна, и не успел я оглянуться, как он сбежал вниз, разделся и нырнул.
Превосходно плавая, он скоро покинул заводь, отдался силе течения и доплыл до меня по глубокой воде; а мне стало в тот миг как-то не по себе. Вокруг меня прыгали кузнечики, ползали муравьи, пестрые жуки висели на ветках, у моих ног, как духи, парили и порхали «бабки» (так он называл стрекоз), а сам он, вытащив из-под коряги большого рака, весело показал мне его и опять ловко засунул на место, чтобы потом изловить. Воздух был горячий и влажный, с солнцепека манило в тень, из прохладной тени — в еще более прохладную воду. Ему не так трудно было соблазнить меня: приглашение, даже не столь настойчиво повторяемое, было для меня неотразимо, но мне мешал страх перед родителями и боязнь незнакомой стихии, отчего я и пришел в странное волнение. Однако вскоре, сложив на косе одежду, я отважился осторожно войти в воду, но не дальше, чем шло отлогое дно. Здесь мой приятель оставил меня, отплыл, относимый поддерживающей его стихией, воротился, а когда он вышел из воды и выпрямился, чтобы обсушиться на солнце, мне показалось, что в глаза мне ударил втрое сильнейший солнечный свет: так прекрасно было человеческое тело, о котором я не имел ни малейшего понятия. Меня он, казалось, рассматривал с таким же вниманием. Даже поспешно одевшись, мы все еще как бы стояли друг перед другом нагие, наши души тянулись друг к другу, и, жарко облобызавшись, мы поклялись в вечной дружбе.
Потом мы быстро-быстро побежали домой и поспели как раз вовремя: общество уже отправилось пешком к обиталищу судьи, до которого было часа полтора ходу приятной дорогой через лес и кустарники. Мой друг провожал меня, казалось, мы уже стали неразлучны; но когда я на полдороге попросил разрешения взять его с нами к судье, пасторская жена воспротивилась, шепотом заметив, что это неудобно, а ему дала срочное поручение: сказать отцу, когда вернется, чтобы к ее возврату он непременно припас хороших раков, — их предполагалось дать с собой гостям в город как великую редкость. Мальчик ушел, но перед тем клятвенно мне обещал нынче вечером ждать меня на опушке леса.
Общество прибыло к судье: в доме у него все было так же по-деревенски, разве что чуть побогаче. Из-за чрезмерного усердия хозяйки обед запаздывал, но я ждал без нетерпения, — так интересно мне было гулять по отлично возделанному цветнику с дочкой судьи, девочкой немного младше меня. Разнообразные весенние цветы уже взошли, сплошь покрывая красиво очерченные куртины или окаймляя их по краям. Моя спутница была белокура, хороша собой и ласкова, мы, как близкие друзья, гуляли с нею, потом взялись за руки, и, кажется, нам не надобно было больше ничего на свете. Мы шли мимо тюльпанных гряд, мимо высаженных рядами нарциссов и жонкилей, она показывала мне клумбы, где недавно отцвели великолепные гиацинты. Зато в других местах вперед позаботились о наступающем лете и об осени: уже зеленели кусты, на которых предстояло расцвесть анемонам и пионам, тщательность, с какой высажены были бессчетные стебли гвоздик, была залогом пышного их цветения, более близкую надежду сулили многочисленные бутоны на побегах лилии, со вкусом рассаженных между розами. А сколько жимолости, сколько кустов жасмина, сколько вьющихся лоз и ползучих стеблей обещало распуститься и дать тень беседкам!
Когда я смотрю сейчас, спустя много лет, на тогдашнее свое состояние, оно представляется мне поистине завидным. Неожиданно и одновременно испытал я предчувствие дружбы и любви. Ибо когда я неохотно прощался с маленькой красавицей, меня утешала мысль о том, как я открою и поведаю мои чувства новому другу и заодно с этими неведомыми прежде ощущениями мне доставит радость его участие.

 

Если добавить еще одно общее соображение, то должен признаться, что всю мою жизнь этот впервые увиденный мир в цвету представляется мне истинной живой натурой, а все последующие чувственные впечатления были лишь копиями с нее, в которых, при всей их близости к природе, не хватало изначального духа и смысла.

 

В какое отчаянье привела бы нас холодная безжизненность внешнего мира, если бы нечто возникающее в нас самих не придавало природе особую красоту, даруя нам творческую силу самим становиться краше вместе с нею!

 

Уже смеркалось, когда мы подошли к тому месту на опушке, где мой новый друг обещал ждать меня. Я изо всех сил напрягал зрение, чтобы обнаружить, на месте ли он; когда это мне не удалось, я бегом опередил медленно шествовавшее общество и стал рыскать по кустам. Я звал, я был полон боязни; его нигде не было видно, он не откликался, я впервые испытал двойную и тройную муку обманутого чувства.
Возникшая во мне потребность в дружеской симпатии уже не знала границ, мне во что бы то ни стало нужно было поговорить о белокурой девочке и тем изгнать ее образ из моих мыслей, избавить сердце от пробужденных ею чувств. Оно было переполнено, и губы мои что-то бормотали, давая выход преизбытку; я вслух бранил ни в чем не повинного мальчика за то, что он оскорбил нашу дружбу, что нарушил обещание.

 

Но мне назначено было пройти и более тяжкое испытание. Из домиков на околице с криком выбегали женщины, за ними с ревом неслись дети, толком никто ничего не отвечал. Но тут мы сами увидели, как из-за угла крайнего дома появилось печальное шествие, медленно тянувшееся вдоль длинной улицы; казалось, то были похороны, но не один, а несколько сразу, ибо покойников несли одного за другим без конца. Вопли не прекращались, множились, сбежалась толпа. «Они потонули, все, все потонули! Вот он! Кто? Который?» Матери, если видели рядом всех своих чад, успокаивались. Вперед вышел сурового вида человек и обратился к пасторше: «По несчастью, я задержался слишком долго. Мой Адольф утонул сам-пят, хотел выполнить обещание и за себя, и за меня». Мужчина — это и был рыбак — нагнал шествие, а мы стояли, оцепенев от ужаса. Тут к нам подошел маленький мальчик, протянул мешок и со словами: «Вот раки, госпожа пасторша», — поднял вверх улику. Все отдернули руки, словно боясь невесть какого вреда, потом стали расспрашивать и узнали вот что: малыш один оставался на берегу и собирал раков, которых бросали снизу остальные. После новых расспросов узнали еще, что Адольф, спустившись, ходил вдоль реки и заходил в воду еще с двумя мальчиками, такими же умелыми ловцами; к ним пристали другие двое, помладше, их никто не звал, но удержать их нельзя было ни бранью, ни угрозами. Первые уже почти миновали опасное каменистое место, но двое отставших, скользя на камнях и цепляясь друг за друга, повалили один другого, а потом потянули и шедшего впереди, и так все попадали в воду на глубоком месте. Адольф, будучи хорошим пловцом, спасся бы, но все в ужасе хватались за него и потянули на дно. Тогда малыш с криком помчался в деревню, не выпуская из рук полного раков мешка. Среди созванных им людей к реке поспешил и случайно замешкавшийся с возвратом рыбак; детей одного за другим выловили, но они были уже мертвы, и сейчас их несли в деревню.
Пастор в горести направился вместе с моим отцом в сельскую управу. Взошла полная луна и осветила тропы смерти. Я порывался следом за ними, но меня не впускали, и состояние мое было ужасно. Тогда я стал безостановочно ходить вокруг дома, пока не понял, что может мне помочь, и не залез в открытое окно.
В большой зале, предназначенной для всякого рода собраний, были уложены на соломе злосчастные дети, нагие, вытянувшиеся и такие бледные, что белизна тел выделялась даже в тусклом свете лампы. Я упал на грудь старшего, на широкую грудь моего друга; не помню, что со мною творилось, я горько плакал, заливая труп слезами. Я что-то слышал о растирании, которое может помочь в таких случаях, и вот я стал втирать в тело мои слезы, обманывая себя вызванной трением теплотой. В растерянности я задумал вдуть ему в уста воздух и оживить дыхание, но его жемчужные зубы были стиснуты, губы, еще хранившие, казалось, след нашего прощального поцелуя, не подавали в ответ ни малейшего признака жизни. Отчаявшись в человеческой помощи, я обратился к молитве; я плакал, я молился, мне мерещилось, что в эту минуту я непременно сотворю чудо, заставлю его душу очнуться, если она не покинула тела, или вернуться, если она витает поблизости.
Меня оторвали от тела силой; в повозке я плакал и рыдал и едва слышал, что говорят родители; между тем матушка твердила то, что я потом слышал постоянно: во всем надо положиться на волю божью. Постепенно я заснул, а наутро проснулся поздно, и на душе у меня было мрачно и смутно.
Спустившись к завтраку, я застал матушку за важным совещанием с теткой и кухаркой. Раков нельзя было ни варить, ни подавать на стол, так как отец не желал видеть столь непосредственного напоминания о недавнем несчастье. Тетка, судя по всему, страстно хотела заполучить этих редких тварей, но одновременно обрушилась на меня за то, что мы не привезли ей первоцвета; впрочем, она успокоилась, как только ей отдали в полное распоряжение кишащих маленьких чудовищ, о дальнейшем предназначении которых она и стала совещаться с кухаркой.
Чтобы стал ясен смысл этой сцены, мне придется подробнее написать о характере и нраве этой особы; преобладавшие в ней свойства никак не заслуживали похвалы с точки зрения нравственной, но если глядеть на них со стороны гражданской и политической, они оказывались весьма полезны. Она была в полном смысле слова скрягой, ей жаль было расстаться с каждым грошом, и все свои потребности она старалась удовлетворить заменителями, которые можно добыть задаром, или в обмен, или еще как-нибудь. Так первоцвету предназначалось служить вместо чая, и этот чай считался у нее пользительнее китайского. Дескать, бог дал каждой стране все необходимое, будь то пища, пряности либо лекарства, а поэтому нет нужды прибегать к помощи чужих стран. В своем садике она разводила все, что, на ее взгляд, могло придать вкус кушаньям и принести помощь больным, и не бывало случая, чтобы она, посетив чужой сад, не принесла оттуда чего-нибудь в этом роде.
И такой взгляд на вещи, и его последствия ей еще можно было бы простить, тем более что ее ревностно накапливаемая наличность в конце концов должна была достаться семье, и действительно, мои мать с отцом не перечили и даже помогали ей в этом.
Но у нее имелась еще одна страсть, деятельная и обнаруживавшая себя в неустанных хлопотах; это была спесивая потребность слыть особой значительной и пользующейся влиянием. И она на самом деле заслужила и заработала себе такую славу, ибо умела использовать к своей выгоде обычно никому не нужные, а чаще вредные женские пересуды. Ей было точно известно все, что творилось в городе, а значит, и подноготная многих семейств, и едва ли случалось хоть одно недоразумение, в которое она бы не вмешалась, — а это удавалось ей тем легче, что она всегда старалась быть полезной, умея, однако, через это повысить свою репутацию и приобресть новую славу. Она состряпала немало свадеб, причем, по крайней мере, одна из сторон всегда бывала довольна. Но главным ее занятием была опека и покровительство тем особам, которые добивались места либо искали службы, и этим она и в самом деле приобрела множество клиентов, а потом умело пользовалась их влиянием.
Будучи вдовой крупного чиновника, человека строгих правил, она научилась тому, как можно мелочами завоевать благосклонность лиц, к которым с крупными подношениями не подступишься.
Чтобы не писать и дальше столь пространно, но и не уклоняться в сторону, замечу напоследок, что она добилась немалого влияния у одного облеченного высокой должностью господина. Скупец не хуже нее, он, как на грех, был к тому же лакомкой и обжорой. Первой заботой тетушки было под благовидным предлогом доставить ему к столу какое-нибудь блюдо повкуснее. Человек то был не самый совестливый, но в сомнительных случаях, когда он должен был преодолевать сопротивление своих сослуживцев и заглушать голос долга, на который они ссылались, всегда можно было рассчитывать на его смелость и наглость.
Как раз в ту пору она опекала человека недостойного, делая все возможное, чтобы пристроить его к месту; дело уже принимало благоприятный для нее оборот, а тут еще кстати подвернулась такая редкость, как эти раки. Их надлежало как следует откормить и понемножку подавать к столу высокого покровителя, обычно обедавшего в одиночку и крайне скудно.
Несчастное происшествие дало обществу повод ко многим разговорам и волнениям. В то время мой отец был одним из первых, кого дух универсального доброжелательства побудил заботливо взглянуть за пределы родной семьи и родного города. Он старался заодно с чинами полиции и с опытными врачами побороть те препятствия, которые вначале встретило оспопрививание. Более тщательный уход в госпиталях, более человечное обращение в тюрьмах и все остальное, что с этим связано, составляло если не дело его жизни, то предмет его чтения и раздумий, а так как он повсеместно высказывал свои убеждения, то и сделал этим немало добра.
Гражданское общество было для него, независимо от формы правления, явлением естественным, в котором есть и добро и зло и которое проходит свой обычный жизненный круг, зная попеременно годы изобилья и годы скудости, иногда, неожиданно и случайно, терпя градобития, наводнения и пожары; всем хорошим надо воспользоваться, все плохое предотвращать или терпеливо сносить; но самым желательным он считал распространение всеобщей доброй воли, независимо от прочих условий.
Такой образ мыслей не мог не побудить его вновь заговорить об одном благодетельном начинании, о котором говорилось и прежде, а именно — о возвращении к жизни тех, кого сочли умершими, независимо от того, насколько утрачены внешние признаки жизни. Из этих разговоров я услышал, что с утонувшими детьми следовало делать как раз противоположное тому, что делалось и предпринималось и в известной мере стало причиной их смерти; считали даже, что всем им можно было помочь простым кровопусканием. С горячностью юности я про себя вознамерился не упускать ни единой возможности и выучиться всему, что в таких случаях необходимо, особенно же кровопусканию и тому подобным приемам.
Но как скоро отвлекли меня будни! Потребность в дружбе и любви была пробуждена, я озирался в поисках ее удовлетворения. Тем временем театр чрезмерно поглотил мою чувственность, мой ум и мое воображение, а как далеко он увлек и в какой соблазн завлек меня, нет нужды повторять.

 

Но что мне сказать, как оправдать себя, если и после этого обстоятельного рассказа приходится признаться в том, что я все еще не достиг цели и надеюсь достичь ее впредь только окольным путем! Во всяком случае, я хотел бы отметить вот что: если юмористу дозволено перескакивать с пятого на десятое, если он дерзко предоставляет читателю отыскивать среди недосказанного, что вообще можно оттуда извлечь, то почему не разрешить человеку рассудительному и разумному прибегнуть к странной на первый взгляд методе и рассредоточить действие, но с тем, чтобы потом увидели его собранным и отраженным в одной точке и узнали, как под разнообразнейшими воздействиями человек поневоле приходит к решению, которого не принял бы ни по внутреннему влечению, ни по внешнему поводу?

 

Как ни много остается мне еще сказать, я могу выбрать, что предпочесть для начала; но и это все равно, тебе надобно набраться терпения и читать дальше и дальше, и тогда вдруг вполне естественно выговорится то, что показалось бы тебе, будь оно высказано одним словом, весьма странным, так что ты не захотела бы потом даже заглянуть в это предназначенное все разъяснить введение.
Ну вот, чтобы хоть как-то войти в колею, я опять оглянусь на ту уключину и припомню один разговор с нашим испытанным другом Ярно, коего я встретил в горах под именем Монтана; разговор этот вызвал во мне совсем особые чувства, хотя завел я его случайно. Ход нашей жизни таинствен, его нельзя рассчитать заранее. Ты, конечно, помнишь сумку с инструментом, которую извлек ваш превосходный хирург в тот миг, когда ты приблизилась и спасла меня, лежавшего замертво в лесу? Она сразу привлекла мой взгляд и произвела такое глубокое впечатление, что я был в восторге, увидев ее спустя несколько лет в руках молодого врача. Тот не особенно ее ценил; все инструменты стали за последнее время совершеннее и целесообразнее, и мне тем проще было приобрести сумку, что продажа облегчала ему покупку нового набора. С тех пор я всегда носил ее с собой, не ради нужды, а ради отрадных воспоминаний, — ведь она была свидетелем того мига, когда началось мое счастье, достичь которого мне предстояло лишь долгим кружным путем.
Ярно случайно увидал ее, когда мы ночевали у угольщика, сразу узнал и в ответ на мои объяснения возразил: «Я не имею ничего против таких фетишей, напоминающих о неожиданном благе, о важных последствиях ничего не значащего происшествия; они возносят нас ввысь, как все, что указывает на непостижимое, ободряют в минуты смущения и помогают ожить надеждам; но было бы еще лучше, если бы эти орудия побудили тебя узнать, как их применяют, как делают то, чего они молча от тебя требуют».
«Скажу тебе откровенно, — отвечал я, — что мне много раз приходило в голову то же самое, и внутренний голос, пробуждавшийся во мне, требовал признать, что это и есть мое настоящее призвание». Я рассказал ему историю об утонувших мальчиках, о том, что их, как я слышал, спасли бы, если бы отворили им жилу; тогда я вознамерился этому обучиться, но каждый час все больше стирал у меня из памяти это намерение.
«Так вернись к нему теперь! — отозвался Ярно. — Ты уже столько лет у меня на глазах занимаешься только теми вещами, что относятся или касаются до человеческого сердца, ума, души и как бишь их там еще называют, а много ли от этого проку и тебе и другим? Что бы ни было причиной душевных страданий — несчастье или наш собственный промах, но излечить от них здравый смысл не может, разум почти не может, время может, но не до конца, и только неустанная деятельность излечивает совсем. Тут пусть каждый трудится сам на себя и сам за себя; ты мог убедиться в этом и на собственном, и на чужом примере».
По своему обыкновению, он прибавил немало суровых, горьких слов и сказал немало резкостей, которые мне не хочется повторять. «Если что и стоит труда, — заключил он, — так это научиться оказывать помощь здоровому, если он пострадал от какого-нибудь случая: при разумном лечении природа быстро берет свое, так что больных следует предоставить врачам, а хирург больше всего нужен здоровым. В сельской ли тиши, в семейном ли кругу он гость не менее желанный, чем в суматохе боя или после него; в самые отрадные мгновения — не менее, чем в самые горькие и страшные; потому что злосчастье бесчинствует более свирепо, чем смерть, и столь же беспощадно, как она, постыднейшим образом калеча и жизнь, и радость».
Ты знаешь его и без труда можешь себе представить, что он не щадил ни меня, ни мир. Особый упор делал он на один довод, обращая его против меня от имени нашего великого содружества. «Какая чушь, — говорил он, — и само ваше общее образование, и устроенные ради него заведения! Самое главное, чтобы человек до конца знал что-нибудь одно и делал это дело так, как никто в его ближайшем окружении, и нигде так не ясна важность этого, как в нашем Обществе. А ты как раз в том возрасте, когда планы строят разумно, судят проницательно о том, что перед глазами, за дело берутся с нужного конца и способности свои совершенствуют ради правильной цели».

 

Зачем мне продолжать и словами высказывать то, что понятно само собой! Он недвусмысленно дал мне понять, что с меня могут снять странный запрет, обрекающий меня на странничество, но добиться этого ему будет нелегко. «Ты из той породы людей, — говорил он, — которые легко привыкают к месту и нелегко — к определенному предназначению. Всем таким людям предписывается постоянно менять свою жизнь, чтобы прийти к неизменному ее распорядку. Если ты и в самом деле хочешь посвятить себя божественнейшему из всех призваний — исцелять без чудес и творить чудеса без слов, — то я за тебя походатайствую». Так поспешил он сказать, присовокупив все мощные доводы, на которые оказалось способно его красноречие.

 

Тут я склонен поставить точку; но прежде ты должна узнать, как я использовал разрешение дольше оставаться на одном месте, как сумел приноровиться к делу, к которому давно питал склонность, и как приобрел в нем навык. Но довольно! Когда наступит срок великого предприятия, которое предстоит вам, я покажу себя полезным и необходимым членом товарищества и с уверенностью пойду одной с вами дорогой, пойду не без гордости, ибо похвально гордиться тем, что я достоин вас.
Назад: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: РАЗМЫШЛЕНИЯ В ДУХЕ СТРАННИКОВ