Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том восьмой. Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся
Назад: ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Дальше: «Стоял я в строгом склепе, созерцая…»

ИЗ АРХИВА МАКАРИИ

Но дозволено и невозможно открывать тайны жизненного пути; есть камни преткновения, на которых должен оступиться каждый странник. Но поэт указывает, в каком месте они лежат.

 

Не было бы проку дожить до семидесяти лет, если бы вся мудрость мира сего была бы лишь безумием перед богом.

 

Истина богоподобна: она не является нам воочию, мы должны угадывать ее по ее проявлениям.

 

Истинный ученик научается выводить неизвестное из известного и тем приближается к наставнику.

 

«Но ведь людям нелегко выводить неизвестное из известного, так как они сами не знают, что их рассудок не менее искусен, чем сама природа».

 

«Ибо боги учат нас подражать искуснейшим их деяньям; однако мы знаем, что делаем, но не понимаем, чему подражаем».

 

«Все и одинаково и неодинаково, все полезно и вредно, красноречиво и безмолвно, разумно и неразумно. И наши мнения о каждой вещи нередко противоречат одно другому».

 

«Ибо люди сами поставили себе закон, не зная, о чем они законодательствуют, меж тем как порядок природы устроен всеми богами».

 

«Что установлено людьми, то годится не всегда, так как может быть и правым и неправым; а что устанавливают боги, то всегда уместно, и правое и неправое».

 

«А я хочу показать, что всем известные искусства человека подобны происходящему в природе, будь оно тайным или явным».

 

«Такого рода искусство прорицания. Оно познает скрытое через явное, будущее через настоящее, живое через мертвое, постигает смысл бессмысленного».

 

«Так и посвященный всегда понимает природу человека правильно, а непосвященный смотрит на нее то так, то иначе, и каждый подражает ей по-своему».

 

«Когда мужчина сходится с женщиной и рождается мальчик, то из известного возникает неизвестное. Напротив того, когда темный разум мальчика воспринимает отчетливые образы вещей, ребенок становится мужчиной и научается познавать будущее через настоящее».

 

«Смертное, даже при жизни, несравнимо с бессмертным, и все же наделенное одной только жизнью уже разумно. Так желудок отлично знает, когда ему хочется есть и пить».

 

«Так искусство прорицания соотносится с человеческой природой. Для проницательного и глубокого и то и другое всегда хорошо, а ограниченный смотрит на них то так, то иначе».

 

«В кузнице железо размягчают, раздувая огонь и отнимая у болванки лишнюю пищу; когда же она очистится, ее бьют и гнут, а потом питают чуждой железу водой, отчего оно вновь твердеет. То же претерпевает человек от своего учителя».

 

«Поскольку мы убеждены, что те, кто созерцает мир умопостигаемого и воспринимает красоту истинного разума, способны увидеть и пребывающего превыше наших чувств творца этого мира, то попытаемся взглянуть пристальнее и выразить для себя — настолько, насколько такие вещи могут быть внятно высказаны, — каким образом возможно для нас воочию постичь красоту духа и мира».

 

«Для этого представьте себе, что рядом стоят две каменные глыбы, одна из которых осталась не обработанной искусством, а другая претворена искусством в статую, изображающую человека или божество. Если это божество, то пусть статуя представляет одну из харит или муз, если человек, то пусть она будет не портретом отдельного лица, а образом, в котором искусство собрало все прекрасные черты».

 

«Камень, который превращен искусством в такой образ, сразу же покажется вам прекрасным, но не потому, что он есть камень, — не то и вторая глыба считалась бы прекрасной, — а потому, что камень обрел образ, который придало ему искусство».

 

«В самом материале этого образа не было, однако он уже раньше существовал в голове замыслившего статую, а потом перешел в камень. Но и у художника образ создался не потому, что у него есть глаза и руки, а потому, что искусство одарило его».

 

«Значит, прекрасное, и притом намного более прекрасное, было уже в самом искусстве: ведь в камень переходит не тот образ, который покоился в искусстве, — он там и остается, а наружу выходит другой, не столь совершенный, не воплощающий во всей чистоте ни самого себя, ни желаний художника, но удавшийся лишь настолько, насколько материал повиновался искусству».

 

«Но если искусство воплощает во внешнем то, что оно есть и чем владеет, воплощает прекрасное в соответствии с тем разумом, которому следует во всех своих действиях, значит, этому разуму более всего и поистине принадлежит наивысшая красота искусства, более совершенная, нежели все, что появляется вовне».

 

«Ибо форма, переходя в материал, тем самым распространяется и делается слабее той, что пребывает в едином. Ибо все, что может быть разделено, отлучается само от себя: мощь от мощи, теплота от теплоты, сила от силы и точно так же красота от красоты. Потому действующее начало будет непременно выше того, что этим действием произведено. Музыканта не создаст ничто, кроме самой музыки, а сверхчувственная музыка создает музыку, воплощенную в чувственно воспринимаемых звуках».

 

«Если же кому угодно презирать искусство за подражание природе, то можно ответить на это, что любая природа есть также подражание чему-то другому; далее, что искусства не подражают непосредственно видимому нами воочию, но восходят к тому разумному началу, которым существует природа и в соответствии с которым она действует».

 

«Далее, искусства немало создают и сами по себе, а также, заключая в себе прекрасное, добавляют многое, чего не хватает для совершенства. Поэтому Фидий мог изваять бога, хотя и не подражал ничему чувственному, видимому, но составил себе в уме образ, в котором явился бы Зевс, если бы мог предстать пред нашими очами».

 

Нельзя досадовать на идеалистов древности и нового времени за то, что они так настойчиво требовали почтения к единому, из которого все возникает и к которому следовало бы вновь все свести. Ведь животворящее и упорядочивающее начало, несомненно, до того утеснено в мире явлений, что едва может спастись. Но мы ограничиваем себя с другой стороны, если насильно переносим формообразующий принцип и высшую форму в некую сферу единого, ускользающего от наших внешних чувств и от разума.

 

Удел всех людей — протяженность и движение; это — те всеобщие формы, в которых являют себя все прочие формы, прежде всего чувственные. Но и духовная форма ничуть не умаляется, обнаруживаясь в явлении, — при том условии, конечно, что обнаруживается она, породив и расплодив нечто действительное. Порожденное никак не менее существенно, чем порождающее, напротив, преимущество живого акта рождения в том, что рожденное может быть лучше рождающего.

 

Было бы чрезвычайно важно изложить это подробнее, чтобы оно стало совершенно наглядным и, более того, практически действительным. Однако обстоятельное, последовательное изложение потребовало бы от слушателей слишком большого внимания.

 

Что присуще человеку, то, — сколько ни старайся избавиться, — при нем и останется.

 

Новейшая философия наших западных соседей свидетельствует о том, что и человек, и целый народ, веди они себя как угодно, всегда возвращаются к присущему им от рождения. И может ли быть иначе, если этим определяется их натура и образ жизни?

 

Французы отреклись от материализма и признали за первичными началами несколько более одухотворенности и жизни; они избавились от сенсуализма, согласились, что существует саморазвитие глубин человеческой натуры и что она обладает творческой силой, а потому и не пытаются более объяснять все и вся в искусстве подражанием воспринятому чувствами внешнему миру. Желаю им упорней держаться этого направления.

 

Эклектической философии не может существовать, могут быть только философы-эклектики.

 

Эклектиком будет всякий, кто из всего окружающего и происходящего вокруг усваивает только то, что отвечает его природе; таково все, что мы называем образованием и прогрессом, как в теории, так и в практике.

 

Два философа-эклектика могут поэтому стать жесточайшими противниками, если оба, будучи по рождению антагонистами, усваивают из всех традиций философии только то, что отвечает их натуре. Стоит оглянуться вокруг — и убеждаешься, что так поступает каждый человек и по этой причине не может понять, как это ему не удается обратить всех остальных в свою веру.

 

Если приглядеться пристальнее, то обнаружится, что и любому историку не так легко сделать свой труд историческим: ведь он пишет только так, словно сам присутствовал при этом, и не пишет о том, что было раньше и двигало события тогда. Даже хронист дает более или менее ясное представление об особенностях, об ограниченности своего города, своего монастыря и своего века.

 

Редко бывает даже, чтобы кто-нибудь, дожив до глубокой старости, мог исторически отнестись к самому себе и к своим современникам, то есть чтобы он отбросил все контроверсии с ними.

 

Различные изречения древних, которые все мы привыкли то и дело повторять, имели совсем не то значение, какое придали им в позднейшие времена.

 

Слово о том, что незнакомый с геометрией, чуждый геометрии не должен входить в школу философа, вовсе не значит, будто необходимо быть математиком, чтобы стать мудрецом.

 

Под «геометрией» имеются в виду те ее начала, которые предстают перед нами у Евклида и к которым должен приступать каждый новичок. Тогда геометрия становится лучшей подготовкой, даже наилучшим введением в философию.

 

Если ребенок начинает понимать, что видимой точке непременно предшествует невидимая, что кратчайшую дорогу между двумя точками можно мысленно представить себе в виде линии прежде, чем эта линия проведена карандашом по бумаге, он чувствует гордость и удовольствие, и не без основания: ведь перед ним открылся источник всяческого мышления, ему стала понятна идея и ее воплощение, «potentia et actu». Философ не откроет ему ничего нового, так как геометру открылась уже основа всякого мышления.

 

Возьмем затем столь важное изречение, как «познай самого себя»; его ни в коем случае нельзя истолковывать в смысле аскетическом. Тут нет и намека на «самопознание» наших новейших ипохондриков, юмористов и самоистязателей. Изречение значит просто-напросто: не забывай о самом себе, следи, каковы твои отношения с себе подобными и с миром! Для этого не нужно никаких психологических мучений; каждый здравый человек понимает и знает на опыте, что это значит. Слова эти — добрый совет, приносящий каждому и всякому величайшую практическую выгоду.

 

Вспомните, в чем величие древних и прежде всего сократической школы: она воочию показывает источник и дает правила жизни и деяния, она побуждает не предаваться пустопорожним умозрениям, но жить и трудиться.

 

Если наше школьное образование все время ссылается на авторитет древности, если оно поощряет изучение греческого и латинского языков, то мы можем в добрый час пожелать себе, чтобы эти необходимые для высшего просвещения занятия никогда не прекращались.

 

Ибо когда мы сравниваем себя с древними, когда не из праздного любопытства, а ради собственного образования созерцаем древность, то как бы впервые начинаем по-настоящему ощущать себя людьми.

 

Школьный учитель, когда пытается говорить и писать по-латыни, кажется самому себе выше и благородней, нежели он мог возомнить себя в повседневной жизни.

 

Ум, восприимчивый к творениям поэтов и ваятелей, чувствует себя, когда имеет дело с древними, так, словно вернулся к отрадно-идеальному естественному состоянию, и гомеровские песни по сей день способны хотя бы на миг освободить нас от бремени, которым придавило нас насчитывающее вот уже несколько тысяч лет предание.

 

Как Сократ призвал нравственного человека обернуться на себя, чтобы самым простым способом просветиться на свой собственный счет, так Платон и Аристотель выступили как равно полномочные перед природой личности: один — чтобы предаться ей умом и душой, другой — чтобы взглядом исследователя и методом завоевать над нею власть. И любая возможность приблизиться к этим троим — ко всем вместе или к каждому поодиночке — радостна для нас и всегда способна помочь нашему образованию.

 

Чтобы спастись от беспредельной сложности, раздробленности и запутанности современного учения о природе и вернуться к простоте, нужно всегда задавать себе вопрос: как отнесся бы Платон к той чрезвычайно многообразной, хотя и единой в своей основе природе, какой она предстает перед нами теперь?

 

Мы убедили себя, будто можем, идя тем же путем, естественным образом достичь последних ответвлений познания и, стоя на этой основе, постепенно возвести и упрочить вершины любой науки. Но мы должны ежедневно исследовать, как помогает или препятствует нам в этом деятельность нашего века, — если мы не хотим отвергнуть полезное и принять вредное.

 

Восемнадцатое столетие прославляют за то, что оно занималось преимущественно анализом; значит, девятнадцатому веку оно оставило задачу раскрыть ложь господствующих синтетических суждений и заново произвести анализ их содержания.

 

Есть две истинные религии: одна признает и чтит то святое, что обитает в нас и вокруг нас, вне всякой формы, другая чтит его облеченным в прекраснейшую форму. Все лежащее в промежутке есть идолопоклонство.

 

Нельзя отрицать, что реформация была попыткой обрести духовную свободу. Новое просвещение, открывшее греческую и римскую древность, породило жажду более свободной, пристойной и изящной жизни. Немало способствовало этой жажде также то, что сердце захотело вернуться к простоте естественного состояния и сосредоточить в себе всю силу воображения.

 

Святые были все разом изгнаны с небес, чувства, мысли и души устремились от богоматери с нежным младенцем ко взрослому — нравственному воспитателю и безвинному страдальцу, — который позже преобразился в полубога, а затем был признан и чтился как подлинный бог.

 

Фоном, на котором он стоял, была простертая творцом Вселенная; от него исходила сила, воздействовавшая на человеческий дух, его страдания люди принимали в пример, а его преображение было залогом вечности.

 

Как от ладана живей разгораются угли, так молитва живит надежды сердца.

 

Я уверен, что Библия становится тем прекраснее, чем больше в ней понимаешь, то есть чем глубже в нее проникаешь и чем яснее видишь, что каждое слово, которое мы воспринимаем вообще и применяем в частности к себе, имело совершенно особое, непосредственное и неповторимое отношение к известным обстоятельствам, к определенным условиям места и времени.

 

Если присмотреться, то мы каждый день должны быть реформаторами и протестантами, пусть даже не в религиозном смысле.

 

В нас живет неизменное, каждодневно возникающее вновь, глубочайшее стремление постигать слово в возможно более непосредственной связи со всем перечувствованным, увиденным, передуманным, пережитым, существующим в уме и в воображении.

 

Пусть каждый испытает себя, — и он найдет, что это гораздо труднее, чем можно было бы подумать: ведь обычно слова для людей — только заменители, человек мыслит и знает по большей части лучше, чем высказывает мысли и знания.

 

Но будем тверды в стремлении к ясности и честности, чтобы благодаря им по возможности избавляться от всего ложного, непристойного, недодуманного, что может само возникнуть в нас и в других или закрасться извне.

 

С годами испытания становятся строже.

 

Там, где мне приходится не быть больше нравственным, я теряю всякую власть.

 

Цензура и свобода печати всегда будут бороться друг с другом. Цензуры требуют могущественные, и они же ее осуществляют, слабые нуждаются в свободе печати. Могущественные не хотят, чтобы неуместная гласность шла наперекор и мешала их планам и делам, и желают послушания; слабые хотят высказать свои доводы, узаконить непослушание. То же самое можно найти всегда и везде.

 

Однако следует заметить, что и слабейшая, страдающая сторона по-своему старается подавить свободу печати, — а именно в том случае, когда она устраивает заговор и не хочет, чтобы ее выдали.

 

Люди не бывают обмануты — они обманывают себя сами.

 

В нашем языке нужно было бы слово, смысл которого так относился бы к слову «народ», как «детство» — к слову «дитя»: «народство». Воспитатель должен выслушивать детство, а не дитя; законодатель и правитель — «народство», а не народ. Ведь оно высказывается всегда одинаково, оно разумно, надежно, чисто и правдиво; а народ только хочет, но сам не знает, чего. Вот закон и должен, и может быть словесным выражением всеобщей воли — воли «народства», которую толпе никогда не облечь в слово, но которую человек рассудительный все же слышит, разумный умеет исполнить, а добрый исполняет с охотой.

 

Какое право имеем мы управлять, — об этом мы даже не спрашиваем: мы просто управляем. Имеет ли народ право свергать нас — до этого нам нет дела: мы просто принимаем меры, чтобы у него не возникло искушения сделать это.

 

Если бы можно было отменить смерть, мы бы не имели ничего против; а вот отменить смертную казнь будет трудно. Если это случится, нам придется от случая к случаю снова ее восстанавливать.

 

Если общество отказывается от права располагать в числе своих средств смертной казнью, то люди сами приходят себе на помощь, и вот уже в дверь стучит право кровной мести.

 

Все законы созданы стариками и мужчинами. Молодые и женщины хотят исключений, старики — правил.

 

Управляет не сам рассудительный человек, а рассудок и не сам разумный человек, а разум.

 

Кого хвалят, с тем ставят себя вровень.

 

Мало знать — нужно еще и уметь применить; мало хотеть — нужно еще и делать.

 

Не может быть ни патриотического искусства, ни патриотической науки. И то и другое принадлежит целому миру, как все высокое и благое, и то и другое может развиваться лишь благодаря свободному взаимодействию всех ныне живущих при постоянном внимании к тому, что осталось и что известно нам от прошлого.

 

В целом науки все больше отдаляются от жизни и возвращаются к ней лишь кружным путем.

 

Собственно, каждая есть только компендиум жизни, она обобщает и приводит в систему внешний и внутренний опыт.

 

Интерес к наукам, в сущности, возникает только в особом мире, именуемом ученым; если же к этому призывают и остальную публику и сообщают ей некие научные сведения, как то происходит в последнее время, — это только злоупотребленье, и вреда от него больше, чем пользы.

 

Науки должны были бы влиять на внешний мир, лишь совершенствуя практику; в сущности, все они эзотеричны, и стать экзотерическими могут, только способствуя какому-либо роду деятельности. Иное участие бесплодно.

 

Даже в тесном кругу посвященных наукой занимаются ради сиюминутных, насущных интересов. Когда толчок дан чем-либо новым, неслыханным или хотя бы просто большим успехом, то всеобщее внимание привлекается к ней, иногда на многие годы; в последнее время внимание это стало весьма плодотворным.

 

Значительное открытие, гениальное aperçu задают хлопот множеству людей, которые должны сперва узнать его, потом понять, потом обработать по-своему и передать дальше.

 

Толпа о каждом значительном явлении спрашивает: какая от него польза? Она не так уж неправа: ведь только польза открывает ей ценность всякой вещи.

 

Истинные мудрецы спрашивают, как вещь относится к самой себе и к другим вещам, и не помышляют о пользе, то есть о применении вещи к чему-то знакомому и необходимому в жизни; другие умы, зоркие, жизнерадостные, опытные и умелые во всяком промысле, отыщут эту пользу.

 

Лжемудрецы стремятся только поскорее извлечь из каждого нового открытия выгоду для себя, они гонятся за пустой славой, распространяя его, размножая, улучшая, поспешно забирая в руки, а иногда и захватывая заранее, и не дают ничему созреть, тем самым сбивая с толку и запутывая истинную науку и явно омрачая прекраснейший результат успеха — внешнее ее процветание.

 

Вреднейший предрассудок — думать, будто хоть один метод исследования природы может быть предан анафеме.

 

Всякий исследователь должен смотреть на себя как на вызванного в суд присяжного заседателя. Его долг — со вниманием следить, насколько полно доложено дело и как доклад подкреплен доказательствами. После этого он приводит к краткому итогу свое убеждение и подает голос, независимо от того, совпадает ли оно с мнением докладчика или нет.

 

При этом он равно сохраняет спокойствие, голосует ли большинство заодно с ним либо же он остается в меньшинстве; свое дело он сделал, свое убеждение высказал, а над умами и чувствами он не властен.

 

Однако такой образ мысли никогда не имел силы в ученом мире, для которого важней было, что́ преобладает и господствует; а так как истинно самостоятельных людей очень мало, то толпа притягивает к себе отдельных лиц.

 

История философии, науки, религии — все показывает, что мнения распространяются всегда во множестве, однако из всех получает преимущество самое понятное, то есть самое подходящее и легкое для заурядного ума. Более того, кто достиг высот образования, должен заранее предположить, что большинство будет против него.

 

Не будь природа в безжизненных началах своих столь глубоко стереометрична, как достигла бы она жизни, не поддающейся ни счету, ни мере?

 

Сам человек, покуда его внешние чувства здоровы и служат ему, есть самый точный и лучший физический инструмент, какой только может быть; величайшая беда современной физики в том и состоит, что она разобщила эксперимент и человека и стремится познать природу только через показания искусственно созданных приборов и даже ограничить и определить этим ее деятельные возможности.

 

Точно так же обстоит дело и с вычислениями. Многое из того, чего нельзя вычислить, истинно, как истинно и многое такое, что нельзя свести к точному эксперименту.

 

Человек потому и стоит так высоко, что в нем отображается нигде более не отобразимое. Что такое струна и все ее механические деления по сравненью с ухом музыканта? Можно даже сказать: что такое все стихийные явления природы по сравнению с человеком, который должен сначала обуздать и видоизменить их, чтобы потом в какой-то мере уподобить их себе?

 

Требовать, чтобы эксперимент был универсальным орудием, чрезмерно. Ведь не могли же когда-то представить себе иначе как следствием трения электричество, наивысшее проявление которого вызывается теперь простым прикосновением?

 

Подобно тому как никто не станет спорить, что французский язык есть совершеннейший и к тому же непрестанно совершенствующийся язык двора и света, так никому не придет в голову умалять заслугу перед человечеством математиков, которые, трактуя на своем языке важнейшие обстоятельства, научились упорядочивать, определять и решать все, что в высшем смысле подчинено числу и мере.

 

Всякий мыслящий человек, заглянув в календарь или посмотревши на часы, вспомнит, кому он обязан этими благодеяньями. Но пусть даже мы почтительнейшим образом уступим им в собственность пространство и время, все же они сами признают, что нам доступно нечто выходящее далеко за эти пределы, принадлежащее всем, такое, без чего бы им самим не ступить ни шагу: идея и любовь.

 

Один веселый естествоиспытатель сказал: «Что знают об электричестве? Разве не вспоминают о нем, только когда гладят в темноте кошку или когда сверкает молния и гремит гром? Так много или мало знают о нем?»

 

Писаниями Лихтенберга можно пользоваться как самой чудодейственной рудознатской лозой: везде, где он пошутит, скрыта проблема.

 

Он нашел место для остроумной догадки даже в пустом пространстве между Марсом и Юпитером. Когда Кант тщательно доказал, что обе названные планеты поглотили и присвоили себе всю материю, какая только была в этом пространстве, Лихтенберг заметил на свой шутливый лад: «А почему бы не быть невидимым мирам?» И разве не сказал он истинную правду? Разве новооткрытые планеты не остаются невидимы всему миру, кроме немногих астрономов, чьим словам и счислениям мы должны верить?

 

Новой истине ничто не вредит больше старого заблуждения.

 

Есть бесчисленное множество условий всякого явления, они засыпают человека, так что он не может воспринять одного первичного условия.

 

«Если путешественники находят немалое удовольствие в восхождении на горы, то для меня в такой страсти есть что-то варварское и даже безбожное. Горы, правда, дают нам понятие о могуществе природы, но не о благости провидения. На что они человеку? Затеет он на них поселиться, — зимою снежная лавина, а летом обвал погребут или сдвинут с места его дом; его стада будут унесены дождевыми потоками, его житницы — снесены ураганами. Пустится он в путь, — каждое восхождение станет Сизифовым трудом, каждый спуск — низвержением Вулкана; каждый день его дорогу засыпают камни, а потоки непригодны для судоходства. Пусть его карликовый скот и находит себе скудную пищу или сам хозяин добудет ее, — все равно все уничтожат или стихии, или дикие звери. Здесь жизнь человека — жалкое прозябание мха на могильном камне, она лишена удобств и общества. Эти зубчатые гребни, эти отвратительные скалистые кручи и бесформенные гранитные пирамиды, заслоняющие прекрасную ширь мира ужасами, достойными северного полюса, — какое удовольствие может находить в них благомыслящий человек? как может похваляться он именем человеколюбца?»

 

На эти веселые парадоксы достойного мужа можно было бы ответить так: если бы богу и природе заблагорассудилось распутать Нубийский горный узел и вытянуть его к западу вплоть до великого моря, затем несколько раз разрезать эту горную цепь с севера на юг, то немедля возникли бы долины, где множество праотцов Авраамов нашло бы свой Ханаан, а Альбертов Юлиусов — свой Фельзенбург, где их потомки могли бы умножаться, споря числом со звездами.

 

Камни — безмолвные учителя, они делают безмолвными тех, кто их наблюдает, и лучшее, чему от них научаются, невозможно сообщить другому.

 

То, что я по-настоящему знаю, я знаю для себя; произнесенное слово редко помогает, по большей части оно вызывает противоречие, и дело застопоривается и останавливается.

 

Кристаллография, рассматриваемая как наука, заставляет прийти к особым воззрениям. Она ничего не производит, остается самой собой и не дает никаких результатов, особенно теперь, когда найдено столько изоморфных тел, оказавшихся совершенно различными по своему составу. Нигде не применимая, она в высокой мере замкнута сама в себе. Уму она дает некое ограниченное удовлетворение, а в частностях так разнообразна, что ее можно назвать неисчерпаемой; потому-то она и захватывает так крепко и надолго многих превосходных мужей.

 

В кристаллографии есть что-то монашеское, что-то от старого холостяка, поэтому она довлеет себе. Практического воздействия на жизнь она не оказывает; ведь самые благородные из подвластных ей произведений природы — кристаллические самоцветы — нужно сперва огранить, а потом уже мы сможем украшать ими жен.

 

Прямо противоположное может быть сказано о химии, показавшей, насколько широко ее применение и безгранично влияние на жизнь.

 

Понятие возникновения совершенно недоступно для нас; потому мы, если видим, как нечто появляется, думаем, будто оно уже имелось в наличии. По этой причине нам и кажется понятной теория преморфизма зародыша.

 

Как много видим мы значительных вещей, составленных из многих частей; стоит взглянуть на произведения зодчества — и видно, какое это нагромождение правильных и неправильных деталей. Потому-то нам так близки и удобны атомистические понятия, поэтому мы, не робея, прилагаем их и к органической жизни.

 

Кто не понимает разницу между фантастическим и идеальным, между закономерным и гипотетическим, тот оказывается как естествоиспытатель в жалком положении.

 

Есть гипотезы, где идею замещают рассудок и воображение.

 

Плохо, когда слишком долго пребывают в области отвлеченного. Эзотерическое приносит только вред, когда стремится стать экзотерическим. Живое — вот лучший урок для жизни.

 

Самой превосходной из женщин сочтена будет та, которая окажется в состоянии заменить своим детям умершего отца.

 

У иностранцев, которые только теперь основательно изучают нашу литературу, есть одно неоценимое преимущество: для них не существует тех болезней роста, через которые нам пришлось пройти на протяжении почти что столетия, и если им повезет, они извлекут из нее весьма ценные уроки.

 

То, что у французов восемнадцатого столетия было разрушительным, у Виланда остается только легкой насмешкой.

 

Поэтический талант дается одинаково и крестьянину и рыцарю; все дело в том, чтобы каждый понял свой удел и ценил его по достоинству.

 

«Что такое трагедии, как не переложенные в стихи страсти тех, кто из внешних обстоятельств делает бог весть что?»

 

Слово «школа» в том смысле, в каком употребляет его история изобразительного искусства, говоря о флорентинской, римской, венецианской школе, впредь будет неприменимо к немецкому театру. Может быть, это выражение годилось лет тридцать — сорок назад, когда, благодаря ограниченности внешних обстоятельств, еще можно было думать о сообразном природе и искусству совершенствовании; ведь если присмотреться поближе, то и в изобразительном искусстве слово «школа» действительно только по отношению к первоначальным временам: стоило ей произвести на свет превосходных мастеров — и воздействие ее тотчас же распространялось вширь. Флоренция оказывает влияние на Испанию и Францию; нидерландцы и немцы учатся у итальянцев и добиваются большей свободы духа и ума, южане, в свою очередь, заимствуют с севера более совершенную технику и бо́льшую тщательность исполнения.

 

Немецкий театр достиг той завершающей поры, когда всеобщее образование так распространено, что не принадлежит более тому или иному месту и не может брать исток в каком-нибудь одном пункте.

 

Основа театрального, как и всякого другого, искусства — истина, сообразность природе. Чем значительнее и выше истина, которую способны постичь поэты и актеры, тем выше ранг, которым по праву похваляется сцена. Тут у Германии есть великое преимущество: публичное чтение лучших поэтических произведений стало здесь общим обычаем и распространено не только в театре.

 

На рецитации зиждется и вся декламация, и вся мимика. Так как при чтении вслух надобно следить только за нею, то совершенно ясно, что публичные чтения должны остаться школой истины и естественности, — если только люди, которые берутся за такое дело, проникнуты сознанием ценности и важности своего занятия.

 

Шекспир и Кальдерон положили блистательное начало подобным чтениям; но при этом следует постоянно опасаться, как бы слишком импозантный чужеземец или талант, выросший до невероятных высот, не повредили совершенствованию немцев.

 

Своеобразие выражения — альфа и омега искусства. Но у каждой нации есть особенности, отличные от присущего всему человечеству своеобразия; сперва они могут нас отвратить, но если мы найдем в них вкус и полностью им предадимся, они в конце концов возьмут верх над нашей собственной природой и подавят ее.

 

Пусть литераторы будущего растолкуют исторически, сколько лжи принесли нам Шекспир и особенно Кальдерон, как эти величайшие светочи поэтического небосклона стали для нас блуждающими огнями.

 

Я никак не могу одобрить полного уподобления испанскому театру. У великолепного Кальдерона столько условности, что непредвзятому наблюдателю трудно разглядеть огромный талант поэта сквозь театральный этикет. И если что-нибудь такое показывают публике, — значит, заранее предполагают в ней добрую волю и склонность предаться совершенно чуждому ей, получать удовольствие от иноземного смысла, тона и ритма и на время выпасть из всего, что ей под стать.

 

Йорик-Стерн — остроумнейший из всех бывших когда-либо остроумцев; читая его, сразу чувствуешь себя свободным и прекрасным; его юмор неподражаем, а ведь не всякий юмор освобождает душу.

 

«Чистота небес и мера — это Музы с Аполлоном».

 

«Зрение — самое благородное из внешних чувств. Четыре других чувства просвещают нас только через посредство прикасающихся органов: мы слышим, ощущаем, обоняем и осязаем все благодаря прикосновению; зрение же стоит неизмеримо выше, оно утончается, превозмогая материю и приближаясь к духовным способностям».

 

«Если бы мы ставили себя на чужое место, то исчезли бы ревность и ненависть, которые мы часто испытываем к другим; а если бы мы ставили других на свое место, то у нас поубавилось бы гордости и самомнения».

 

«Раздумье и деянье кто-то сравнил с Рахилью и Лией: первая была более прекрасна, вторая — более плодовита».

 

«В жизни, кроме здоровья и добродетели, нет ничего ценнее знания; а его и легче всего достигнуть, и дешевле всего добыть: ведь вся работа — это покой, а весь расход — время, которое нам не удержать, даже если мы его не потратим».

 

«Если бы можно было копить время, как наличные деньги, не используя его, то это отчасти оправдывало бы праздность, которой предается полчеловечества; но только отчасти, потому что тогда это было бы хозяйство, в котором основной капитал проедается, а о процентах не заботятся».

 

«Новейшие поэты льют много воды в чернила».

 

«Среди множества чудовищных нелепостей, принятых в школах, одна кажется мне самой смехотворной из всех: это споры о подлинности древних писаний, древних произведений. Чем мы восхищаемся — автором или произведением? Что порицаем? Ведь перед нами — автор и только автор! Так что нам за дело до его имени, если мы истолковываем творение его духа?»

 

«Кто станет утверждать, будто перед нами — Гомер или Вергилий, только потому, что мы читаем приписываемые им слова? Перед нами — переписчики, но что нам нужно еще? Я в самом деле полагаю, что ученые, которые столь тщательно занимаются такими несущественными вещами, ничуть не умнее одной очень красивой дамы, которая однажды с самой умильной улыбкой спросила меня, кто же был автор трагедий Шекспира».

 

«Лучше сделать хотя бы пустяк, чем считать пустяком потерянные полчаса».

 

«Мужество и скромность — эти добродетели бесспорны: они таковы, что лицемерию их не подделать. И еще одно общее свойство есть у них: один и тот же цвет есть признак обеих».

 

«Среди всяческого ворья худшие воры — это дураки: они крадут и время и настроение».

 

«Самоуважение — исток нашей нравственности; способностью ценить других определяется наше поведение».

 

«Искусство и наука — эти слова употребляют очень часто, но редко понимают, в чем же точно разница между ними; поэтому часто одно употребляют вместо другого».

 

«Мне не нравятся и определения, которые им дают. Мне встретилось где-то сравнение науки с острословием, искусства — с юмором. В нем я нахожу больше фантазии, чем философии: оно дает некоторое понятие о различии науки и искусства, но никакого понятия — об особых свойствах того и другого».

 

«Я полагаю, науку можно назвать знанием всеобщего, отвлеченным знанием; искусство же, напротив, есть наука, примененная к делу. Наука — это разум, а искусство — его механизм, потому его можно назвать практической наукой. Таким образом, в конце концов оказывается, что наука — это теорема, а искусство — проблема».

 

«Быть может, мне возразят: поэзию считают искусством, а между тем в ней нет ничего механического. Но я не согласен, что поэзия есть искусство; вместе с тем она и не наука. К искусствам и наукам ведет мысль, к поэзии — нет, так как поэзия есть внушение свыше, она была уже зачата в душе, когда впервые зашевелилась в ней. Ее следует назвать не наукой и не искусством, а гением».

 

И сейчас, в наши дни, каждый образованный человек должен вновь брать в руки Стерна, чтобы и девятнадцатый век знал, чем мы ему обязаны, и предвидел, чем мы можем быть обязаны ему впредь.

 

С успехами литературы первичное движущее начало затмевается, верх берет то, что достигнуто благодаря вызванному им движению; поэтому благое дело — время от времени оглядываться назад. Все, что есть в нас оригинального, лучше сохранится и стяжает бо́льшую похвалу, если мы не потеряем из виду наших предков.

 

О, если бы изучение греческой и римской литературы навсегда осталось основой высшего образования!

 

Китайские, иудейские, египетские древности остаются всего-навсего курьезами; познакомиться с ними и познакомить с ними мир было благим делом, но для нашего нравственного и эстетического воспитания от них мало пользы.

 

Для немца нет большей опасности, чем тягаться с соседями и равняться по ним. Нет, пожалуй, народа, более способного к самостоятельному развитию; поэтому великой удачей было для него то, что внешний мир так поздно его заметил.

 

Если мы оглянемся на нашу литературу за полстолетия, то найдем, что в ней ничего не было сделано ради чужих.

 

Немцев разозлило, что Фридрих Великий не желал о них знать, и они постарались стать в его глазах хоть чем-то.

 

Теперь, когда возникла мировая литература, наибольшие потери грозят, если присмотреться внимательно, именно немцам, и благо им, если они задумаются над этим предостережением.

 

Даже самые проницательные люди не замечают, что они стремятся объяснять те первоосновы всякого опыта, дальше которых незачем углубляться.

 

Но пусть и это послужит нам на пользу, а не то всякое исследованье прекратится слишком рано.

 

В наши дни придется плохо тому, кто не приналяжет на какое-нибудь искусство или ремесло. В быстром коловращении мира знанье больше не помогает; прежде, чем успеешь все заметить, потеряешь самого себя.

 

Общее образование поневоле знакомит нас с миром, так что заботиться об этом незачем; усваивать нужно только частное.

 

Наибольшие трудности — там, где мы их не ищем.

 

Лоренс Стерн родился в 1713, умер в 1768 году. Чтобы понять его, нельзя упускать из виду принятое в его время церковное и нравственное воспитание; при этом следует помнить, что его современником был Уорбертон.

 

Душе, свободной, как у него, грозит опасность стать слишком дерзкой, если благородная доброжелательность не восстановит в ней нравственного равновесия.

 

При его легкой ранимости все в нем развивалось изнутри; благодаря непрестанным столкновениям с миром он научился отличать правду от лжи, первой держался непреклонно, а со второй беспощадно воевал.

 

Серьезность была ему глубоко ненавистна, так как она дидактична и догматична и легко становится педантической, а это вызывало у него глубокое отвращение. Отсюда — его неприязнь к терминологии.

 

Многое изучая и много читая, он повсюду открывал изъяны и смешные стороны.

 

«Шендизмом» он называет неспособность думать две минуты подряд о серьезных предметах.

 

Должно быть, эта быстрая смена серьезности и шутки, участия и равнодушия, боли и радости присуща ирландскому характеру.

 

Чутье и проницательность его беспредельны.

 

Его веселость, невзыскательность и терпеливость в путешествии, где эти качества подвергаются наибольшему испытанию, не имеют равных.

 

Как и всякий раз, когда нас развеселит зрелище свободной души подобного рода, так особенно в этом случае мы непременно вспомним, что из всего нас восхитившего мы ничего не вправе перенять.

 

Стихия сладострастия, в которой он ведет себя так изящно и умно, для многих была бы пагубна.

 

Заслуживает внимания его отношение к жене и к миру. «Я не использовал моего несчастья как мудрый человек», — говорит он где-то.

 

Он мило шутит над противоречиями, делавшими его положение двусмысленным.

 

«Я терпеть не могу проповедовать: видимо, я объелся проповедями в юности».

 

Ни в чем он не выставляет себя образцом, но везде указывает и пробуждает.

 

«По большей части наше участие в общественных делах — филистерство».

 

«Нет ничего драгоценней, чем один день».

 

«Pereant, qui ante nos nostra dixerunt!».
Так удивительно мог сказать только тот, кто чувствовал себя автохтоном. Кто считает почетным свое происхождение от разумных предков, тот признает, что и они умели мыслить, по крайней мере, не хуже него самого.

 

«Самые оригинальные писатели нового времени оригинальны не потому, что сумели создать что-то новое, а только потому, что оказались способны говорить так, будто до них никогда не было сказано то же самое».

 

Поэтому прекраснейший признак оригинальности — умение так плодотворно развивать воспринятую извне мысль, чтобы трудно было найти, сколько всего за нею спрятано.

 

Многие мысли рождает само всеобщее просвещение, так же, как зеленая ветка — цветы. В пору цветения роз можно видеть розы повсюду.

 

По сути, все дело в воззрениях; где есть воззрения, появятся и мысли, и каковы воззрения, таковы будут мысли.

 

«Трудно воспроизвести что-либо с полной беспристрастностью. Зеркало, можно сказать, составляет тут единственное исключение, но и в нем мы не видим вполне точного отражения нашей внешности, потому что зеркало переворачивает изображенье и делает левую руку правой. Это — символ всех наших рассуждений о самих себе».

 

«Весной и осенью нелегко вспомнить об огне в камине, и все же случается, что, идя мимо горящего камина, мы находим вызываемое им чувство особенно сладостным и нам хочется подольше этому чувству предаваться. Пусть это будет подобием соблазна».

 

«Не будь нетерпелив, если твоим доводам не дают веры».

 

Кто всю жизнь водит знакомство только с важными особами, тому встретится, конечно, не все, что может встретиться человеку, но нечто аналогическое, а может быть, и нечто беспримерное.
Назад: ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Дальше: «Стоял я в строгом склепе, созерцая…»