Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера
Назад: КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: КНИГА ПЯТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Лаэрт навестил приятеля. При жаркой стычке на постоялом дворе он не присутствовал, так как сам лежал в чердачной каморке. В своих убытках он вполне утешился, успокоив себя обычной своей присказкой: «Невелика беда!» Он рассказал много занимательного о поведении актеров; и очень порицал мадам Мелина; она якобы оплакивает потерю дочери только потому, что лишилась удовольствия окрестить девочку на древнегерманский лад Мехтильдой. Что касается ее мужа, то теперь обнаружилось, что при нем было много денег, он и раньше ничуть не нуждался в ссуде, которую выклянчил у Вильгельма. А ныне Мелина намерен уехать с ближайшей почтовой каретой, потребовав от Вильгельма рекомендательное письмо к его приятелю Зерло — директору театра, в труппе которого рассчитывает устроиться ввиду крушения собственного предприятия.
Миньона в первые дни совсем присмирела, а когда стали допытываться причины, созналась наконец, что у нее вывихнута правая рука.
— Пеняй на свое удальство, — заявила Филина и рассказала, как во время стычки девочка достала охотничий нож и, видя своего друга в опасности, храбро кинулась разить грабителей. В конце концов ее схватили за руку и отшвырнули в сторону. Ее побранили, почему она раньше не призналась в своем увечье, правда, видно было, что она робеет перед хирургом, который все время принимал ее за мальчика. Увечье стали выправлять, и руку ей пришлось носить на перевязи. Этим она и вовсе огорчилась, потому что главные заботы и уход за Вильгельмом принуждена была уступить Филине, а прельстительная грешница рада была усугубить свое рвение и внимание.
Проснувшись однажды утром, Вильгельм обнаружил, что находится с ней в предосудительно близком соседстве. Во время беспокойного сна он скатился к заднему краю обширного ложа. По-видимому, она уснула, сидя на кровати и читая; книга выпала у нее из рук, голова откинулась назад и очутилась у самой груди Вильгельма, по которой волнами рассыпались распущенные белокурые волосы. Беспорядок сна более подчеркивал ее прелести, чем любые искусные прикрасы; мирная детская улыбка осеняла ее лицо. Он долго смотрел на нее и как будто хулил себя за то, что испытывал удовольствие, любуясь ею, и трудно сказать — благословлял ли он или хулил свое состояние, которое предписывало ему умеренность и покой. Так долго и пристально смотрел он на нее, что она зашевелилась. Он потихоньку закрыл глаза, но не мог устоять перед соблазном подглядывать за ней искоса, пока она приводила себя в порядок и пошла справиться насчет завтрака.
Один за другим являлись актеры к Вильгельму, более или менее неучтиво и нагло требуя рекомендательных писем и денег на дорогу и получая их, несмотря на возмущение Филины. Тщетно убеждала она своего друга, что егерь оставил всем собратьям тоже немалый куш, и они попросту водят его за нос. Кончилось это бурной ссорой, и Вильгельм окончательно потребовал, чтобы она, в свой черед, примкнула ко всей труппе и попытала счастья у Зерло.
Лишь на считанные мгновения изменила ей невозмутимость; быстро совладав с собой, она воскликнула:;
— Будь при мне мой блондинчик, я бы никого из вас знать не желала. — Она подразумевала Фридриха, который исчез на лесной поляне и больше не показывался.
Наутро Миньона явилась к ложу больного с известием, что Филина ночью уехала; в соседней комнате она аккуратнейшим образом сложила все принадлежащие ему вещи. Ее отсутствие было для него чувствительно; в ее лице он потерял преданную сиделку и веселую собеседницу; он отвык оставаться один. Впрочем, Миньона быстро восполнила пробел.
С тех пор как ветреная красотка окружила раненого дружеским попечением, девочка мало-помалу отстранилась и молчаливо замкнулась в себе; теперь же, получив свободу действий, она со всей заботой и любовью выступила на передний план, была старательна, чтобы угодить ему, и весела, чтобы его развлечь.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Стремительными шагами приближался он к выздоровлению и надеялся через несколько дней тронуться в дорогу. Ему наскучило без смысла слоняться по жизни, впредь лишь целеустремленные шаги должны определять его путь. Прежде всего решил он отыскать своих благодетелей, дабы выразить им признательность; а затем поспешить к приятелю своему, директору театра, и обеспечить приличное устройство злосчастной труппы. Одновременно он думал навестить тех торговых партнеров, чьи адреса были ему даны, и выполнить возложенные на него поручения. Он лелеял надежду, что удача не покинет его и предоставит ему возможность удачной сделкой возместить недостачу в собственной казне.
Жажда вновь увидеть свою спасительницу росла в нем день ото дня. Для составления маршрута он обратился за советом к священнику, превосходно осведомленному в географии и статистике и владевшему порядочным собранием книг и карт. Дружно искали они место, где благородная фамилия намерена была обосноваться на время войны, искали сведений о ней самой; однако место не значилось ни в одной географии и ни на одной карте, а в генеалогических справочниках не упоминалась такая фамилия.
Вильгельм встревожился, и когда он поведал вслух свое беспокойство, арфист высказал подозрение, что егерь, неизвестно по какой причине, назвал фальшивое имя.
Вильгельм, уже чувствовавший себя близ своей красавицы, понадеялся получить о ней какие-то сведения, послав на розыски арфиста, но обманулся и в этих надеждах. Сколько ни справлялся старик, он не напал ни на какой след. Как раз в эти дни в здешних краях происходили оживленные перемещения и непредвиденные перегруппировки войск; никто не обратил особого внимания на путешественников, так что посланцу пришлось воротиться, дабы не быть принятым за еврейского шпиона, и предстать перед своим господином и другом без масличной ветви. Он дал точнейший отчет в том, как пытался выполнить поручение, стараясь снять с себя малейший упрек в нерадивости. Всеми способами пытался он смягчить огорчение Вильгельма, припоминая каждое слово, услышанное от егеря, и выдвигал разные догадки, среди которых мелькнуло наконец нечто, давшее Вильгельму нить к загадочным словам исчезнувшей красавицы.
Дело в том, что разбойничья шайка выслеживала вовсе не бродячую труппу, а тех важных господ, у которых вполне справедливо ожидала найти много денег и драгоценностей в о пути следования которых, должно быть, имела подробные сведения. Никто толком не знал, кому приписать нападение — отряду ли наемников или мародерам и разбойникам. Короче говоря, простые и бедные, на счастье знатных и богатых, опередили их караван и претерпели участь, что была уготована тем. К этому и относились слова молодой дамы, хорошо запомнившиеся Вильгельму. Если он мог лишь радоваться и ликовать, что осмотрительный добрый гений назначил ему быть жертвой во спасение совершеннейшей из смертных, то его доводило до отчаяния сознание, что вновь обрести и узреть ее, по крайней мере сейчас, нет ни малейшей надежды.
Эти противоречивые движения души усугублялись оттого, что он усматривал сходство между графиней и прекрасной незнакомкой. Они были похожи между собой, как две сестры, из коих ни одну не признаешь старшей или младшей, ибо их можно уподобить двум близнецам.
Воспоминание о пленительной графине было ему невыразимо сладостно. Он чересчур охотно воскрешал в памяти ее образ. Но теперь его заслонял облик горделивой амазонки — на смену одному видению являлось другое, и оба равно ускользали от него.
Как же после этого поразило его сходство их почерков! У него в бюваре хранилась прелестная песенка, записанная рукой графини, а в плаще он нашел записку, где с нежной заботливостью осведомлялись о самочувствии дядюшки.
Вильгельм не сомневался, что автор письмеца — его спасительница, что дорого́й оно послано из одной комнаты гостиницы в другую, а дядюшка сунул его в карман. Он стал сверять почерки, и если буквы, изящно выведенные графиней, раньше очень ему нравились, то теперь в сходных, но более размашистых начертаниях незнакомки он видел неизъяснимо гармоничную плавность. При всем ничтожном содержании записки самый почерк, как ранее присутствие красавицы амазонки, поднимал его дух.
Мечтательное томление овладело им, и, словно вторя состоянию его души, именно в это время Миньона и арфист импровизированным дуэтом прочувственно запели песню:
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья!
Гляжу на небосвод,
И душу ранит.

В той стороне живет,
Кто всех желанней:
Ушел за поворот
По той поляне.

Шалею от невзгод,
Глаза туманит…
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Тихий зов милого сердцу ангела-хранителя, вместо того чтобы вывести нашего друга на твердую стезю, лишь питал и умножал прежнюю его тревогу, затаенный огонь разливался по жилам; светлые и смутные образы перемежались в его душе, возбуждая неутолимую страсть. Он мечтал то о коне, то о крыльях, не мыслил себе оставаться здесь и не мог бы определить, куда, собственно, стремится.
Нити его судьбы так удивительно сплелись; он жаждал распутать или разрезать этот непонятный узел. Часто, услышав топот копыт или громыхание колес, он спешил к окну в чаянии увидеть, не приехал ли кто навестить его и не привез ли, пускай хоть случаем, весть, уверенность, радость. Он тешил себя сказками, будто в здешние края пожаловал друг его Вернер с неожиданным известием о возможном появлении Марианы. Его волновал звук каждого почтового рожка. Должен же был Мелина сообщить о своем устройстве, а главное, должен был вернуться егерь с приглашением обожаемой красавицы.
К несчастью, ничего такого не происходило, и вновь он оставался наедине с собой; и когда он вновь перебирал в уме прошедшее, чем долее он обсуждал и всесторонне освещал одно обстоятельство, тем противнее и несноснее становилось оно. Это было его незадачливое верховенство, о котором он не мог вспомнить без горечи. Хотя он сразу же вечером того злосчастного дня обелил себя перед труппой, но сам не находил себе оправдания. Наоборот, в минуты уныния он приписывал себе всю вину целиком.
Себялюбие придает значительности не только нашим добродетелям, но и нашим порокам. Он пробудил доверие к себе, он управлял волей других и, руководимый неопытностью и смелостью, пошел впереди всех, но вот они столкнулись с угрозой не по силам. Громогласные и молчаливые укоры неотступно преследовали его, а после того, как он обещал потерпевшей от чувствительных утрат труппе не покидать ее, доколе с лихвой не возместит ей понесенные убытки, ему приходилось корить себя за новое удальство, за то, что он дерзнул взвалить на свои плечи беду, свалившуюся на всех. Случалось, он упрекал себя в том, что, уступив накалу страстей и требованию минуты, дал такое обещание; а случалось, он чувствовал, что протянутая им от чистого сердца рука, которую никто не удостоил взять, была лишь мелкой формальностью по сравнению с клятвой, в которую он вложил душу. Он обдумывал способы оказать актерам помощь, принести пользу и находил веские причины ускорить поездку к Зерло. Итак, он сложил свои пожитки и, не дожидаясь полного выздоровления, не слушаясь советов ни священника, ни хирурга, в странной компании Миньоны и старика поторопился бежать от бездействия, в котором его снова и слишком долго томила судьба.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Зерло встретил его с распростертыми объятиями, восклицая:
— Вас ли я вижу? Не ошибаюсь ли? Нет, вы мало или совсем не изменились. А ваша любовь к благороднейшему из искусств по-прежнему жива и сильна? Я так рад вашему приезду, что даже забыл о недоверии, которое пробудили во мне последние ваши письма.
Вильгельм в недоумении попросил объясниться подробнее.
— Вы поступили со мной не так, как положено старому другу, — отвечал Зерло — вы обратились ко мне, точно к важной персоне, которой можно без зазрения совести навязать никуда не годных людей. Участь наша зависит от мнения публики, а навряд ли ваш господин Мелина и его присные встретят у нас хороший прием.
Вильгельм попытался было вступиться за них, но Зерло перебил его, дав такую беспощадную аттестацию, что друг наш только обрадовался, когда разговор был прерван вошедшей в комнату женщиной, которую друг отрекомендовал ему как свою сестру Аврелию. Она приняла его самым дружелюбным образом, а беседа ее оказалась столь приятной, что он даже не приметил явственную печать скорби, придававшую особую значительность ее умному лицу.
Впервые за долгое время Вильгельм вновь почувствовал себя в своей стихии. Находя себе обычно в разговоре разве что снисходительных слушателей, теперь он был счастлив беседе с художниками и знатоками, которые не только вполне его понимали, но и давали ему назидательные ответы. С какой быстротой произвели они обзор новейших пьес! Как точно судили о них! Как умели взвесить и оценить суждение публики! С какой быстротой подхватывали мысль друг друга!
При сугубом пристрастии Вильгельма к Шекспиру разговор, естественно, перешел на этого писателя. Высказав живейшую надежду, что превосходные шекспировские пьесы составят эпоху в Германии, наш друг не замедлил заговорить о своем любимом «Гамлете», столь сильно занимавшем его воображение.
Зерло стал уверять, что, явись такая возможность, он давно поставил бы эту пьесу и сам охотно сыграл бы роль Полония. И с улыбкой присовокупил:
— В Офелиях недостатка не будет, лишь бы нам раздобыть самого принца.
Вильгельм не заметил, что Аврелии не понравилась шутка брата, и по своей привычке пустился в пространные поучения, как, он считает, надо играть Гамлета. Он подробно изложил им те свои выводы, о которых мы говорили выше, и всячески отстаивал свои взгляды, сколько бы сомнений ни выдвигал Зерло против его гипотезы.
— Ну, хорошо, — сказал тот под конец, — допустим, мы во всем согласились с вами; что, по-вашему, отсюда вытекает?
— Многое, всё! — заявил Вильгельм. — Представьте себе принца, каким я изобразил его. У него внезапно умирает отец. Честолюбие и властолюбие — страсти, ему не присущие; он мирился с тем, что он — сын короля; но лишь теперь вынужден он вглядеться в расстояние, отделяющее государя от подданного. Право на корону не было наследственным, и все же, проживи отец дольше, притязания его единственного сына стали бы прочнее и надежды на корону несомненнее. Теперь же, по воле дяди, невзирая на мнимые посулы, он сидит, что отстранен от власти, быть может, навсегда; он чувствует, что обездолен и благами и богатствами и отчужден от того, что с малых лет мог считать своей собственностью. Это дает первый толчок к безотрадному направлению его мыслей. Он чувствует, что значит не больше, а то даже и меньше любого дворянина; он выставляет себя слугой каждого, он не учтив и не снисходителен, нет, он унижен, он поневоле смотрит на людей не сверху вниз, а снизу вверх.
Прежнее его состояние представляется ему исчезнувшим сном. Напрасно дядя пытается его ободрить, изобразить его положение в ином свете; чувство своего ничтожества ни на миг не покидает его.
Второй удар, нанесенный ему, который поразил его глубже, сокрушил сильнее, было замужество матери. После кончины отца у него, преданного и нежного сына, оставалась мать; он думал вместе с вдовствующей королевой-матерью чтить героический образ великого усопшего; но вот он потерял и мать, и такая утрата хуже, чем смерть. Исчезло положительное представление благонравного дитяти о своих родителях; у мертвого тщетно искать помощи, а у живой — опоры. Она — женщина, и общее для ее пола имя — вероломство — относится и к ней.
Лишь теперь он сокрушен по-настоящему, лишь теперь по-настоящему осиротел, и никакое счастье в мире не заменит ему того, что он потерял. Он не рожден печальным и задумчивым, а потому печаль и раздумье для него — тяжелое бремя. Таким он появляется перед нами. Мне кажется, я ничего не примыслил, не преувеличил ни одной черты.
Взглянув на сестру, Зерло спросил:
— Скажешь, я неверно обрисовал тебе нашего друга? Начало положено неплохо, а дальше он еще и не то нам порасскажет и в чем только нас не уговорит.
Вильгельм клялся и божился, что хочет не уговорить, а убедить, и попросил еще минуту терпения.
— Постарайтесь поживее вообразить себе этого юношу, этого королевского сына, — воскликнул он, — вдумайтесь в его положение, а затем посмотрите на него в тот миг, когда он узнает о появлении отцовского призрака; будьте с ним в ту страшную ночь, когда высокородный дух сам является ему. Невообразимый ужас охватывает его. Он обращает свою речь к удивительному видению и, повинуясь его знаку, следует за ним, слышит его слова — в ушах звучит страшное обвинение против дяди, призыв к мести и настойчивая многократная просьба: «Помни обо мне!»
А после исчезновения призрака кого мы видим перед собой? Пышущего местью юного героя? Прирожденного государя, для которого счастье, что он призван покарать узурпатора? Нет! Оставшись один, потрясенный и удрученный, он обрушивает свой гнев на подлецов с низкой ухмылкой, клянется не забывать усопшего и заключает глубокомысленным вздохом:
«Разлажен жизни ход, и в этот ад
Закинут я, чтоб все пошло на лад!»

Эти слова, на мой взгляд, дают ключ ко всему поведению Гамлета, и мне ясно, что́ хотел показать Шекспир: великое деяние, тяготеющее над душой, которой такое деяние не по силам. Вот, по моему разумению, идея, проходящая через всю пьесу. Здесь дуб посажен в драгоценный сосуд, которому назначено было лелеять в своем лоне только нежные цветы; корни растут и разрушают сосуд.
Прекрасное, чистое, благородное, высоконравственное создание, лишенное силы чувств, без коей не бывает героев, гибнет под бременем, которое ни нести, ни сбросить ему не дано; всякий долг для него свят, а этот тяжел не в меру. От него требуют невозможного, не такого, что невозможно вообще, а только лишь для него. Как ни извивается, ни мечется он, идет вперед и отступает в испуге, выслушивает напоминания и постоянно вспоминает сам, под конец почти теряет из виду поставленную цель, но уже никогда больше не обретает радости.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В комнату вошли какие-то люди и прервали разговор. Это были музыканты, которые раз в неделю собирались обычно для домашнего концерта у Зерло. Он очень любил музыку и утверждал, что, не любя ее, актер никогда по-настоящему не постигнет и не почувствует своего собственного искусства. Подобно тому как легче и грациознее двигаешься по сцене, когда позами и жестами управляет, когда их направляет мелодия, так и актеру, исполняющему прозаическую роль, нужно мысленно так ее скомпоновать, чтобы не бубнить слова монотонно на собственный привычный лад, а разнообразить свою речь, должным образом соблюдая такт и размер.
Аврелия была явно безучастна ко всему происходящему, под конец даже увела нашего друга в боковую комнату, а там, подойдя к окну и глядя на усеянное звездами небо, промолвила:
— Вы многого не досказали нам о Гамлете, но я не стану вас торопить, пускай брат тоже послушает то, что осталось вам договорить, только мне хочется узнать, что вы думаете об Офелии.
— Долго о ней говорить не приходится, — ответил Вильгельм, — настолько четко обрисован ее характер всего несколькими мастерскими штрихами. Все существо ее преисполнено зрелой и сладостной чувственности. Влечение к принцу, на супружество с которым она вправе претендовать, так непосредственно бьет из родника, чистое, мягкое сердце так беззаветно отдается своему желанию, что отец и брат, боясь за нее, оба остерегают ее напрямик, не стесняясь словами. Благопристойность, как легкий флер, прикрывающий ее грудь, не может утаить трепет ее сердца, он даже предательски выдает этот тихий трепет. Воображение ее воспламенено, молчаливая скромность дышит любовной жаждой, и едва покладистая богиня — случайность — потрясет деревцо, спелый плод не замедлит упасть.
— И вот, — подхватила Аврелия, — когда она видит, что ее оставили, отвергли, отринули, когда в душе ее безумца — возлюбленного вершины оборачиваются безднами и он взамен сладостного кубка любви протягивает ей горькую чашу страданий…
— Сердце ее разрывается, — заключил Вильгельм, — все опоры ее бытия рушатся, ураганом налетает смерть отца, и прекрасное здание превращается в руины.
Вильгельм не заметил, сколько выражения Аврелия вложила в последние свои слова. Поглощенный лишь творением искусства, его совершенством и последовательностью мысли, он не подозревал, что Аврелия воспринимала его совсем иначе, что своя глубокая боль оживала в ней, пробужденная этими трагическими тенями.
Голова ее еще опиралась на руки, а полные слез глаза были обращены к небу. Наконец, не в силах сдержать тайную боль, она схватила обе руки друга, застывшего от изумления, и вскричала:
— Простите, простите моему стесненному сердцу! В труппе я скована, связана по рукам и по ногам; от моего безжалостного брата я должна таиться; ваше появление развязало все путы. Друг мой, — продолжала она, — мы только — только познакомились, и я уже доверяюсь вам. — С трудом выговаривая эти слова, она поникла к нему на плечо. — Не думайте обо мне дурно, оттого что я так скоро открылась вам и вы увидели меня такой малодушной. Будьте и останьтесь моим другом, я это заслужила.
Он от всего сердца старался ее утешить. Тщетно, — слезы лились ручьем, мешая ей говорить.
В эту минуту совсем непрошеным явился Зерло, ведя за руку совсем не жданную Филину.
— Вот и ваш друг, — обратился он к ней, — он почтет за радость приветствовать вас.
— Как? Вы тоже здесь? — с изумлением вскричал Вильгельм.
Скромно и степенно приблизилась она к нему, поздоровалась, с похвалой отозвалась о доброте Зерло, который без всяких заслуг с ее стороны, в одной лишь надежде, что она подучится, принял ее в свою образцовую труппу. С Вильгельмом она при этом держалась приветливо, но соблюдая почтительную дистанцию.
Однако это притворство длилось, лишь пока они не остались вдвоем. Как только Аврелия удалилась, не желая показывать свои слезы, а Зерло куда-то позвали, Филина поспешила к дверям — убедиться, что они в самом деле ушли, затем, как безумная, запрыгала по комнате, села на пол и, хохоча, задыхаясь от смеха, тут же вскочила, стала ластиться к нашему другу и непомерно хвалить себя за то, что она ухитрилась забежать вперед, нащупать почву и угнездиться здесь.
— Жизнь тут сумбурная, прямо по мне, — сообщила она. — У Аврелии была несчастливая связь с одним дворянином, по всей видимости, преинтересным мужчиной, с которым я не прочь бы встретиться. Сдается мне, он оставил о себе память. По дому бегает мальчонка годиков трех, не ребенок, а солнышко, видно, отец у него был красавчик. Вообще-то я детей терпеть не могу, но на этого мальчугана смотреть удовольствие. Я все сосчитала. Смерть мужа, повое знакомство, возраст мальчика, все сходится до капельки.
Но возлюбленный ушел от нее, не видится с ней уже около года. Она вне себя, она просто безумна. Вот дура! У брата в труппе есть танцовщица, с которой он разводит амуры, актерка, с которой у него интрижка, а в городе еще несколько женщин, за которыми он волочится, теперь я у него на очереди. Вот дурак! Об остальной компании ты узнаешь завтра. А теперь одно словечко о небезызвестной тебе Филине: эта архидура влюблена в тебя.
Она божилась, что говорит правду и что это всего забавнее. Она настоятельно просила Вильгельма влюбиться в Аврелию — вот когда начнется настоящая потеха.
— Она гонится за своим изменщиком, ты за ней, я за тобой, а братец — за мной. Если тут веселья не хватит на целых полгода, пускай я умру на первой же главе этого путаного и перепутанного романа. — Она заклинала его не портить ей коммерции и оказывать все то уважение, какое она заслужит своим поведением в обществе.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На другое утро Вильгельм задумал навестить мадам Мелина; он не застал ее дома, спросил о прочих членах странствующей труппы и узнал, что Филина пригласила их на завтрак. Из любопытства он отправился к ней и нашел всех довольными и утешенными. Смышленая девица собрала их, попотчевала шоколадом и дала понять, что не все надежды потеряны; пользуясь своим влиянием, она рассчитывает доказать директору, как для него выгодно принять к себе в труппу столь опытных людей. Ее слушали очень внимательно, попивали чашку за чашкой, решали, что она совсем не такая уж плохая, и давали себе зарок говорить о ней одно хорошее.
— Неужто вы надеетесь, что Зерло еще надумает взять к себе наших товарищей? — спросил Вильгельм, оставшись наедине с Филиной.
— Вовсе нет, — возразила Филина, — да я этого и не желаю; по мне, чем скорее они уберутся, тем лучше! Одного Лаэрта мне хотелось бы удержать; от всех прочих мы постепенно отделаемся.
Вслед за этим она высказала другу уверенность, что он не будет дольше зарывать свой талант в землю, а под руководством такого директора, как Зерло, начнет играть на театре. Она не могла нахвалиться порядком, вкусом и всем духом, царящим здесь; она так льстила нашему другу, так лестно говорила о его таланте, что сердцем и воображением он потянулся к этой мысли, а рассудком и разумом отталкивался от нее. Он утаил и от себя и от Филины свое влечение и провел неспокойный день, так и не собравшись посетить местных коммерсантов и получить письма, которые, возможно, лежат для него. Он отлично понимал, сколько за это время переволновались его близкие, и все же боялся в подробностях узнать об их тревогах, услышать их упреки, тем более что надеялся получить в этот вечер большое, ничем не омраченное удовольствие от новой пьесы.
Зерло не допустил его на репетицию.
— Для начала вы должны увидеть нас с лучшей стороны, — объяснил он, — а потом уж можете заглянуть нам в карты.
Но вечером друг наш в полной мере насладился спектаклем. Впервые видел он театр, доведенный до такого совершенства. Казалось, всем актерам присуща отменная одаренность, счастливые внешние данные, высокое и ясное понятие о своем искусстве, и все же они не были равны друг другу; но они взаимно поддерживали, подавали, воодушевляли друг друга и были очень точны и четки в своей игре. Сразу чувствовалось, что Зерло — душа всего этого, да и показал он себя в самом выгодном свете. Веселый нрав, сдержанная живость, точное чувство меры при большом имитаторском даровании — вот что восхищало в нем, едва только он выходил на подмостки, едва произносил первые слова. Душевное равновесие его как будто распространялось на всех зрителей, а тонкость, с которой он легко и непринужденно передавал малейшие оттенки ролей, доставляла тем больше удовольствия, что он умело скрывал мастерство, достигнутое упорными упражнениями.
Его сестра Аврелия не уступала ему и успех имела даже больший, глубоко трогая сердца людей, меж тем как он успешно старался их радовать и развлекать.
Через несколько дней, проведенных не без приятности, Аврелия позвала нашего друга к себе. Он поспешил к ней и застал ее лежащей на софе; она, по-видимому, страдала от головной боли и не могла скрыть сотрясавшую все тело лихорадочную дрожь. Глаза ее просияли при виде входящего Вильгельма.
— Простите мне! — крикнула она ему навстречу. — Доверие, которое вы мне внушили, сделало меня малодушной. Раньше я втихомолку смаковала свои страдания и даже черпала в них крепость и утешение; а теперь, не знаю, как это получилось, вы разрешили узы молчания, и вам придется помимо воли стать участником борьбы, которую я веду сама с собой.
Вильгельм отвечал ей приветливо и участливо и уверял, что ее образ и ее страдания неотступно стоят перед его внутренним взором, — он просит ее довериться ему и отдает ей свою дружбу.
Во время этой речи взгляд его привлек мальчик, который сидел на полу и возился со всевозможными игрушками. Как уже говорила Филина, ему было года три, и Вильгельм сейчас только понял, почему ветреная, не склонная к возвышенным выражениям девица назвала его солнышком. Над ясным взором и вокруг полненького личика вились чудесные золотистые кудри, ослепительная белизна лба была подчеркнута тонкими, темными, плавно изогнутыми бровями, а на щеках сияли живые краски здоровья.
— Сядьте ко мне, — сказала Аврелия, — я вижу, вы с удивлением смотрите на это удачнейшее дитя. Конечно, я с радостью приняла его в свои объятия и бережно опекаю его, но именно по нему я могу судить о степени своих страданий, ибо они редко дают мне почувствовать всю ценность подобного дара. Позвольте мне наконец, — продолжала она, — занять вас собой и своей судьбой — я не хочу, чтобы вы думали обо мне превратно. У меня как будто выпало несколько спокойных минут, потому я вас и позвала; вот вы пришли, а я потеряла нить. «Одним брошенным существом больше на свете», — скажете вы. Вы — мужчина и думаете: «Вот глупая! Разводит трагедию из-за неизбежной беды, неотвратимей смерти тяготеющей над женщиной, — из-за мужской неверности!» Увы, друг мой, будь моя участь так обычна, я бы без ропота стерпела обыденную беду; но она выходит за привычные пределы; почему не могу я показать ее вам в зеркале или поручить кому-нибудь поведать вам о ней! Если бы, если бы только меня заманили, соблазнили, а потом покинули, тогда в самом отчаянии было бы утешение; но мне пришлось куда хуже — я сама себя обманула, сама, того не ведая, себя предала, и вот чего я себе никогда не прошу.
— При благородстве вашего образа мыслей вам невозможно быть вполне несчастливой, — возразил Вильгельм.
— А знаете, чему я обязана таким образом мыслей? — спросила Аврелия. — Наисквернейшему воспитанию, каким только можно испортить девушку, пагубнейшему примеру, способному лишь растлить чувства и склонности. После ранней кончины моей матери я провела лучшие годы созревания у тетки, которая поставила себе за правило попирать правила благоприличия. Слепо отдавалась она любому увлечению, могла быть и повелительницей и рабой своего предмета, лишь бы забыться в разнузданном сладострастии.
Каким же должен был представиться мужской пол нам, детям, чистому и ясному взгляду нашей невинности? Как туп, настойчив, нагл и неловок был каждый, кого привлекала эта женщина, каким пресыщенным, надменным, пустым и пошлым становился, едва удовлетворив свои вожделения. Годами я видела ее попранной и униженной самыми дрянными людьми; какое обращение приходилось ей терпеть и как же стойко держалась она перед лицом судьбы, как гордо носила свои постыдные цепи!
Так я узнала ваш пол, друг мой, и как яро возненавидела я его, заметив, что даже порядочные мужчины в обществе с нашим полом как бы отбрасывают всякие добрые чувства, на которые могут быть способны от природы.
К несчастью, попутно я сделала немало грустных открытий по поводу моего собственного пола, и, право же, шестнадцатилетней девушкой я была умнее, чем сейчас, когда я и себя-то понять не могу. Почему мы так умны в юности, — так умны, чтобы, чем дальше, тем становиться глупее!
Мальчик расшумелся, Аврелии это надоело, и она позвонила. На звонок пришла старая женщина, чтобы увести мальчика.
— Что, все еще зубы болят? — спросила Аврелия старуху, у которой было завязано лицо.
— Мочи нет терпеть, — отвечала та глухим голосом, подняла мальчика, который, по-видимому, охотно шел к ней, и унесла прочь.
Едва только ребенка удалили, Аврелия залилась слезами.
— Я могу лишь плакаться и стенать! — воскликнула она. — Мне стыдно лежать перед вами жалким червем. Трезвость мысли у меня исчезла, и дальше я рассказывать не могу. — Она запнулась и замолчала.
Не желая говорить пустые общие слова и не находя своих, значительных, Вильгельм жал ей руку и смотрел на нее долгим взглядом. Затем в смущении взял лежавшую на столике перед ним книгу; это был том сочинений Шекспира, раскрытый на «Гамлете».
Тут как раз в комнату вошел Зерло, осведомился о здоровье сестры, заглянул в книжку, которую держал наш друг, и воскликнул:
— Снова вы заняты вашим «Гамлетом»? Очень кстати. У меня возникли всяческие сомнения, снижающие значение этой пьесы как некоего канона, в который вы хотите ее возвести. Сами же англичане признали, что главный интерес кончается на третьем действии, а два остальных кое-как увязаны с целым. И в самом деле, под конец пьеса топчется на месте.
— Охотно верю, что среди нации, могущей гордиться столькими превосходными творениями, найдутся личности, которые в силу ли предрассудков или ограниченности склонны к превратным оценкам, — ответил Вильгельм, — но это не должно мешать нам иметь собственные взгляды и судить справедливо. Я далек от того, чтобы критиковать план этой пьесы, наоборот, я считаю, что совершеннее его ничего не придумаешь, да он и не придуман — вот оно что!
— Как вы это докажете? — спросил Зерло.
— Я ничего не собираюсь доказывать, — возразил Вильгельм, — я хочу изложить вам, что я под этим подразумеваю.
Аврелия приподняла голову с подушки, подперла ее рукой и смотрела на нашего друга, а он в твердом сознании своей правоты продолжал свою речь:
— Нам очень нравится, нам крайне лестно видеть героя, который действует по собственной воле, любит и ненавидит по велению сердца, сам замышляет и осуществляет нечто, устраняя все препоны, и достигает высокой цели. Историки и поэты рады убедить нас, что столь гордый жребий доступен человеку. Здесь же нас учат другому — у героя плана нет, зато вся пьеса поставлена по плану. Здесь не оправдывается упорно и упрямо проводимая идея мщения — кара не постигает злодея, свершившееся страшное деяние разрастается в своих последствиях, увлекает за собой невиновных; преступник явно хочет избегнуть ожидающей его бездны и падает в нее именно тогда, когда мнит, что счастливо прошел свой путь. Ибо таково свойство преступления, что зло захватывает и невиновного, как доброе дело благотворит непричастному, а свершители того и другого остаются без наказания и без награды. Как замечательно выражено это здесь, в нашей пьесе! Чистилище шлет своего духа и требует мщения, но напрасно. Все обстоятельства сходятся так, чтобы способствовать мщению, — и напрасно. Ни земным, ни подземным силам не дано осуществить то, над чем властен только рок. Наступает час расплаты. Грешник гибнет вместе с праведником. Одно поколение искоренено., другое дает всходы.
Оба помолчали, глядя друг на друга, затем заговорил Зерло:
— Вы не очень-то льстите провидению, превознося поэта, а затем, к вящей славе того же поэта, как другие к вящей славе провидения, приписываете ему конечные цели и планы, о которых он и не помышлял.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

— Позвольте и мне задать один вопрос, — промолвила Аврелия. — Я снова просмотрела роль Офелии, мне она нравится, и в определенных условиях я дерзну сыграть ее. Но, скажите, неужто поэт не мог придумать для своей безумицы другие песенки? Нельзя ли вместо них подобрать отрывки из меланхолических баллад? Куда годятся в устах этой благородной девицы разные двусмысленности и сластолюбивые пошлости?
— Дорогой друг, я и тут не уступлю ни на йоту. Даже в этих странностях, в этой кажущейся непристойности заложен глубокий смысл. Ведь мы с самого начала пьесы знаем, чем полна душа милой девушки. Она жила мирно день за днем, но с трудом скрывала свое томление, свои желания. Тайно проникали к ней в душу звуки сладострастия, и кто знает, как часто пыталась она, подобно неосмотрительной няньке, убаюкать сбою чувственность такими песенками, которые лишь будоражили ее. Под конец, когда она лишена всякой власти над собой, когда сердце ее просится на язык и язык предает ее, в невинности безумия она тешит себя перед королем и королевой отголоском своих любимых нескромных песен: про девушку, которую соблазнили, про девушку, что пробирается к юноше, и тому подобное.
Он еще не договорил, как у него на глазах разыгралась странная, ему совершенно непонятная сцена.
Зерло несколько раз прошелся по комнате, с виду без особой цели. Внезапно он шагнул к туалетному столу Аврелии, быстро схватил что-то лежавшее там и устремился со своей добычей к двери. Едва только заметив его жест, Аврелия вскочила, бросилась ему наперерез, с невообразимой яростью накинулась на него и умудрилась вцепиться в конец похищенного предмета. Они упорно дрались и боролись, извивались и вертелись друг вокруг друга. Он смеялся, она горячилась, и когда Вильгельм подоспел, чтобы разнять и усмирить их, Аврелия вдруг отскочила в сторону, держа в руке обнаженный кинжал, а Зерло с досадой швырнул на пол оставшиеся у него в руках ножны. Вильгельм в растерянности отступил, своим безмолвным недоумением как бы задавая вопрос, почему между ними возгорелся такой отчаянный спор из-за такого необычного в обиходе предмета.
— Будьте между нами судьей, — попросил Зерло, — на что ей этот острый клинок? Пускай покажет его вам. Актрисе не годится такой кинжал — острый, наточенный, не хуже иглы и ножа! К чему такие шутки? При своей вспыльчивости она, чего доброго, невзначай поранит себя. У меня внутреннее отвращение к подобным эксцентричностям; как серьезное намерение — это безумие, а как опасная игрушка — попросту пошлость.
— Он снова у меня! — воскликнула Аврелия, подняв над головой сверкающий клинок. — Теперь я понадежнее спрячу моего верного друга. Прости мне, что я плохо хранила тебя, — вскричала она, целуя стальное лезвие.
Зерло, видимо, рассердился уже не на шутку.
— Понимай как хочешь, братец, — продолжала она, — откуда тебе знать, не дарован ли мне под этим видом драгоценный талисман, не обретаю ли я у него поддержку и совет в самые для меня тяжкие минуты. Неужто страшно все, что опасно на вид?
— Такие речи лишены малейшего смысла и способны свести меня с ума! — изрек Зерло и, затая гнев, покинул комнату.
Аврелия бережно вложила кинжал в ножны и спрятала его на себе.
— Давайте продолжим разговор, прерванный моим злополучным братцем, — перебила она, когда Вильгельм попытался узнать причины столь странного спора. И продолжала:
— Я вынуждена согласиться с вашим толкованием Офелии. Нельзя же опровергать замысел автора; но я, со своей стороны, скорее сожалею о нем, нежели сочувствую ему. А теперь позвольте мне сделать замечание, к которому вы за короткий срок не раз подавали повод. Меня восхищает глубина и точность вашего суждения о поэзии и, главное, поэзии драматической; глубочайшие тайники замысла доступны вашему взору, и тончайшие черты его воплощения не ускользают от вас. Ни разу не видев самого предмета в натуре, вы познаете правду в изображении, в вас будто заложено предощущение всего мира, которое получает толчок к развитию, соприкоснувшись с гармонией поэзии. Ведь, по правде говоря, — продолжала она, — ничто не проникает в вас извне; я не часто встречала человека, который так бы мало знал и так бы плохо понимал окружающих. Позвольте сказать вот что: когда слушаешь, как вы толкуете своего Шекспира, так и кажется, будто вы только что побывали на совете богов, где они обсуждали, каким надо творить человека; когда же вы общаетесь с людьми, я вижу в вас рожденное взрослым дитя творения, которое с необычайным изумлением и достойным подражания добродушием дивится на львов и мартышек, овец и слонов и в простоте сердечной заговаривает с ними, как с себе подобными, потому что они ведь тоже живут и шевелятся.
— Меня и самого тяготит мое школярское поведение, — заявил Вильгельм, — и я был бы вам весьма признателен, если бы вы помогли мне яснее разобраться в мире. С юных лет я направлял свой духовный взор скорее внутрь, нежели наружу, а потому не удивительно, что я лишь в ограниченной степени знаю человека, часто не понимая и не постигая людей.
— В самом деле, — подхватила Аврелия, — поначалу я заподозрила, что вы решили посмеяться над нами, когда наговорили столько хорошего о тех, кого прислали к моему брату, и когда я сравнила ваши рекомендации с заслугами этих людей.
Хотя замечание Аврелии содержало в себе много справедливого и хотя наш друг охотно признал за собой этот недостаток, в словах ее было нечто тягостное и даже оскорбительное, отчего он замолчал и ушел в себя, отчасти не желая показать обиду, а отчасти стараясь проверить, справедлив ли ее упрек.
— Не огорчайтесь этим, — вновь заговорила Аврелия, — просветить свой разум мы как-нибудь сумеем, но полноты чувства не даст нам никто. Если вам назначено стать художником, то сохраните свое неведение и невинность елико возможно дольше: нет надежнее оболочки для молодого ростка; горе нам, если мы слишком рано сбрасываем ее с себя. И, право, не всегда хорошо знать тех, на кого мы работаем.
Да, и мне довелось некогда быть в этом блаженном состоянии, когда с самым высоким мнением о себе и о своей нации я вступила на театральные подмостки. Чем только не были немцы в моем воображении, чем не могли стать! И к этой нации обращалась я, невысокий помост поднимал меня над ней и отделял от нее ряд ламп, свет и чад которых мешали мне отчетливо различать предметы, расположенные передо мной. Как отраден был мне звук рукоплесканий, поднимавшийся из толпы; с какой благодарностью принимала я этот дар, подносимый мне дружно множеством рук! Долго я этим баюкала себя; то влияние, что оказывала я, в ответ оказывала на меня толпа; мы с моей публикой жили в полном ладу; я воображала, что между нами царит совершенное согласие и что я неизменно вижу перед собой благороднейший цвет нации.
К несчастью, не только талант и искусство актрисы привлекали любителей театра — нет, их притязания распространялись и на живое юное существо. Они недвусмысленно давали мне понять, что я обязана сама делить с ними те чувства, которые возбуждаю в них. Беда в том, что мне это было ни к чему; я стремилась возвысить их души, а то, что они называли своим сердцем, ничуть меня не влекло; мало-помалу мне опротивели одно за другим все сословия, возрасты и характеры, и меня несказанно удручало, что я не могу, как другие честные девушки, запереться в своей комнате, избавив себя от излишних тягот.
Мужчины по большей части оказывались такими же, какими я привыкла наблюдать их у тетки; они и на сей раз вселили бы в меня одно лишь отвращение, если бы не забавляли меня своими причудами и чудачествами, поневоле сталкиваясь с ними то ли в театре, то ли в общественных местах, то ли у себя дома, я принялась украдкой изучать их, и брат ретиво помогал мне в этом. И когда вы представите себе, что от вертлявого приказчика и наглого купчика до искушенного и осмотрительного светского человека, невозмутимого воина и нетерпеливого вельможи — все друг за другом прошли передо мной и каждый пытался завязать интрижку на свой манер, — вы не упрекнете меня в самонадеянности, если я могу считать, что неплохо узнала свою нацию.
Нелепо разряженного студента, конфузливо-смиренного в своей гордыне ученого, хлипкого тихоню-каноника, чванливого и настороженного чиновника, грубияна-помещика, гладко-сладкого пошляка придворного, сбившегося с пути молодого патера, бесшабашного или же прыткого и оборотливого купца — каждого из них наблюдала я, и — клянусь небесами — мало нашлось таких, что внушили бы мне хотя бы простой интерес; наоборот, для меня было истинной докукой нехотя, через силу завоевывать одобрение каждого дурака в отдельности, меж тем как оно было мне так приятно, становясь общим, и так заманчиво все в целом отнести это одобрение к себе.
Когда я надеялась услышать тонкий комплимент своей игре, когда ждала, чтобы они похвалили высоко мною ценимого автора, они сыпали глупость за глупостью и называли пошлейшую пьесу, в которой желали бы увидеть мою игру. Прислушиваясь к разговорам в обществе, надеясь поймать какое-нибудь тонкое, остроумное, меткое замечание, которое могло быть подхвачено в подходящую минуту, я редко улавливала нечто подобное. Нечаянный промах, оговорка актера или сорвавшийся у него провинциализм — вот те важнейшие вопросы, за которые цеплялись мои собеседники и никак не могли отстать. Под конец я не знала, куда мне деваться. Занимать их было ни к чему — они считали, что и так достаточно умны, и полагали, что занимают меня как нельзя лучше, приставая ко мне с нежностями. Теперь я презирала их всех до глубины души, у меня было такое чувство, будто вся нация в лице своих представителей является ко мне с намерением себя замарать. Такой неловкой, такой невоспитанной, необразованной, настолько лишенной всякой привлекательности и всякого вкуса казалась она мне. «Неужто ни один немец не может башмак застегнуть, не обучившись у другого народа!» — восклицала я порой.
Видите, как я была слепа, как несправедлива в своей ипохондрии, и чем дальше, тем заметнее усиливалась моя — болезнь. Мне было впору покончить с собой; однако я впала в другую крайность — вышла замуж, вернее — позволила выдать себя замуж. Брат мой стал во главе театра и хотел иметь помощника. Выбор его пал на молодого человека, который не был мне противен, но не имел ни одного из качеств моего брата — ни таланта, ни темперамента, ни ума, ни живости натуры, зато обладал всем, чего тому недоставало: любовью к порядку, прилежанием, драгоценным даром домоводства и бережливости.
Он стал моим мужем, сама не знаю как: мы жили вместе, не знаю толком почему. Так или иначе, дела наши шли хорошо. Мы делали большие сборы, чему причиной была деятельность моего брата; мы ни в чем не нуждались — и в этом была заслуга моего мужа. Я уже не рассуждала о мире и нации: с миром мне нечего было делить, а понятие нации я утратила. На сцене я выступала, чтобы жить, я раскрывала рот потому, что мне не положено было молчать, раз я вышла, чтобы говорить.
Впрочем, чтобы не сгущать красок, — я совершенно вошла в намерения брата; он гнался за успехом и деньгами: между нами говоря, он любит, чтобы его хвалили, и всего ему мало. Впредь я играла, повинуясь не собственному чувству и убеждению, а его указаниям, и сама была довольна, угодив ему. Он же потворствовал всем слабостям публики; деньги притекали, он мог жить в свое удовольствие, и между нами царило согласие. Вот так я и втянулась в ремесленническую рутину. Дни свои я влачила безрадостно и безучастно, брак мой оказался бездетным и длился недолго. Муж занемог, силы его падали на глазах, заботы о нем нарушили мое равнодушие ко всему. В ту пору у меня произошло знакомство, открывшее мне новую жизнь, новую и быстротечную, ибо скоро ей будет положен конец.
Помолчав некоторое время, она продолжала:
— Что-то у меня вдруг пропал болтливый стих и расхотелось даже рот раскрывать. Позвольте мне отдохнуть немножко. Только не уходите, пока не узнаете доподлинно всю меру моего несчастья. А сейчас позовите Миньону и спросите, что ей надобно.
В течение рассказа Аврелии девочка несколько раз входила в комнату. Но, заметив, что при ее появлении понижают голос, она бесшумно ускользала и, смирно сидя в зале, ждала. Когда ее наконец впустили, она принесла с собой книгу, в которой по формату и обложке нетрудно было признать небольшой географический атлас. Во время остановки у священника она с великим удивлением впервые увидела ландкарты, пытливо расспрашивала о них, кое-что успела оттуда почерпнуть. Потребность учиться как будто наново разгорелась в ней от этих свежих познаний; сейчас она пришла упрашивать Вильгельма, чтобы он купил ей эту книгу. Торговцу картинками она оставила в залог свои большие серебряные пряжки, и сегодня уже поздно, а завтра она непременно хочет выкупить их. Получив согласие, она принялась пересказывать то, что узнала, и задавать, по своему обыкновению, самые неожиданные вопросы. Здесь снова стало ясно, что при всех усилиях понимание стоит ей большого труда и напряжения. Над почерком своим она тоже трудилась немало. Объяснялась она все еще на ломаном немецком языке, и лишь когда начинала петь, когда дотрагивалась до лютни, казалось — это единственный для нее способ раскрыться, излить свою душу.
Говоря о ней, мы должны упомянуть, в какое замешательство она с некоторых пор то и дело приводила нашего друга. Приходя или уходя, желая доброго утра или доброй ночи, она так крепко обнимала его и целовала с таким жаром, что пылкость этой расцветающей натуры часто пугала и тревожила его. Трепетная возбужденность с каждым днем сильнее отражалась на ее повадках; все ее существо, казалось, пребывает в тихом и неуемном движении. Ей постоянно нужно было крутить в руках шнурок, теребить платочек, жевать бумажку или щепку. Каждая ее игра, по-видимому, служила разрядкой какому-нибудь сильному внутреннему потрясению. Единственное от чего она немного веселела, было присутствие маленького Феликса, с которым она превосходно ладила.
Немного отдохнув, Аврелия вознамерилась до конца объяснить своему другу то, что так живо волновало ее душу, а потому была раздосадована настойчивостью девочки и дала ей понять, чтобы она уходила; когда же и это не помогло, пришлось попросту спровадить ее наперекор ее воле.
— Сейчас или никогда должна я досказать вам конец моей истории, — начала Аврелия. — Будь мой нежно любимый недобрый друг всего в нескольких милях отсюда, я бы попросила: скачите туда верхом, постарайтесь как-нибудь свести с ним знакомство, а воротись, вы, конечно, простите и пожалеете меня от души. Ныне же я только словами могу вам описать, как был он достоин любви и как я его любила.
Именно в ту трудную пору, когда мне приходилось волноваться за жизнь мужа, познакомилась я с ним. Он только что возвратился из Америки, где вместе с несколькими французами весьма доблестно служил под знаменами Соединенных Штатов.
Он повел себя со мною непринужденно и учтиво, прямодушно, без притворства, говорил обо мне самой, о моем положении, моей игре, точно старый знакомый, так участливо и вдумчиво, что впервые я могла порадоваться, увидев столь ясное отражение своего бытия в другом существе. Суждения его были верны без порицания, метки без злости. Ни капли черствости не чувствовалось в нем, его ирония была безобидна. По-видимому, он привык к успеху у женщин, и это меня насторожило; но он отнюдь не был вкрадчив и настойчив, и это меня успокоило.
В городе он мало с кем водился, большей частью разъезжал верхом по округе, навещая множество своих знакомых и занимаясь делами своего поместья. На возвратном пути он заезжал ко мне, с теплой заботой ухаживал за моим мужем, которому было уже совсем худо; через посредство искусного врача облегчал страдания страждущего и, как сам входил во все, что меня касалось, так и мне поведал все, что касалось его. Он рассказал мне историю своего похода, говорил о своей непреодолимой тяге к военному ремеслу, о семейных своих обстоятельствах, о том, чем занят теперь. Словом, тайн от меня у него не было; он впустил меня в свой внутренний мир, позволил заглянуть в сокровеннейшие тайники своей души; мне открылись его способности, его увлечения. Впервые в жизни могла я насладиться общением с таким умным, сердечным человеком. Я потянулась к нему, увлеклась им прежде, чем успела призадуматься над собой.
Тем временем я потеряла мужа, примерно так же, как обрела его. Бремя театральных дел полностью свалилось на меня. От брата моего, незаменимого на театре, в хозяйстве проку никогда не было; я заботилась обо всем да еще усерднее прежнего разучивала новые роли. Я играла опять, как в былые годы, но с новой жизненной силой, хотя из-за него и ради него, но не всегда успешно, если знала, что благородный друг мой присутствует на спектакле; однако он несколько раз слушал меня тайком, и можете себе представить, каким приятным сюрпризом была его неожиданная похвала.
Правду сказать, странное я существо. Какую бы роль я ни играла, у меня неизменно было такое ощущение, будто я воспеваю его, играю в его честь, ибо так чувствовало мое сердце, слова же могли быть любые. Зная, что он находится среди публики, я не осмеливалась играть в полную силу и словно открыто навязывать ему свою любовь, свою ласку; если же он отсутствовал, я была свободна, я играла как можно лучше, с внутренней уверенностью и неизъяснимым удовлетворением. Успех снова радовал меня, и когда я доставляла удовольствие публике, мне хотелось крикнуть со сцены: «Этим вы обязаны ему!»
Да, во мне каким-то чудом изменилось отношение к публике и ко всей нации. Я вдруг снова увидела ее в наилучшем свете и подивилась недавнему своему ослеплению.
«Как нелепо было хулить целую нацию именно потому, что она — нация, — нередко твердила я себе. — Должны ли, могут ли отдельные люди представлять такой же интерес? Отнюдь нет! А не поделено ли среди всей массы множество задатков, сил и дарований, которые развиваются через благоприятное стечение обстоятельств и через людей выдающихся приводят ко всеобщей конечной цели?» Теперь я радовалась, видя среди моих соотечественников так мало бьющего в глаза своеобразия, я радовалась, что они не гнушаются следовать руководству извне; я радовалась, что нашла себе наставника.
Лотар — позвольте мне называть моего друга просто дорогим его именем, — говоря мне о немцах, всегда подчеркивал их отвагу и доказывал, что в мире нет народа храбрее, если правильно руководить им; и мне стало стыдно, что я никогда не думала об этом первейшем качестве своего народа. Друг мой знал историю и был связан с большинством достойных мужей нашего времени. При всей своей молодости он не выпускал из поля зрения подрастающую и подающую надежды отечественную молодежь и неброские труды людей деятельных и занятых в столь многих областях. Он раскрыл передо мной общую картину Германии, какова она есть и какой может стать, и мне стало стыдно, что я судила о целой нации по суетливой толпе, которая теснится в театральных уборных. Он вменил мне в обязанность и в моем деле быть правдивой, проницательной и способной воодушевить людей. Отныне и на меня сходило вдохновение, едва я вступала на подмостки. Серость в моих устах становилась золотом, и будь у меня в ту пору разумная помощь поэта, я могла бы достичь небывалых успехов.
Так много месяцев кряду жила молодая вдова. Он не мог обходиться без меня, а я была очень несчастна, когда он не приходил. Он показывал мне письма от родных, от своей примерной сестры. Он принимал к сердцу малейшие обстоятельства моей жизни; совершеннее, единодушнее не придумаешь союза. Слово «любовь» не произносилось между нами. Он уходил и приходил, приходил и уходил… А теперь, мой друг, пора уходить и вам.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Долее Вильгельм не мог откладывать визит к своим торговым корреспондентам. Не без смущения направился он туда, предвидя, что его ждут письма от родных, и боясь упреков, которые, конечно, в них содержатся; должно быть, в торговой конторе уже известно о беспокойстве на его счет. После стольких рыцарских похождений ему никак не улыбалось иметь вид школьника, а потому он решил держаться развязно, чтобы скрыть смущение.
Однако, к великому его удивлению и удовольствию, все сошло хорошо и благопристойно. В большой, многолюдной, поглощенной делами конторе едва нашлось время отыскать его письма; о его длительном отсутствии было помянуто вскользь. А вскрыв письма отца и своего друга Вернера, он нашел содержание их вполне сносным. Отец, как видно, надеялся на обстоятельный дневник, который настойчиво рекомендовал сыну вести в дороге и далее дал ему с собой расчерченный по графам образец, а посему не был на первых порах обеспокоен его молчанием и только сетовал на загадочность первого и единственного письма, посланного из графского замка. Вернер же шутил, по своему обыкновению, сообщал забавные городские новости и просил сведений о друзьях и знакомых, которых Вильгельм, конечно, не преминет завести в большом торговом городе. Несказанно обрадованный тем, что отделался так дешево, наш друг поспешил послать в ответ несколько весьма жизнерадостных писем и посулил отцу подробный путевой журнал со всеми требуемыми географическими, статистическими и коммерческими сведениями. Многое повидал он в пути, из чего надеялся составить порядочную тетрадь. Он сам не заметил, что оказался почти в таком же положении, как тогда, когда зажег свечи и созвал публику, чтобы показать пьесу, которая не была ни написана, ни, тем паче, заучена. Когда же он на самом деле принялся за сочинительство, тогда, на беду свою, увидел, что может поговорить и рассказать о чувствах и мыслях, о многообразных заметах ума и сердца, но только не о чисто внешних обстоятельствах, которым, как обнаружил сейчас, не уделял ни малейшего внимания.
В этом затруднении ему пришлись кстати познания приятеля его, Лаэрта. Привычка связала обоих молодых людей, сколь ни разны они были между собой, и Лаэрт, при всех своих недостатках, был человек незаурядный. Натура счастливого жизнерадостно-чувственного склада, он мог состариться, не задумавшись над своим положением, но несчастье и болезнь лишили его светлого ощущения молодости, открыв его взору бренность и несвязность нашего бытия. Отсюда возникла причудливая обрывочность в восприятии явлений, или, вернее, в непосредственной их оценке. Он неохотно бывал один, околачивался по кофейням, по харчевням, а если случалось ему остаться дома, излюбленным, вернее сказать, единственным его чтением были описания путешествий. Теперь он мог сполна удовлетворить эту страсть, обнаружив в городе большую библиотеку, и вскоре в его памятливой голове поселилось полсвета.
Понятно, что ему легко было ободрить друга, когда тот признался в полном отсутствии материала для торжественно обещанной реляции.
— Да мы такое сотворим чудо, какого еще мир не видывал, — пообещал он. — Разве Германию не объездили, не обходили, не обползали, не облетали вдоль и поперек, из конца в конец? И разве каждый немецкий путешественник не воспользовался несравненным правом возместить свои большие и малые затраты за счет читателей? Прежде всего дай мне твой маршрут до приезда к нам, в остальном положись на меня. Я тебе разыщу источники и пособия к твоему труду; в квадратных милях, никем не измеренных, и в народонаселении, никем не сосчитанном, недостатка у нас не будет. Доходы государств мы заимствуем по справочникам и из таблиц, как известно, самых надежных документов. На них мы построим свои политические концепции; в попутных суждениях о правительствах тоже не должно быть недостатка. Двух-трех государей мы изобразим как истых отцов отечества, чтобы нам скорее поверили, когда нескольких других мы за что-то пожурим; если не случится нам заехать прямо на место пребывания каких-нибудь знаменитостей, так мы повстречаем их в трактире, где они доверительно наболтают нам всякий вздор. Лишь бы мы не забыли на самый изящный манер приплести сюда любовную интригу с девушкой-простушкой, и в итоге получится такое произведение, которое не только приведет в восторг отца с матерью, но и будет охотно откуплено у тебя любым книгопродавцем.
Оба приятеля приступили к делу и очень веселились за работой, а вечерами Вильгельм от души наслаждался спектаклем, обществом Зерло и Аврелии, и круг его мыслей, слишком долго бывший весьма ограниченным, становился все шире и шире.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

С большим интересом прослушал он по частям биографию Зерло; этот удивительный человек не склонен был к откровенности и к связному повествованию. Если можно так выразиться, он был рожден и вскормлен на театре. Еще бессловесным ребенком он должен был трогать зрителей одним своим присутствием, потому что еще в те поры сочинителям были известны эти натуральные и невинные подспорья, и первые его «папа» и «мама» доставляли ему в популярных пьесах бурный успех, прежде чем он понял, отчего люди хлопают в ладоши. Амуром он не раз, дрожа от страха, спускался на летательном приборе, не раз арлекином вылупливался из яйца, мальчиком-трубочистом с ранних лет откалывал отменные штуки.
К несчастью, за блистательный успех на театральных подмостках он дорого расплачивался в родительском доме: отец его был убежден, что внимание поддерживается и закрепляется у детей лишь колотушками, и при заучивании каждой роли бил его через определенные промежутки — не потому, что ребенок был неспособен, а для того, чтобы он обрел большую уверенность и твердость в показе своих способностей. Так в былые времена, устанавливая межевой камень, стоящих вокруг ребятишек награждали увесистыми оплеухами, и старики по сей день точно помнят местоположение камня. Мальчик подрастал, выказывая редкостную ясность ума и ловкость тела, и был не менее гибок в манере исполнения, чем в действии и жесте. Он обладал поистине неправдоподобным даром подражания. Еще подростком он так умел подражать людям, что казалось, видишь их воочию, хотя по облику, возрасту и самому существу они были совершенно отличны от него и несхожи между собой. Вдобавок не был он лишен дара устраиваться в жизни, и как только до некоторой степени осознал свои силы, почел за благо убежать от отца, ибо по мере того, как мальчик укреплялся разумом и преуспевал в ловкости, отец находил нужным способствовать этому крутым обращением.
Каким же счастливым почувствовал себя в свободном мире независимый юнец, за свои шутовские выходки повсюду встречавший радушный прием. Счастливая звезда первым делом привела его на масленицу в монастырь, где как раз умер патер, ведавший процессиями и ублаготворявший христианскую паству духовными маскарадами, вследствие чего Зерло был принят как благодетельный ангел-хранитель. Тотчас взял он на себя роль Гавриила в Благовещении и пришелся по вкусу хорошенькой девушке, которая в роли Марии с внешним смирением и внутренней гордостью премило приняла его каноническое приветствие. Вслед за тем он последовательно сыграл в мистериях все главные роли и возомнил о себе невесть что, когда под конец в качестве самого Спасителя мира был предан поруганию, побит плетьми и распят на кресте.
Некоторые воины, пожалуй, чересчур натурально сыграли свои роли; желая подобающим образом расквитаться с ними, он по случаю Страшного суда вырядил их в пышные одежды императоров и царей, и в ту минуту, когда они, весьма довольные своими ролями, вознамерились и на небо войти первыми, он неожиданно предстал перед ними в личине дьявола и, к великому удовольствию всех зрителей и нищей братии, крепко отлупил их кочергой и безжалостно низверг назад, в преисподнюю, где им навстречу устрашительно вырывались языки пламени.
У него достало ума понять, что коронованные головы неблагосклонно примут столь дерзкую выходку, не постеснявшись даже его почтенной должности обвинителя и карателя; а посему он не стал дожидаться, чтобы настало тысячелетнее царство, и потихоньку улизнул, а в соседнем городе с распростертыми объятиями был принят в сообщество, которое прозывалось тогда «Дети радости». Это были толковые, неглупые, деятельные люди, понявшие, что сумма нашего бытия полностью не поддается делению на разум, в итоге всегда остается некая сомнительная дробь. От этой неудобной, а при раскладке на всю массу даже опасной дроби они через определенные промежутки нарочито старались избавиться. Единожды в неделю они становились откровенными глупцами, путем аллегорических представлений взаимно бичевали все то глупое, что за остальные дни успели заметить в самих себе и в других. Пускай этот способ был грубее ряда привитых навыков, с помощью которых человек благонравный ежедневно одергивает, предостерегает и карает себя, но зато он был забавнее и надежнее; не отрицая в самих себе зачатков глупости, ее принимали как таковую, дабы она иным путем, с помощью самообмана, не могла добиться главенства в дому и скрытного порабощения разума, который воображает, будто давно уже избавился от нее. Шутовскую маску носили все по очереди, и никому не возбранялось в свой день украсить ее отличными чертами, собственными и заимствованными. В пору карнавала участники сообщества позволяли себе величайшие вольности, соперничая со стараниями духовенства в увеселении и привлечении народа. Торжественные процессии с аллегориями добродетелей и пороков, искусств и наук, частей света и времен года воплощали для народа множество понятий и давали ему представление о чуждых предметах, а потому забавы эти не лишены были пользы, между тем как духовные действа лишь поддерживали нелепое суеверие.
Молодой Зерло снова очутился в своей стихии; изобретательности как таковой он был лишен, зато превосходно умел воспользоваться тем, что было под рукой, все облагообразить и подать в лучшем виде. Его выдумки, остроумие, дар подражания и даже язвительная ирония, которую он по меньшей мере раз в неделю волен был пускать в ход даже против своих благодетелей, — все, вместе взятое, делало его не только ценным, но и необходимым для сообщества.
Однако беспокойство натуры погнало Зерло из этих благоприятных условий в дальние концы его отечества, где ему пришлось пройти новую выучку. Он попал в ту образованную, но безобразную часть Германии, где для почитания добра и красоты хоть и хватает правдивости, но никак не высшей одухотворенности; его маски оказались здесь непригодны, надо было найти, чем трогать сердца и души. Недолгий срок побывал он в малых и больших труппах, однако успел подметить особенности и пьес и актеров. Уловив однообразие, царившее тогда в немецком театре, бессмысленную цезуру и каданс александрийского стиха, напыщенно-плоский диалог, сухость и пошлость прямых нравоучений, он понял, что именно пленяет и умиляет публику.
Не только одна роль из ходкой пьесы, но вся пьеса целиком запоминалась ему так же, как и особая манера актера, с успехом подвизавшегося в ней. И вот когда у него почти совсем иссякли деньги, он в своих блужданиях набрел на мысль одному разыгрывать целые пьесы, особливо в барских поместьях и селениях, тем самым сразу добывая себе пищу и ночлег. В любой харчевне, в любой горнице или саду раскидывал он свой театр; плутовской серьезностью, напускной восторженностью умел он покорить воображение зрителей, заворожить их чувства, чтобы перед их взором старый шкаф обратился в замок, а веер — в кинжал. Юношеский пыл восполнял отсутствие глубокого чувства, запальчивость казалась силой, а вкрадчивость — нежностью. Тем, кто был знаком с театром, он напоминал все, что они уже видели и слышали, а в прочих будил предвкушение какого-то волшебства и желание поближе узнать его. То, что имело успех в одном месте, он неукоснительно повторял в другом, злорадно смакуя свою способность экспромтом дурачить всех на один манер.
Обладая живым, независимым, не знающим преград умом, он быстро совершенствовался при повторении одних и тех же ролей и пьес. Вскоре он уже играл и декламировал осмысленнее, чем те образцы, которым вначале слепо подражал. Идя таким путем, он мало-помалу стал играть естественнее, не переставая притворствовать. Он прикидывался воодушевленным, а сам смотрел, какой производит эффект, и превыше всего гордился, когда ему удавалось постепенно расшевелить людей.
Само его каторжное ремесло вскоре потребовало от него известной сдержанности, таким образом он частью поневоле, частью инстинктивно научился тому, о чем имеют понятие очень немногие актеры: экономии голоса и жеста.
Он умел укрощать самых неотесанных и хмурых людей, вызывая в них интерес к себе. Повсюду он бывал доволен и пищей и кровом, с благодарностью принимал любой подарок, порой даже отказывался от денег, если считал, что не нуждается в них, а посему один посылал его к другому с рекомендательным письмом, и он немалый срок кочевал из поместья в поместье, где доставлял и сам получал удовольствие и не обходился без приятнейших и премилых приключений.
По холодности натуры он, собственно говоря, не любил никого; по зоркости взгляда он никого не мог уважать, ибо видел одни лишь внешние свойства людей и включал их в свой мимический арсенал. При этом самолюбие его бывало крайне уязвлено, если он не всем нравился и не всюду стяжал успех. А способы добиться успеха он постепенно изучил с такой тщательностью, так изощрил свой ум, что не только на сцене, но и в обычной жизни иначе не мог, как угодничать. Склад его ума, талант и склад жизни так влияли друг на друга, что из него незаметно выработался полноценный актер. Да, в силу, казалось бы, странного, но вполне естественного действия и противодействия, путем осмысления и упражнения его дикция, декламация и мимика поднялись на высокую ступень правдивости, искренности и непринужденности, меж тем как в жизни и обхождении с людьми он становился все более скрытным, ненатуральным, даже лицемерным и мнительным.
О дальнейших перипетиях его судьбы мы, быть может, поговорим в другом месте, а теперь скажем лишь, что, став зрелым человеком с твердой репутацией и превосходным, хоть и непрочным положением, он приучился в беседе очень тонко, то ли иронизируя, то ли посмеиваясь, разыгрывать из себя софиста и тем пресекать всякий серьезный разговор. Чаще всего пользовался он этой методой в отношении Вильгельма, едва лишь тот, по своему обычаю, пытался затеять отвлеченную теоретическую беседу. Тем не менее они ценили общество друг друга, ибо различие в образе мыслей неизбежно оживляло их разговор. Вильгельм старался все выводить из усвоенных себе понятий и желал толковать искусство в общей связи. Он стремился устанавливать точно выраженные правила, определять, что справедливо, красиво и хорошо, что заслуживает одобрения; словом, все трактовал наисерьезнейшим образом. В противоположность ему, Зерло все воспринимал очень легко, ни на что не давая прямого ответа, умел подходящим рассказом или шуткой дать складное и забавное объяснение и просветить собеседников, увеселяя их.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Чем приятнее проводил время Вильгельм, тем горше казалось Мелине и прочим их положение. Порой они представлялись нашему другу некими злыми духами, и не только своим присутствием, но и угрюмыми минами, колкими речами доставляли ему немало горьких минут. Зерло ни разу не выпустил их гастролерами, не говоря о том, что не подавал ем надежды на ангажемент, и тем не менее постепенно познакомился со способностями каждого. Всякий раз, как актеры компанией собирались у него, он по заведенной привычке устраивал чтение вслух, в котором сам иногда принимал участие. Выбирал он отрывки из пьес, назначенных к постановке или давно не ставившихся. И после первого представления он также заставлял читать те места, в которых у него были какие-нибудь замечания, тем самым обостряя чутье актеров и укрепляя их уверенность в правильном выборе тона. Понимая, что человек посредственного, но здравого ума может больше порадовать других людей, нежели беспутный неотесанный гений, он поднимал средние дарования на поразительную высоту, ненавязчиво изощряя их проницательность. С немалой пользой давал он читать им также и стихи, поддерживая в них то благодатное чувство, какое возбуждает в душе правильно переданный ритм, меж тем как в других труппах вошло в обычай читать лишь такую прозу, которая под силу всякому. На подобный манер он изучил всех приехавших актеров, понял, каковы они есть, какими могут стать, и про себя решил сразу же воспользоваться их талантами на случай грозящего его труппе переворота. До поры до времени он держал в тайне этот план, пожатием плеч отклоняя все ходатайства Вильгельма, пока не счел, что приспел срок, и огорошил нашего друга предложением самому поступить к нему в труппу, обещая на этом условии принять и остальных.
— Значит, не такие уж они бездарности, какими вы до сих пор их изображали, если можно вдруг ангажировать всех разом, — отвечал Вильгельм, — а таланты их, полагаю, не померкнут и без меня.
На это Зерло под строгим секретом открыл ему, как обстоят дела: первый любовник думает при возобновлении контракта требовать прибавки, а он вовсе не намерен соглашаться, так как любовь публики к этому актеру заметно поостыла.
Если же он уволится, все его приспешники последуют за ним, вследствие чего труппа потеряет ряд хороших, но и ряд посредственных актеров. Затем Зерло признался Вильгельму, какое приобретение рассчитывает получить в лице его самого, Лаэрта, старого ворчуна и даже мадам Мелина. Мало того, он сулил бедному педанту громкий успех в ролях евреев, министров и вообще всяческих злодеев.
Озадаченный Вильгельм не без тревоги выслушал эту декларацию и, лишь бы что-то сказать, заметил, переведя дух:
— Вы весьма дружелюбно говорите только о том хорошем, что видите в нас и чего от нас ожидаете; а как же обстоит дело с нашими слабыми сторонами, разумеется, не ускользнувшими от вашей проницательности?
— Их мы через старание, упражнение и размышление не замедлим обратить в сильные стороны, — отвечал Зерло. — Все вы дикари и невежды, но среди вас нет никого, кто не подавал бы больше или меньше надежд; насколько я могу судить, дубин среди вас нет, а неисправимы одни лишь дубины, все равно неподатливы и несговорчивы ли они от самомнения, тупоумия или ипохондрии.
После этого Зерло кратко изложил условия, которые может и хочет предложить, попросил Вильгельма не медлить с решением и оставил его в немалой тревоге.
Занимаясь вместе с Лаэртом своеобразной и как бы в шутку предпринятой работой над вымышленными путевыми заметками, он внимательнее, чем прежде, стал приглядываться к положению дел и к повседневной жизни в реальном мире. Лишь теперь уразумел он, с какой целью отец так настойчиво рекомендовал ему вести дневник. Впервые почувствовал он, как приятно и полезно стать посредником между разнообразными промыслами и потребностями и содействовать распространению жизни и деятельности вплоть до самых дальних гор и лесов нашей земли. Неугомонный Лаэрт всюду таскал его с собой, и оживленный торговый город, где он теперь жил, явил ему наглядный пример огромного средоточия, откуда все исходит и куда все возвращается; и тут впервые созерцание такого рода деятельности по-настоящему покорило его ум. В подобном состоянии духа застигло его предложение Зерло всколыхнуло в нем прежнее желание, тяготение, веру в свой прирожденный талант и чувство долга перед беспомощной труппой.
«Вот я и снова очутился на распутье между двумя женщинами, что явились мне в годы юности, — думал он. — Одна из них не так уж, как прежде, жалка на вид, а другая не так горделива. Внутренний зов влечет тебя следовать и за той и за другой, и внешние побуждения одинаково сильны с обеих сторон; и, кажется, нет возможности сделать выбор; ты мечтаешь, чтобы толчок извне дал перевес тому или другому решению, однако, пристально допросив себя, ты поймешь, что тяга к промыслу, приобретению и владению внушена тебе чисто внешними причинами, а глубокое внутреннее влечение к добру и красоте порождает и питает жажду развивать и совершенствовать заложенные в тебе задатки, равно телесные и духовные. И как же не благословлять мне судьбу, которая без моего участия привела меня сюда, к цели всех моих желаний? Разве все, что я когда-то замыслил и предначертал себе, не осуществляется сейчас случайно, помимо меня? Ведь этому поверить трудно! Казалось бы, что человеку ближе, чем его надежды и упования, взлелеянные и хранимые им в сердце, и вот, когда они идут ему навстречу, можно сказать, навязываются ему, — он не узнает их, отшатывается от них. Все, о чем я мог лишь грезить с той злосчастной ночи, что разлучила меня с Марианой, стоит передо мной, само предлагает мне себя. Сюда стремился я бежать и был заботливо сюда приведен; я стремился попасть к Зерло, а он теперь заискивает во мне и предлагает условия, о которых я как новичок не смел и думать. Неужто лишь любовь к Мариане связала меня с театром? А может быть, любовь к театру соединила меня с Марианой? Был ли театр как выбор, как выход желанной находкой для безалаберного, беспокойного человека, которому хотелось продолжать жизнь, неприемлемую для бюргерского уклада, или все это было иначе, чище, достойнее? И что могло побудить тебя отступиться от тогдашних убеждений? До сих пор ты как будто сам бессознательно следовал намеченному плану. Разве этот решительный шаг недостоин тем большей похвалы, что у тебя нет никаких побочных соображений и ты вместе с тем сдержишь торжественно данное слово, столь благородным образом сняв с себя тяжкую вину?»
Все, что будоражило его душу и воображение, теперь стремительно сменялось одно другим. Возможность оставить при себе Миньону и не изгонять арфиста давала немалый перевес на чаше весов, и все же весы не переставали еще колебаться, когда он, по заведенному обычаю, отправился навестить свою приятельницу Аврелию.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Она лежала на софе и с виду была спокойна.
— Вы надеетесь, что будете в силах играть завтра? — спросил он.
— Конечно, — живо подхватила она. — Вы ведь знаете, тут мне ничто помешать не может. Только бы я нашла способ отвести от себя одобрение партера; намерения у них самые лучшие, но они еще доконают меня этим! Третьего дня я думала, сердце у меня разорвется! Обычно я ничего не имела против, если сама нравилась себе; когда я долго готовилась и учила роль, мне было приятно, если со всех концов слышалось желанное подтверждение, что роль удалась. Теперь я говорю не то, что хочу, и не так, как хочу; увлекшись, не помню себя, и моя игра производит гораздо больше впечатления. Рукоплескания нарастают, а я думаю: «Знали бы вы, чем восхищаетесь! Вас трогают, вас поражают эти мрачные, страстные, непонятные звуки, вы не чувствуете, что это скорбные стоны той несчастливицы, которую вы одарили своим благоволением».
Нынче с утра я учила роль, а сейчас повторяла и репетировала. Я утомлена, разбита, а завтра все начнется сызнова. Завтра вечером должен быть спектакль. Так вот я и влачу свою жизнь; мне скучно вставать и противно ложиться. Все во мне нескончаемо вращается по кругу. То передо мной встают жалкие утешения, то я отбрасываю и кляну их. Я не хочу покоряться, покоряться неизбежности, — почему должно быть неизбежным то, что сводит меня в могилу? Разве не могло быть по-иному? Я расплачиваюсь за то, что родилась немкой; в натуре немцев все отягощать для себя и собой отягощать все.
— Ах, друг мой! — прервал ее Вильгельм. — Перестаньте сами оттачивать кинжал, которым непрерывно раните себя! Неужто ничего вам не осталось? И ничего не стоит ваша молодость, наружность, ваше здоровье, ваши таланты? Если вы не по собственной вине потеряли что-то из своего Достояния, зачем же бросать вслед все остальное? Кому это нужно?
Она помолчала, потом встрепенулась:
— Я знаю, это пустая забава! Любовь — всего лишь пустая забава! Чего только я не могла и не должна была свершить! И все разлетелось прахом! Я несчастное влюбленное создание, влюбленное, только и всего! Пожалейте же меня, видит бог, какое я несчастное создание!
Она задумалась и после краткой паузы заговорила с жаром:
— Вы привыкли, чтобы все висли у вас на шее. Нет, вам этого не постичь. Ни один мужчина не способен постичь, чего стоит женщина, умеющая себя уважать. Всеми ангелами небесными, всеми образами блаженства, создаваемыми чистым, незлобивым сердцем, могу поклясться, что нет ничего возвышеннее женщины, всецело предающейся любимому человеку! Мы холодны, горды, неприступны, чисты, умны, когда заслуживаем зваться женщинами, и все эти достоинства складываем к вашим ногам, как только полюбим, как только понадеемся добиться ответной любви. Как сознательно и стремительно отреклась я от всего своего бытия! Ныне же я хочу предаться отчаянию, умышленно предаться отчаянию. Пусть будет наказана каждая капля моей крови, пусть ни одна жилка не уйдет от мучительства. Усмехайтесь же, смейтесь над таким театральным накалом страстей!
Но наш друг далек был от смеха. Слишком тягостно было ему ужасное, наполовину естественное, наполовину вымученное состояние приятельницы. Он на себе ощущал всю пытку такого страшного напряжения, мозг его был потрясен, кровь лихорадочно бурлила.
Аврелия встала и ходила взад и вперед по комнате.
— Я все доказываю себе, почему не должна его любить. Я отлично знаю, что он недостоин любви. Я отвлекаюсь мыслями на то, на другое, стараюсь, сколько возможно, занять себя чем-нибудь. Иногда берусь разучивать роль, которую мне даже не придется играть; твержу от начала до конца известные старые роли, все глубже и глубже вникаю в подробности, все твержу и твержу, — друг, задушевный мой друг, что за страшный труд насильственно отрываться от себя самой! Разум мой изнемогает, мозг напряжен до крайности, и, спасаясь от безумия, я снова уступаю сознанию, что люблю его. Да, я люблю, люблю его! — заливаясь слезами, вскричала она. — Люблю и с этим умру!
Он схватил ее руку и настойчиво просил не терзать себя.
— Увы, — говорил он, — какая бессмыслица, что человеку недоступно не только многое невозможное, но и многое возможное. Вам не суждено было найти преданную душу, которая вполне составила бы ваше счастье. Мне же было суждено связать все блаженство моей жизни с несчастной, которую я гнетом моей верности, точно тростинку, пригнул к земле, а может статься, и сломил.
Он успел поверить Аврелии историю своих отношений с Марианой и потому мог ссылаться на нее. Пристально глядя ему в глаза, она спросила:
— Можете вы утверждать, что ни разу не пытались обмануть женщину беспечным волокитством, кощунственными клятвами, завлекательными уверениями не домогались ее милостей?
— Да, могу, — отвечал Вильгельм, — и притом без бахвальства, ибо жизнь моя была проста и мне редко представлялся соблазн кого-то соблазнить. И каким же предостережением явилось для меня то прискорбное состояние, до какого были доведены вы, мой прекрасный, мой благородный друг! Возьмите с меня зарок, в полной мере созвучный моему сердцу, через сострадание к вам обретший форму и выражение и освященный настоящей минутой: всякому мимолетному увлечению буду я противостоять впредь и даже самое глубокое чувство скрою в своей душе — признания в любви не услышит ни одна женщина из моих уст, если я не в силах буду отдать ей всю мою жизнь.
Она смотрела на него тупым, ужасающе безразличным взглядом, а когда он протянул ей руку, отпрянула на несколько шагов.
— Чему это поможет! — воскликнула она. — Женской слезой больше или меньше, от этого море полнее не станет. И все же, — продолжала она, — спасти одну из многих тысяч не так уж плохо, найти среди многих тысяч одного порядочного и вовсе хорошо! А вы понимаете, что обещали?
— Да, понимаю, — улыбаясь, промолвил Вильгельм и снова протянул руку.
— Что ж, принимаю, — промолвила она и сделала движение правой рукой; он решил было, что она подала ему руку; но она торопливо сунула ее в карман, с быстротой молнии выхватила оттуда кинжал и заостренным лезвием полоснула его по руке. Он отдернул руку, но кровь уже потекла.
— Вас, мужчин, нужно метить побольнее, чтобы вы почувствовали! — выкрикнула она с диким торжеством, которое тут же сменилось лихорадочной суетливостью. Она обмотала его руку носовым платком, чтобы остановить проступившую кровь.
— Простите меня, одержимую, — вскричала она, — не жалейте об этих каплях крови! Я смирилась, я снова стала сама собой. На коленях буду я молить, чтобы вы меня простили, дайте мне в утешение исцелить вас.
Она бросилась к шкафу, достала холст и какие-то инструменты, остановила кровь и тщательно осмотрела рану. Порез шел через мякоть ладони, под большим пальцем и, пересекая линию жизни, оканчивался у мизинца. Она перевязала ранку молча, с какой-то сосредоточенной значительностью, уйдя в себя.
Он несколько раз спрашивал:
— Дорогая! Как могли вы поранить своего друга?
— Молчите, — отвечала она, приложив палец к губам, — молчите!
Назад: КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: КНИГА ПЯТАЯ