Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Назад: КНИГА СЕДЬМАЯ
Дальше: КНИГА ДЕВЯТАЯ

КНИГА ВОСЬМАЯ

Другой человек, во всем бесконечно отличный от Бериша, все же в одном отношении сходствовал с ним; я имею в виду Эзера. Он был из той породы людей, что весь свой век проводят в благодушных и неторопливых занятиях. Даже близкие его друзья в душе признавали, что, при отличных природных данных, он смолоду был недостаточно прилежен, а потому так никогда полностью и не овладел техникой своего искусства. Но Эзер, видимо, прикопил известное усердие под старость, и в годы, когда я с ним встретился, не знал недостатка ни в изобретательной фантазии, ни в работоспособности. Меня потянуло к нему с первого же взгляда; даже его жилище, странное и таинственное, было для меня исполнено необычной привлекательности. Войдя в старинный замок Плейсенбург, надо было сразу же свернуть в правый угол и затем подняться по подновленной и приветливой винтовой лестнице. Наверху слева открывались просторные, светлые залы Академии художеств, директором которой он являлся; попасть к нему можно было, лишь нащупав дверь в конце узкого темного коридора, по одну сторону которого тянулась анфилада комнат директорской квартиры, по другую — располагались обширные кладовые. Первый покой был увешан картинами мастеров поздней итальянской школы, чью прелесть он умел ценить. Здесь вместе с несколькими молодыми дворянами, бравшими у него частные уроки, я и занимался рисованием, но иной раз мы проникали также в соседнюю комнату — кабинет Эзера, где находилась его очень небольшая библиотека, художественные и естественноисторические коллекции и все прочее, что было мило его сердцу. Он все здесь сумел распределить с таким вкусом и умением, что маленькая комната вместила очень многое. Мебель, шкафы, папки без излишних украшений были безупречно изящны. Может быть, потому первое, что он нам внушал и к чему постоянно возвращался, была простота во всем, что совместно создают искусства и ремесла.
Заклятый враг разных завитушек, ракушек и всех вычур барокко, он показывал нам их на старинных гравюрах и зарисовках, противопоставляя им более изящные украшения, более простую по форме мебель и другие предметы домашнего убранства. Поскольку все окружавшее Эзера вполне соответствовало его взглядам, то его слова и благие поучения оказывали на нас тем более прочное воздействие. Вдобавок у него была возможность ознакомить нас с тем, как претворяются эти взгляды на практике, ибо, пользуясь большим уважением как частных, так и официальных лиц, он нередко призывался на консультации при возведении новых зданий и перестройке старых. Да он и вообще предпочитал от случая к случаю создавать вещи, предназначенные для определенной цели и практического употребления, нежели что-то безотносительно прекрасное, а потому требующее большей завершенности: по этой же причине он неизменно откликался на предложения книгопродавцев изготовить для их изданий гравюры большего или меньшего формата; так, к примеру, им были выгравированы виньетки к первой книге Винкельмана. Но чаще он делал лишь эскизные наброски, которые затем отлично разрабатывал и завершал Гейзер. Фигуры Эзера всегда носили несколько общий, чтобы не сказать — идеальный, характер. Ему удавались благообразные, милые женщины и в меру наивные дети, но вот с мужчинами дело обстояло хуже, так как при его пусть изобретательной, по несколько туманной и схематической манере все они смахивали на лаццарони. Впрочем, поскольку Эзер в своих композициях уделял больше внимания светотени и массе, чем отчетливым контурам, эти лаццарони обычно выглядели недурно и даже не были лишены известной грации, как и все прочие его творения. К тому же он не мог, да и не хотел отступать от прочно укоренившейся в нем склонности к значительному, аллегорическому, пробуждающему мысль; и вправду, все, созданное его рукою, наводило на размышления и, не будучи совершенным в художественном отношении, отчасти становилось таковым, благодаря домыслам зрителя. Но подобная тенденция чревата опасностью; она нередко доводила его до границ хорошего вкуса, а иногда вынуждала и преступать таковые. Для осуществления своих намерений Эзер порой пускался на всевозможные выдумки и хитроумные затеи; даже лучшим его работам была присуща юмористическая игривость. А если публика не всегда оставалась довольна его штукарством, он мстил ей новыми, еще большими чудачествами. Так, позднее он поставил в прихожей большого концертного зала идеальную, по его представлениям, скульптуру женщины, которая, держа в руке щипцы, тянулась к свече, и был вне себя от радости, когда вокруг начинались споры; что собирается сделать эта странная муза — сиять нагар со свечи или потушить ее? При этом он сам коварно высказывал то одно, то другое предположение.
Всеобщее внимание в мое время привлек к себе только что выстроенный театр, в котором занавес, тогда еще совсем новый, производил поистине очаровательное впечатление. Эзер низвел на землю муз, обычно изображавшихся парящими в облаках. Двор перед далеко отнесенным вглубь Храмом Славы был украшен статуями Софокла и Аристофана, вкруг которых толпились все новейшие авторы драм и комедий. Тут же находились и богини искусств. Все вместе производило достойное и прекрасное впечатление. И вдруг — такая неожиданность! Середина композиции была оставлена свободной, там в отдалении виднелся портал храма и человек в простенькой куртке, который шел дюж двух упомянутых групп, казалось, вовсе их не замечая, прямо к ступеням храма; видимый нам, следовательно, со спины, он был выписан довольно небрежно. Человек этот был Шекспир. Без предшественников и преемников, нимало не заботясь об образцах, он собственным своим путем двигался навстречу бессмертию. Работа над занавесом производилась на обширном чердаке нового театра. Мы часто собирались там вокруг Эзера, и там же я однажды прочитал ему пробные листы «Мусарион».
Что касается меня, то в искусстве рисования я с места не двигался. Общение с Эзером воздействовало на наш ум и вкус, но собственные его произведения были слишком неопределенны, чтобы научить меня, еще смутно блуждавшего в мире природы и искусства, точному и строгому владению рисунком. Говоря о лицах и телах, он больше распространялся о передаче общего от них впечатления, чем о их форме и построении, больше о позах, нежели о пропорциях. Давая нам лишь самое общее понятие об образах и фигурах, он требовал, чтобы мы претворяли их в нечто живое. Все это было бы, пожалуй, приемлемо и осмысленно, не будь мы новичками. Словом, Эзер не обладал подлинным педагогическим талантом, но его острый ум, его житейский опыт и редкостная подвижность духа все же делали его в некоем высшем смысле истинным учителем. Он отлично подмечал недостатки каждого из нас, но говорить о них прямо и без обиняков не любил, предпочитая выражать порицание и похвалу только косвенно и весьма лаконично. Нам приходилось основательно размышлять над его словами, и это способствовало более быстрому и глубокому проникновению в предмет. Так, например, я, согласно полученному заданию, чрезвычайно старательно воспроизвел черным и белым карандашами на голубой бумаге букет цветов, широко прибегнув к штриховке и растушевке, чтобы лучше передать объемность. Я долго корпел над этой работой, но вот Эзер наконец приблизился, постоял у меня за спиной и, воскликнув: «Больше бумаги!» — тотчас же удалился. Мой сосед и я долго ломали себе голову над тем, что бы это могло значить: вокруг моего букета, нарисованного на большом полулисте, и так было довольно пространства. После долгих раздумий мы наконец сообразили, в чем дело, заметив, что наслоение черного и белого вовсе закрыло голубой фон бумаги, разрушив меццо-тинто, в результате чего рисунок, над которым я усердно трудился, оказался неудачным. Эзер много толковал нам о перспективе и свете, но всегда так, что мы положительно выбивались из сил, прежде чем нам удавалось практически применить преподанные им первоосновы. Зная, что мы не намереваемся стать художниками, он, надо думать, стремился лишь воспитать в нас вкус и понимание общих требований, предъявляемых к произведениям искусства, не настаивая на том, чтобы мы сами создавали таковые. А поскольку усердие никогда не было моей сильной стороной (мне доставляло радость лишь то, что я схватывал на лету), я мало-помалу если не распустился, то усомнился в себе и, уразумев, что знания менее утомительны, чем действия, стал удовлетворяться тем немногим, что он считал нужным нам сообщить.
В ту пору вышла в немецком переводе «Жизнь художников» д’Аржанвиля; я тотчас же раздобыл эту книгу и с головой ушел в ее изучение. Эзеру это, видимо, пришлось по душе, он доставил нам возможность просмотреть кое-какие папки из больших лейпцигских коллекций и тем самым как бы ввел нас в историю искусств. Но и эти занятия оказали на меня совсем не то действие, которого он ожидал. Разнообразные темы, затронутые художниками, оживили во мне поэтический талант: подобно тому как художник делает гравюры к стихотворениям, я стал писать стихи к гравюрам и рисункам, стараясь живо представить себе изображенных на них людей в их прошлом и предположительном будущем, иной раз даже сочинял песенку, приличествующую их устам, и таким образом приучил себя рассматривать искусства в их взаимосвязи. Самые ошибки, в которые я впадал, — мои стихи иной раз выходили не в меру описательными, — впоследствии пошли мне на пользу, заставив меня, когда я стал работать сознательнее, уяснить себе различия между искусствами. Многие из этих мелких вещиц были включены в сборник, составленный Беришем, но ни одна из них не сохранилась.
Сфера искусства и хорошего вкуса, в которой жил Эзер и куда устремлялись все те, кто усердно посещал его уроки, настраивала нас на тем более радостный и возвышенный лад, что он любил предаваться воспоминаниям о людях почивших или отсутствующих, с которыми был связан прежде или поддерживал общение еще и теперь. Однажды подарив кого-нибудь своей любовью и уважением, он оставался верен и неизменен в своих чувствах.
Из французов у нас особенно почитали Кайлюса, и Эзер счел своим долгом ознакомить учеников с немецкими авторами, работавшими в той же области. Так мы узнали, что профессор Крист, любитель, коллекционер и знаток, сослужил немалую службу искусству и своими знаниями заметно посодействовал его расцвету. И напротив, одобрительно отзываться о Гейнеке нам не полагалось отчасти потому, что он с излишним рвением занимался ранними, еще робкими зачатками немецкого искусства, каковые не слишком-то жаловал Эзер, но главным образом по той причине, что однажды некрасиво обошелся с Винкельманом, чего Эзер во веки веков не мог ему простить. Зато учитель усиленно обращал наше внимание на труды и заслуги Липперта, высоко им ценимые. Хотя статуи и скульптурные композиции, говаривал он, есть и будут основой и вершиной искусства, мы сравнительно редко видим их как в оригинале, так и в слепках; Липперт же ввел нас в малый мир гемм, благодаря чему нам нагляднее и ощутимее открылось совершенство великих художников древности — их удивительная выдумка, целесообразность композиции, изящество обработки — и, при огромном количестве этих произведений искусства, предоставлялась возможность сравнения их достоинств. В то время как мы, по мере сил, всем этим занимались, Эзер поведал нам о высоком художественном подвиге Винкельмана в Италии, и мы с благоговением начали изучать первые его работы. Страстный почитатель Винкельмана, наш учитель сумел и нам внушить это чувство. Правда, мы с трудом разбирались в проблематике этих небольших статей, к тому же усложненных иронией и трактующих в высшей степени специальные мнения и события; но поскольку на наше восприятие влиял Эзер, неуклонно заставляя нас усваивать его евангелие прекрасного или, точнее, хорошего вкуса и художественного обаяния, то мы все же сумели кое-как вникнуть в таковые и воображали, что идем по правильному пути уже потому, что нам выпало счастье черпать из того источника, который утолил первую жажду Винкельмана.
Великое счастье для города, ежели в нем одновременно, друг подле друга, живут несколько просвещенных людей, к тому же одинаково понимающих сущность и достоинство искусства. Это счастье выпало Лейпцигу, мирно вкушавшему его, покуда не стало обнаруживаться различие в суждениях. Губер, собиратель гравюр и опытнейший знаток искусства, заслуживал благодарности еще и за то, что намеревался посвятить французов в достоинства немецкой литературы; Крейхауф, обладатель острого и верного глаза, был другом всего художественного мира к поэтому на все коллекции был вправе смотреть как на свои собственные; Винклер, охотно деливший со всеми ту разумную радость, которую доставляли ему его сокровища, и многие другие любители жили и действовали в едином духе, и я, часто присутствовавший при осмотре произведений искусства, не упомню, чтобы между ними когда-либо возникали разногласия. Всегда оставаясь справедливыми, они принимали во внимание школу, из которой вышел данный художник, время, в которое он жил, особенности таланта, дарованного ему природой, и то, как он сумел его развить. Они не ведали пристрастия к духовным или светским сюжетам, к городским или сельским ландшафтам, к натюрмортам или живой натуре и знали одну лишь меру — степень художественности.
И хотя эти любители и коллекционеры по своему положению, образу мыслей, состоянию и прочим житейским обстоятельствам предпочитали нидерландскую школу, но, постоянно упражняя свой глаз на недосягаемо высоких произведениях северо-западных художников, они с надеждой и упованием взирали и на юго-восток.
Итак, университет, не оправдавший ожиданий моей семьи, как, впрочем, и моих собственных, тем не менее положил основу тому, что на протяжении всей моей жизни давало мне величайшее удовлетворение, и оттого-то воспоминания о местах, где с такою силою начала работать моя мысль, навсегда остались важными для меня и милыми моему сердцу. Я и поныне живо вижу перед собой старый Плейсенбург, залы Академии, но прежде всего квартиру Эзера, собрания Винклера и Рихтера.
Однако молодой человек, внимающий беседам старших о вещах, хорошо им знакомых, набирается лишь разрозненных знаний и потом, оставшись один на один с труднейшей задачей — привести эти знания в порядок, зачастую попадает в довольно затруднительное положение. Поэтому я вместе с другими страстно жаждал нового источника света, открывшегося нам через человека, которому мы и без того были обязаны столь многим.
Есть два пути для того, чтобы возрадовался дух, — созерцание и уразумение. Но первое нуждается в достойном объекте, каковой не всегда имеется в наличии, а также в относительной просвещенности, каковою мы тоже еще не могли похвалиться. Уразумение же, напротив, требует лишь восприимчивости, содержание заложено в нем самом, и оно само является орудием просвещения. Посему так радостен был луч света сквозь сумрачные облака, брошенный на нас несравненным мыслителем. Надо быть юношей, чтобы представить себе, какое действие произвел на нас Лессингов «Лаокоон». Это творение из сферы жалкого созерцательства вознесло нас в вольные просторы мысли. Упорное наше непонимание тезиса «Ut pictura poesis» вдруг было устранено, различие между пластическим и словесным искусством стало нам ясным; оказалось, что вершины этих искусств раздельны, основания же их друг с другом соприкасаются. Художник, занимающийся пластическим искусством, должен держаться в границах прекрасного, тогда как художник слова не может обойтись без всего разнообразия явлений, и ему вполне дозволено преступать эти границы. Первый работает в расчете на внешние чувства, удовлетворить которые может лишь прекрасное, второй в расчете на воображение, а оно не брезгует и уродством. Словно молнией озарили нас последствия этой великолепной мысли: всю прежнюю наставительную и оценивающую критику мы сбросили с себя, как изношенное платье, и сочли, что избавлены ото всех зол и отныне можем позволить себе с состраданием взирать на блистательное в остальном XVI столетие, когда в немецких произведениях изобразительного искусства и в стихах жизнь представляли себе в виде шута в колпаке с бубенчиками, смерть — стучащим костями скелетом, а необходимые и случайные бедствия мира — в уродливом образе черта.
Более всего восхищала нас красота представления древних о смерти и сне как о двух братьях, схожих друг с другом, как то и подобает Менехмам. В этой мысли мы видели наивысший триумф красоты, безобразное же во всех его разновидностях, коль скоро оно не может быть изгнано из мира, отсылали в низшую сферу искусства — в область комического.
Величие таких важнейших и основополагающих понятий открывается только душам, на которые они мощно воздействуют, и только в эпоху, когда они, давно желанные, внезапно возникают перед нами. И тогда люди, которым такая пища по вкусу, долгие годы любовно трудятся над практическим применением этих плодотворных понятий, радуясь их бурному росту. Но всегда, конечно, находятся и такие, что восстают против плодотворных идеи, хулят и порочат их высокий смысл.
Поскольку уразумение и созерцание предъявляют права друг на друга, я — вместе с радостным усвоением этих поразивших меня понятий — почувствовал неодолимое желание увидеть побольше значительных произведений искусства. И посему решил немедля отправиться в Дрезден. Деньги на эту поездку у меня имелись, но надо было справиться с разными другими трудностями, которые я еще приумножил собственной блажью. Дело в том, что свои сборы я держал ото всех в большом секрете, намереваясь в полном одиночестве смотреть дрезденские сокровища искусства, дабы никто не сбивал меня с толку. Да и еще одна моя причуда осложнила это простое дело.
У нас бывают врожденные слабости, бывают и привитые воспитанием, и еще вопрос, какие из них доставляют нам больше хлопот. Охотно знакомясь со всевозможными житейскими состояниями и находя к тому немало поводов, я почему-то испытывал внушенное мне отцом отвращение ко всякого рода постоялым дворам. Отец проникся этим отвращением во время своих путешествий по Италии, Франции и Германии. Он редко прибегал к образным выражениям, да и то лишь будучи в благодушном настроении, но все же любил утверждать, что на воротах постоялого двора ему всегда видится огромная паутина, сплетенная так искусно, что насекомые легко в ней запутываются, выпутаться же из нее, не обломав крылышек, не могут даже привилегированные осы. Его просто ужасало, что, поступившись своими привычками, всем, что тебе мило, и живя по указке трактирщика и кельнера, ты должен еще платить бог знает какие деньги. Тут же он пускался в похвалы гостеприимству былых времен и, хотя не терпел каких-либо изменений распорядка в доме, многим радушно предоставлял кров, в первую очередь художникам и музыкантам. Кум Зеекац, например, постоянно останавливался у нас, и Абель, последний из музыкантов, игравших на гамбе, тоже всегда находил у нас стол и квартиру. Ну мог ли я, все еще неизгладимо хранивший в памяти эти юношеские впечатления, отважиться жить на постоялом дворе в чужом городе? По правде говоря, ничего не было проще, чем устроиться на квартире у добрых знакомых: надворный советник Кребель, асессор Герман и прочие давно мне это предлагали, но я и от них хотел утаить свою поездку, и вот меня осенила вздорная идея. У моего соседа, прилежного богослова, — к несчастью, со зрением у него становилось все хуже и хуже, — в Дрездене был родич, башмачник, с которым он время от времени обменивался письмами. Этот человек давно уже заинтересовал меня своими высказываниями, и каждое его письмо было для нас обоих настоящим праздником. Очень уж своеобразно отвечал он на сетования своего родственника, страшившегося слепоты: он нимало не старался его утешить, что, конечно, было бы нелегко, но та добродушная веселость, с которой он смотрел на свою скудную, бедную и трудную жизнь, неистощимые шутки, которые он умудрялся извлекать из множества горестей и неудобств, его непоколебимое убеждение, что жизнь сама по себе есть благо, сообщали бодрость духа тому, кто читал эти письма, и хотя бы на время настраивали его на тот же благодушный лад. Со свойственной мне горячностью я просил своего соседа передавать сердечнейшие приветы этому человеку, прославлял счастливые свойства, отпущенные ему природой, и выражал желание познакомиться с ним. При сей предпосылке мне показалось естественным разыскать его, с ним побеседовать и, может быть, даже остановиться у него, чтобы поближе его узнать. Мой добрый богослов, не без некоторого сопротивления, дал мне наконец с трудом написанное письмо, и я, положив в карман сей матрикул и горя нетерпением, сел в желтую карету и отбыл в Дрезден.
Там я сразу же пустился на поиски своего башмачника и вскоре нашел его в одном из предместий. Сидя на низенькой скамеечке, он приветливо со мной поздоровался, прочитал письмо и сказал, улыбнувшись:
— Из этого я вижу, молодой человек, что вы довольно странный христианин.
— Как это понять, мейстер? — спросил я.
— Странный не значит дурной, — отвечал он. — Так говорят про человека, не всегда согласного с самим собою. Я назвал вас странным христианином потому, что в чем-то вы следуете учению господа нашего Иисуса Христа, а в чем-то и нет.
В ответ на мою просьбу объясниться понятнее он продолжал:
— Вы, видно, намереваетесь принести благую весть бедным и униженным, это хорошо: выполнять заветы Христовы — похвально. Но вспомните, что он больше любил сидеть за столом благоденствующих и богатых и не пренебрегал даже ароматом бальзама, у меня же в доме запахи совсем другие.
Веселое это начало сразу привело меня в хорошее настроение, и мы довольно долго шутливо с ним препирались. Жена его стояла в раздумье, как принять и чем потчевать такого гостя. Он и тут за словом в карман не полез и сослался уже не только на Библию, но и на Готфридову хронику, и когда было решено, что я остаюсь у них, я отдал на хранение хозяйке свой кошелек, попросив ее брать оттуда, когда и сколько понадобится. Он хотел это отклонить и не без лукавства заметил, что не так уж он гол, как мне представляется, но я обезоружил его, сказав:
— Если мой кошелек хотя бы поможет превратить воду в вино, то в наше время, когда чудес не бывает, таким испытанным домашним средством, право же, не стоит пренебрегать.
Хозяйку мои речи и мое поведение уже более не смущали; вскоре мы отлично друг с другом свыклись и провели вместе весьма приятный вечер. Хозяин оставался верен себе, ибо для него все проистекало из одного источника. Его главным достоянием был здравый человеческий разум, покоившийся на веселии духа, сдобренном равномерным и привычным трудом. Неустанная работа была первейшей потребностью этого человека, на все прочее он смотрел как на случайность, сохраняя, таким образом, ровное расположение духа. Волей-неволей я мысленно причислил его к тем, кого называют практическими философами и бессознательными мудрецами.
Наконец настал нетерпеливо ожидаемый мною час открытия галереи. Я переступил порог святилища и остановился, пораженный: то, что я увидел, превзошло все мои ожидания. Многажды повторяющий себя зал, где великолепие и опрятность сочетались с полнейшей тишиной, старинные рамы, как видно, недавно позолоченные, навощенный паркет и комнаты, где чаще встретишь зрителя, чем усердного копииста, — все это вместе создавало впечатление единственной в своем роде торжественности, тем более напоминавшей чувство, с которым мы вступаем в дом господень, что украшения различных храмов, свято чтившиеся многими поколениями, здесь были выставлены напоказ, но лишь во славу искусства. Я охотно следовал за своим проводником, по порядку показывавшим мне залы, но затем попросил у него разрешения остаться во внешней галерее. Здесь, к вящей своей радости, я почувствовал себя как дома. Картины многих художников я уже видел раньше, одни были мне знакомы по гравюрам, другие — хотя бы по названиям; я сказал об этом проводнику, отчего тот проникся ко мне известным доверием, к тому же его забавлял восторг, всякий раз охватывавший меня перед произведениями, в которых кисть одержала победу над природой, ибо всего привлекательнее были для меня картины, которые при их сравнении со знакомой мне природой победоносно утверждали чудесное превосходство искусства.
Вернувшись к обеду в дом моего башмачника, я едва поверил своим глазам. Мне почудилось, что передо мною картина Остаде, столь прекрасно выполненная, что хоть сейчас вешай ее в галерее. Расположение предметов, свет, тени, коричневатый колорит целого, магическая сила сдержанности и соразмерности, поражавшая нас в его полотнах, — все это наяву предстало передо мной. Здесь я впервые в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника, чьи произведения я только что рассматривал с особым вниманием. Эта способность доставляла мне много радости, но она же время от времени неудержимо влекла меня пробовать свои силы на том поприще, где природа обделила меня талантом.
Я посещал галерею во все отведенные для осмотра часы и продолжал вслух выражать свое восхищение теми или иными шедеврами. Таким образом, я сам же нарушил свое похвальное намерение оставаться неизвестным и незамеченным. Если первое время мною занимался только простой смотритель, то теперь меня приметил инспектор галереи, советник Ридель, обративший мое внимание на многие вещи. Этот превосходный человек тогда был так же деятелен и обходителен, как и во все последующие наши встречи в течение долгих лет. Образ его до такой степени слился для меня с сокровищами Дрезденской галереи, что я мысленно никогда не отделяю его от них. Память о нем постоянно сопровождала меня и в Италии, где мне очень его не хватало при осмотре больших и богатых собраний.
Но так как даже среди чужих и незнакомых великие произведения искусства нельзя смотреть молча, не обмениваясь впечатлениями, так как нигде душа не раскрывается шире, чем перед их лицом, то и я вступил в разговор с неким молодым человеком, жившим в Дрездене и, видимо, принадлежавшим к персоналу одного из посольств. Он пригласил меня зайти вечерком в ресторацию, там-де соберется веселая компания, и каждый, заплатив свою скромную долю, может провести несколько приятных часов.
Я явился в условленное время, но никакой компании не застал и был несколько удивлен, когда кельнер передал мне поклон от пригласившего меня молодого человека, добавив, что он просит извинения за то, что придет попозже, а также просит меня ничему не удивляться и помнить, что мне не надо будет платить ничего, кроме своей доли. Я недоумевал — как все это понять, но тут мне вдруг пришли на память «паутины» моего отца, я решил набраться терпения и ждать того, что должно было воспоследовать. Наконец все пришли, мой знакомец меня представил, и вскоре я понял, что здесь собираются мистифицировать одного юношу, новичка в этом обществе, который, однако, уже всем успел досадить своим самоуверенным и дерзким поведением. Я поостерегся, как бы они и меня не зачислили в проштрафившиеся новички. За столом их намерение сделалось еще очевиднее, но только не для него. Мы пили и пили, покуда не был провозглашен тост за его возлюбленную, все дружно прокричали «виват!» и, уверяя, что негоже продолжать пить из этих бокалов, побросали их на пол; это послужило сигналом к куда большим сумасбродствам. Я счел за благо потихоньку уйти, и кельнер, подав мне весьма скромный счет, попросил меня приходить еще, у них-де далеко не каждый вечер бывает такой кавардак. Идти мне было далеко, и я явился домой около полуночи. Двери оказались незапертыми, все спали, лампа освещала бедное убранство дома, и перед моим уже опытным взором воскресло прекрасное полотно Скалькена; я не мог отделаться от этого видения и так и не уснул до утра.
Считанные дни моего пребывания в Дрездене были целиком отданы картинной галерее. Антики тогда помещались в павильонах большого сада, и я решил их не смотреть, так же как и разные другие сокровища Дрездена, вполне убежденный, что даже в собрании картин многое останется мною неоткрытым. Так, например, достоинства итальянских мастеров я скорее принял на веру, чем сам убедился в них. Все то, что я не мог рассматривать как натуру, мысленно переносить в натуру, сравнивать со знакомыми предметами, оставалось мне недоступно. Ибо только материальное впечатление может стать началом даже самого возвышенного любительства.
Со своим башмачником я отлично уживался. Он не лез за словом в карман, имел достаточно разносторонние интересы, и мы нередко состязались в лукавых шутках; однако человек, полагающий себя счастливым и того же требующий от других, в конце концов начинает раздражать, а настойчивое навязывание своих взглядов неизбежно нагоняет тоску. Я был очень занят, полон интереса, возбужден, но отнюдь не счастлив, и башмаки по его мерке меня стесняли. Тем не менее мы расстались друзьями, да и хозяйка при прощании не осталась мною недовольна.
Незадолго до отъезда мне было еще суждено испытать большую радость. Через посредство того самого молодого человека, не пожелавшего раз и навсегда поступиться моим уважением, я был представлен директору фон Гагедорну, который с большим благожелательством разрешил мне осмотр своего собрания и сам от души радовался восторгам молодого ценителя искусств. Как то и подобает истинному любителю, он был положительно влюблен в свои картины, но не так-то часто встречал в других живое участие, которого жаждало его сердце. Больше всего его порадовало мое безмерное восхищение картиной Сваневельта, так мне полюбившейся, что я не уставал ее превозносить и рассматривать во всех деталях, ибо ландшафты с прекрасным светлым небом, — под таким небом рос и я, — с богатой растительностью тех краев и с прочими благодатными дарами теплого климата всего более меня трогали на картинах, будя во мне волнующие воспоминания.
Эти неоценимые впечатления, подготавливающие чувства и ум к подлинному восприятию искусства, к сожалению, перемежались с печальным зрелищем многих разрушенных и опустелых улиц Дрездена, по которым я должен был проходить. Моренштрассе, лежавшая в развалинах, так же как Крейцкирхе с ее треснувшей колокольней, глубоко врезались мне в намять и навсегда темным пятном остались в моем воображении. С купола Фрауенкирхе я смотрел на жалкие развалины, вкрапленные в стройный порядок городских улиц. Там ко мне подошел кюстер и стал прославлять искусство зодчего, строившего церковь и, как бы в предвидении столь нежелательного оборота событий, сделавшего ее недоступной разрушительной силе ядер. Затем этот добродушный человек повел рукою в сторону повсюду видневшихся руин и произнес вдумчиво и кратко: «Вот что сделал враг!»
Наконец, хотя и с большой неохотой, я воротился в Лейпциг, где мои друзья, непривычные к таким выходкам с моей стороны, пребывали в полном недоумении и ломали себе голову над тем, что мог означать мой таинственный отъезд. Я честно рассказал им всю историю, но они объявили ее сказкой и принялись изощряться в остроумных догадках, какая шаловливая затея скрывалась за этим якобы невинным пребыванием у башмачника.
Загляни они, однако, мне в сердце, они бы ничего проказливого в нем не обнаружили, ибо справедливость старой пословицы «идти в науку — терпеть муку» полностью на мне подтвердилась, и чем больше я затрачивал сил на то, чтобы упорядочить и усвоить все, мною увиденное, тем меньше мне это удавалось; в конце концов я понял, что должен удовольствоваться воспринятым, ибо позднее оно во мне отзовется. Будничная жизнь тем временем вновь потекла своим чередом, и я опять почувствовал себя в своей тарелке, когда в общении с друзьями, в приобретении новых знаний и в прилежном стремлении овладеть основами рисования нашел для себя пусть менее важное, но зато посильное занятие.
Очень приятным сказалось мое знакомство с симпатичным семейством Брейткопфов, имевшим на меня самое доброе влияние. Бернгард Кристоф Брейткопф, родоначальник этой семьи, некогда явившийся в Лейпциг неимущим типографским подмастерьем, еще здравствовал и проживал тогда в «Золотом медведе», большом доме на новом Неймаркте, деля его с Готшедом. Сын старика Брейткопфа, Иоганн Готлиб Иммануэль, давно женатый, был отцом многочисленного семейства. Оба они сочли разумным вложить часть своего солидного капитала в сооружение нового дома — «Серебряного медведя», через дорогу. Дом этот должен был стать выше и больше старого, но ко времени, когда я подружился с Брейткопфами, еще не был полностью достроен. Старший сын, молодой человек приятной наружности, года на два, на три постарше меня, посвятил себя музыке: он играл на рояле и на скрипке. Второй, добрый и славный малый, тоже был очень музыкален и с не меньшим рвением принимал участие в концертах, которые у них устраивались. Оба брата, так же как их родители и сестры, очень ко мне благоволили; я принимал самое деятельное участие в хлопотах по постройке, отделке и меблировке дома и был свидетелем благополучного в нем водворения, приобретя тем самым немало житейских сведений и стал к тому же прямым свидетелем практического применения теорий Эзера. В этом доме, возникшем у меня на глазах, я был частым гостем. У нас находилось много совместных занятий, а старший брат даже положил на музыку несколько моих песен, которые вышли в свет, помеченные только его, а не моим именем и большой известности не получили. Лучшие из этих песен я потом отобрал и поместил среди других маленьких стихотворений. Отец Брейткопф то ли изобрел печатание нот, то ли его усовершенствовал. Он разрешил мне пользоваться своей прекрасной библиотекой, в которой преобладали книги, касавшиеся возникновения и роста типографского дела, благодаря чему я обогатился некоторыми познаниями и по этой части. Там же я обнаружил превосходные гравюры из жизни древних и по ним успешно продолжал изучать древность, чему немало содействовало то обстоятельство, что при переезде пришла в беспорядок солидная коллекция гипсовых слепков. Я взялся привести ее в должный вид и, не полагаясь на себя, частенько заглядывал в труды Липперта и других искусствоведов. Время от времени мне — увы! — приходилось советоваться с врачом, доктором Рейхелем, тоже одним из домочадцев Брейткопфов: я чувствовал себя если и не больным, то не вполне здоровым. Но в общем мы все вместе вели тихую, приятную жизнь.
В этом же доме у меня завязались отношения совсем другого рода. Дело в том, что в мансарде у Брейткопфов поселился гравер Шток, родом из Нюрнберга. Все его знали как человека, всегда работавшего с превеликой точностью и тщанием. Подобно Гейзеру, и он резал по рисункам Эзера большие и малые гравюры, входившие в моду в качестве заставок к стихам и романам. Работал он так чисто, что его гравюры выходили из протравы почти законченными и помогать себе резцом, которым он владел в совершенстве, ему почти не приходилось. Он точно рассчитывал, сколько времени ему понадобится на ту или иную пластину, и ничто не могло отвлечь его от работы, покуда он не выполнил своего дневного урока. С самого утра он уже сидел за широким рабочим столом возле большого слухового окна в своей чисто прибранной комнате, где ему составляли компанию жена и две дочери. Из них одна счастливо вышла замуж, другая сделалась превосходной художницей — обе на всю жизнь остались моими добрыми приятельницами. Итак, я делил свое время между верхним и нижним этажами и очень привязался к этому человеку, наделенному, наряду с усердием и упорством, еще и чудесным чувством юмора.
Соблазненный примером Штока, технической точностью его искусства, я попытался сам изготовить нечто подобное. Я и на этот раз остановил свой выбор на ландшафте, облюбованном во время одной из моих уединенных прогулок; ландшафт казался мне более доступным для воплощения, нежели человеческие фигуры, меня пугавшие. Под руководством Штока я стал гравировать ряд ландшафтов по рисункам Тиле и других художников, и надо сказать, что они, при всей неумелости, все же производили недурное впечатление и были одобрительно приняты моими друзьями. Грунтовка и беление пластин, гравировка как таковая и, наконец, протрава требовали самых разнообразных навыков, и вскоре я уже мог ассистировать своему учителю при некоторых процессах. Я умел должным образом сосредоточиться при протраве, и неудача редко постигала меня, но осторожности и умения уберечься от ядовитых паров, неизбежных при этой операции, мне не хватало, что, надо думать, немало способствовало болезни, впоследствии мучившей меня довольно долго. Иной раз, чтобы все испробовать, я резал по дереву, изготовляя небольшие клише по французским образцам, многие из которых нашли себе полезное применение.
Да будет мне позволено упомянуть здесь еще о некоторых людях, живших в Лейпциге или хотя бы ненадолго туда приезжавших. Так, все мы любили и уважали окружного сборщика податей Вейсе, человека в цвете лет, веселого, приветливого и отзывчивого. Мы увлекались его пьесами, хотя и не считали их образцовыми, а его оперы, оживленные изящной музыкой Гиллера, доставляли нам искреннее удовольствие. Шиблер из Гамбурга шел той же стезею, и его «Лизюар и Дариолетта» пользовалась у нас немалым успехом. Эшенбург, красивый юноша, лишь немного постарше нас, выгодно выделялся среди студентов. Цахариэ несколько недель провел в нашем обществе и, рекомендованный братом, обедал вместе с нами. Мы, разумеется, почитали это за честь и наперебой старались попотчевать нашего гостя каким-нибудь редким блюдом, обильным десертом или выдержанным вином, тем более что этот рослый, красиво сложенный, приятный мужчина не скрывал своего пристрастия к хорошему столу. Лессинг появился в Лейпциге в пору, когда нам на ум взбрела какая-то блажная мысль: мы ничего не делали, чтобы с ним повстречаться, напротив, тщательно избегали тех мест, где он бывал, вероятно, потому, что воображали себя слишком значительными, чтобы держаться от него в отдалении, а на более короткие с ним отношения рассчитывать не смели. Эта фантазия, нежданно нами овладевшая, а впрочем, весьма характерная для самонадеянной, неразумной молодежи, впоследствии сама за себя отомстила: я никогда не повстречался с этим замечательным и столь высоко ценимым мною человеком.
Всякий, кто с должным усердием занимался искусством и древностями, всегда имел перед глазами Винкельмана, чья деятельность пользовалась восторженным признанием на его родине. Читая и перечитывая труды Винкельмана, мы стремились уяснить себе обстоятельства, при которых были написаны первые его работы. Многие взгляды, высказанные в них, казалось, явно восходили к Эзеру, более того — иные шутки и причудливые отступления были выдержаны в духе последнего, и нам очень хотелось доискаться, как и почему возникли сии удивительные, во многом загадочные творения. Впрочем, мы не слишком бились над этим: юность больше жаждет вдохновляющего толчка, чем точных знаний, и я не в последний раз поднялся на новую значительную ступень своего развития благодаря таким «сивиллиным листам».
В литературе тогда царила прекрасная пора; выдающимся людям повсюду воздавалось должное, хотя интриги Клоца и контроверзы Лессинга уже предвещали близкий ее конец. Винкельман пользовался всеобщим безусловным уважением, и мы знаем, как болезненно он относился к любым публичным выступлениям, задевавшим его чувство собственного достоинства. Вся периодическая печать согласным хором прославляла его, все просвещенные путешественники возвращались от него, преисполненные восторга и обогащенные знаниями, а все его новые идеи и мысли тотчас же утверждались в науке и в жизни. Подобным уважением к нему проникся и князь Дессауский. Молодой, благородный и благомыслящий, он много путешествовал и везде был желанным гостем. Винкельман был им очарован и не скупился в своих отзывах о нем на самые лестные эпитеты. Разбивка в те времена еще невиданного парка, вкус к зодчеству, который развивал и поддерживал в нем своими творениями фон Эрдмансдорф, — все свидетельствовало в пользу этого владетельного князя, чья деятельность, служа примером другим властителям, сулила золотой век не только его приближенным, но и всем его подданным. И вот до нас, молодых людей, вдруг дошел радостный слух, что Винкельман, возвращаясь из Италии, хочет посетить своего высокого друга, а по пути еще заедет к Эзеру и, таким образом, попадет в поле нашего зрения. Мы, разумеется, не претендовали на беседу с ним, но надеялись его увидеть, а так как молодежь охотно пользуется любым поводом для увеселительной прогулки, то между нами уже было договорено ехать в Дессау верхами и в экипажах, чтобы там, среди красивой, облагороженной искусством природы, в мудро управляемой и со вкусом украшенной стране, собственными глазами посмотреть на достойных мужей. Эзер сам пребывал в состоянии экзальтации при одной мысли о встрече, как вдруг, точно гром среди ясного неба, поразила нас весть о смерти Винкельмана. Я еще и сейчас помню место, где она меня настигла, — во дворе Плейсенбурга близ дверей, через которые мы входили в квартиру Эзера: навстречу мне попался один из моих однокашников, он сказал, что Эзер сейчас никого не принимает, и объяснил, по какой причине. Это ужасное событие произвело тягчайшее впечатление: стон и плач стояли повсюду, преждевременная смерть Винкельмана заострила внимание общества к его бесценной жизни. Возможно, что влияние его деятельности не было бы так велико, если бы он дожил до преклонного возраста и земной его путь не ознаменовался бы страшным концом, подобно жизням столь многих незаурядных людей.
День и ночь оплакивая гибель Винкельмана, я никак не подозревал, что вскоре буду опасаться за собственную жизнь, так как под воздействием всех этих событий состояние моего здоровья приняло достаточно неблагоприятный оборот. Известная склонность к ипохондрии была мне присуща и дома, здесь же от сидячей и малоподвижной жизни она только усилилась. Боль в груди, которую я порой ощущал со времени ауерштедтской дорожной катастрофы, заметно возросла после падения с лошади и очень меня угнетала. Неудачной диетой я вконец испортил себе пищеварение; крепкое мерзебургское пиво туманило мой мозг, кофе, повергавший меня в меланхолическое настроение, в особенности если я пил его с молоком после еды, парализовал мой кишечник и, казалось, полностью приостановил его функции, что очень напугало меня, но не заставило вести более благоразумный образ жизни. Натура моя, подкрепленная недюжинными силами молодости, металась от одной крайности к другой, от распущенного веселья к меланхолической грусти. Вдобавок тогда настала эпоха холодных купаний, считавшихся чуть ли не обязательными. Спать рекомендовалось на жестком ложе, под топким одеялом, отчего закупоривались привычные испарения. Эта и другие глупости — следствие неправильно понятого учения Руссо — будто бы должны были приблизить нас к природе и спасти от гибельного влияния установившихся обычаев. Все эти методы, к тому же примененные в неразумной последовательности, многим причинили весьма ощутительный вред, я же до такой степени подорвал свой здоровый организм, что отдельные его системы взбунтовались против целого во имя спасения такового.
Однажды ночью я проснулся оттого, что у меня горлом хлынула кровь; я нашел в себе еще достаточно сил, чтобы разбудить своего соседа по комнате. Немедленно вызванный доктор Рейхель дружески оказал мне врачебную помощь. Несколько дней я находился между жизнью и смертью, но радость вскоре последовавшего улучшения была омрачена тем, что во время приступа у меня образовалась опухоль на левой стороне шеи, которую удосужились заметить, только когда прямая опасность миновала. И все же выздоровление всегда радостно и приятно, как бы медленно и неприметно оно ни совершалось, а так как мне на помощь пришла сама природа, то постепенно я как бы сделался другим человеком: дух мой возвеселился, чего я уже давно не испытывал, я радовался, сознавая свое внутреннее раскрепощение, хотя извне мне все еще угрожали продолжительные страдания.
Всего действеннее помогало мне в ту пору участливое и мною вовсе не заслуженное отношение многих превосходных людей. Я сказал «не заслуженное», так как не было среди них ни одного, кого бы я неоднократно не ранил своим болезненным упрямством или глупейшим образом не избегал в течение долгого времени, чувствуя свою неправоту. Все это было позабыто, они заботливо нянчились со мною и на все лады старались развлечь и занять меня в моей комнате, да и позднее, когда я уже мог ее покидать. Они ездили со мною на прогулки, радушно принимали меня в своих загородных домах, и я, казалось, стал быстро поправляться.
Среди этих друзей я прежде всего упомяну советника, впоследствии бургомистра города Лейпцига, доктора Германа. Он был одним из тех моих сотрапезников, с которыми я свел знакомство благодаря Шлоссеру; с ним, более чем с другими, у меня установились ровные и прочные отношения. Его можно было причислить к прилежнейшим из моих товарищей по университету. Он не только регулярно посещал лекции, но не менее регулярно и неустанно трудился дома. Шаг за шагом, без единого отклонения, он достиг на моих глазах докторской степени и затем возвысился до звания асессора; никакие усилия не были ему в тягость, и никогда он не спешил, так же как никогда ни с чем не опаздывал. Мягкость его характера меня привлекала, а его содержательные беседы занимали мой ум. Иной раз мне кажется, что я восхищался его неизменным прилежанием хотя бы потому, что, ни в коей мере не обладая сим похвальным качеством, путем признания и уважения такового как бы к нему приобщался.
Размеренным он был не только в своих делах, но и в применении своих талантов, в развлечениях и удовольствиях. Он искусно играл на клавесине, прочувствованно рисовал с натуры, да и меня к этому приохотил. Копируя его манеру, я нарисовал белым и черным мелком на серой бумаге ивовые заросли на Плейсе и еще несколько прелестных уголков на берегу тихих вод, неотступно предаваясь за этим занятием своим тоскливым думам. Он умел отвечать веселыми шутками на комичные проявления моего характера, и мне вспоминается немало приятных часов, проведенных вместе с ним, когда, к примеру, он с шутливой торжественностью приглашал меня отужинать вдвоем и мы при свете восковых свечей с важностью поедали так называемого «магистратского зайца», заскочившего к нему на кухню в качестве представителя родного магистрата, солеными шутками во вкусе Бериша сдабривая еду и повышая хмельное действие вина. Я радуюсь возможности после столь долгого времени открыто выразить благодарность этому достойному человеку, и поныне Энергично исполняющему свои обязанности на высоком посту, за то, что в пору моих бед, пусть чаянных, но не во всем роковом их объеме, он выказывал преданное участие, каждый свободный час проводя со мною и веселыми воспоминаниями скрашивая иные печальные минуты.
Помимо этого дорогого друга, много внимания подарил мне Грёнинг из Бремена. Я недавно познакомился с ним, в его расположении убедился уже во время моего несчастья и высоко оценил его доброжелательство, памятуя, что редко кто по доброй воле ищет сближения с больным человеком. Не щадя сил, он старался чем-нибудь порадовать меня, отвлечь от мыслей о моем состоянии, суля мне выздоровление и предсказывая деятельную жизнь в ближайшем будущем. Как же часто я радовался впоследствии, слыша, сколь успешно трудится этот прекрасный человек на пользу родному городу.
Конечно, и друг Горн непрерывно расточал мне свою любовь и внимание. Все семейство Брейткопфов, семейство Штоков, так же как многие другие, отнеслись ко мне как к родному, и дружеское расположение людей ласково и неприметно скрашивало эту тяжелую полосу в моей жизни.
Но гораздо подробнее я должен рассказать здесь о человеке, с которым познакомился в ту пору и чья обогащающая душу близость до такой степени захватила меня, что я позабыл о печальном своем положении. Это был Лангер, впоследствии библиотекарь в Вольфенбюттеле. Широко образованный, во многих отраслях весьма сведущий человек, он радовался моей жгучей жажде знаний, при тогдашнем моем болезненном возбуждении нередко принимавшей какую-то лихорадочную форму. Он старался меня успокоить, постепенно расширяя мой кругозор, так что я многим обязан даже краткому общению с ним. Этот человек в самых разных отношениях руководил мною, и он же сосредоточил мое внимание на том направлении, которого мне тогда следовало держаться. Я был тем более обязан ему, что знакомство со мною подвергало его некоторой опасности: дело в том, что он заступил после Бериша место гувернера при молодом графе Линденау, отец которого поставил новому ментору непременное условие — не водить дружбы со мною. Любопытствуя поближе узнать столь опасного субъекта, он сумел устроить так, что мы встречались на нейтральной почве. Мне удалось вскоре завоевать его расположение, и он, будучи осмотрительнее Бериша, заходил за мной в поздний час; мы гуляли вдвоем, вели интересные беседы, и под конец я провожал его до дверей его возлюбленной, ибо и этот внешне суровый, серьезный и ученый человек не избег сетей одной прелестницы.
Немецкая литература, а вместе с ней и мои собственные поэтические начинания с некоторых пор перестали меня интересовать, и я вновь обратился к милым моему сердцу древним, что неизбежно при таком автодидактическом круговороте. Подобно голубеющим горным вершинам, отчетливым в своих очертаниях и массивах, но неразличимым в отдельных частях и внутренних связях, древние все еще заслоняли горизонт моих духовных вожделений. Я совершил обмен с Лангером, разыграв одновременно Главка и Диомеда: отдал ему несколько корзин, полных немецких поэтов и критиков, а от него получил множество томов древних авторов, которые должны были меня услаждать даже при затянувшемся выздоровлении.
Доверительность между новыми друзьями, как правило, устанавливается постепенно. Совместные занятия и общие пристрастия — вот первое, что определяет обоюдное согласие; далее сообщительность простирается на прошлые и настоящие любовные чувства — и в первую очередь на любовные приключения. Но существует и нечто более глубокое, открывающееся, лишь когда дружбе суждено стать полноценной, а именно — религиозные убеждения, сердечные заботы, заботы о непреходящем, которые равно укрепляют основу дружбы и венчают ее вершину.
Христианская религия колебалась между ее исторически сложившимся позитивным учением и чистым деизмом, основанным на понятии нравственности и, в свою очередь, призванным насаждать таковую. Различие характеров и убеждений проявлялось здесь в бесчисленном множестве оттенков, тем более что на всем этом сказалось еще одно, едва ли не главное различие, определившее тогда же всплывший вопрос: в какой мере должен и может участвовать в образовании наших религиозных убеждений разум и в какой — чувство. Самые талантливые и духовно значительные люди в этом случае уподобились мотылькам, позабыв о стадии гусениц, сбросили кокон, в котором достигли своей органической зрелости. Других, более скромных и прямодушных, можно было бы сравнить с цветами: уже расправив лепестки для пышного цветения, они тем не менее не отрываются от корня, от материнского стебля, более того — именно благодаря этой нерушимой семейной связи и приносят желанный плод. К последним принадлежал Лангер. Ученый, завзятый книжник, он отдавал Библии решительное предпочтение перед всеми письменными первоисточниками, рассматривая ее как единственный документ, из которого мы можем вывести наше нравственное и духовное генеалогическое древо. Есть люди, которым недоступно понятие бога, равнозначного вселенной; таков был и Лангер. Он нуждался в опосредствовании, аналогии которого находил повсюду — в земном и в небесном. Его рассуждения, интересные и последовательные, не могли не увлечь молодого человека, отчужденного докучливой болезнью от земных радостей и, естественно, жаждавшего обратить свой подвижный ум на небесное. Библию я знал досконально, мне не хватало только веры, чтобы признать божественным то, что я до сих пор почитал высшим проявлением человеческого духа, но утвердиться в таком богопочитании мне было нетрудно: ведь я сыздетства привык смотреть на Библию как на книгу божественную. Для молодого человека с обострившейся от болезни чувствительностью Евангелие не могло не явиться желанной пищей. И хотя Лангер при всей своей вере оставался человеком трезвым и рассудительным, твердо стоявшим на том, что нельзя давать чувству главенствовать над тобою и доводить тебя до экстатических неистовств, я все же не понимал, как можно читать Новый завет, не отдаваясь чувству и энтузиазму.
В подобных беседах мы проводили немало времени, и Лангер до такой степени полюбил меня как верного и хорошо подготовленного прозелита, что сплошь и рядом жертвовал мне часами, предназначенными для его красотки, более того — не убоялся, как то случилось с Беришем, прогневить своего патрона. За его доброе отношение я платил ему искренней благодарностью, и если все, что он для меня сделал, было бы в любое время большой заслугой, то в настоящем моем положении я не мог не расценивать это как истинно нравственный подвиг.
Обычно бывает так: стоит душе устремиться к вершинам духа, как извне с неистовой силой вторгаются грубые, визгливые звуки мирской суеты и, вдруг обнажившись, дает о себе знать долго таившийся извечный контраст. А посему и мне, прежде чем я покинул перипатетическую школу моего славного Лангера, довелось пережить событие, для Лейпцига весьма необычное, — студенческие беспорядки, возникшие по следующему поводу: молодые люди повздорили с лейпцигскими солдатами, и эта стычка не обошлась без рукоприкладства. Часть студентов объединилась, чтобы отомстить за обиду. Солдаты оказали яростное сопротивление, и внакладе, конечно, осталась рассерженная академическая молодежь. Вскоре распространился слух, что отцы города одобрили стойкий отпор победителей и даже выдали им награды; чувство оскорбленной чести взыграло в молодых людях, призывая их к отмщению. В городе стали открыто поговаривать, что следующим вечером кое-где будут выбиты окна, и мои приятели, явившиеся с известием, что беспорядки начались, увлекли меня за собою, ибо сумятица и опасность всегда притягивают юношей. Тут и вправду разыгрался редкостный спектакль. На одной стороне улицы, и остальной части безлюдной, толпился народ, неподвижно и бесшумно ожидавший, что будет дальше. По пустынной мостовой взад и вперед прохаживалось около дюжины молодых людей, с виду вполне спокойных, но всякий раз, дойдя до одного определенного дома, они швыряли в него камнями и повторяли это до тех пор, покуда в окнах не осталось ни одного целого стекла. Не менее спокойно, чем упомянутая сцена, происходил и весь этот бунт, не имевший дальнейших последствий.
Дребезжащий отзвук сих академических подвигов еще стоял у меня в ушах, когда в сентябре 1768 года я выехал из Лейпцига в удобной наемной карете вместе со знакомыми мне и вполне благонадежными людьми. Под Ауерштедтом я вспомнил о дорожной неприятности, в свое время там со мной приключившейся, но, конечно, не мог предвидеть, что много лет спустя мне будет угрожать оттуда еще большая опасность, так же как не мог предвидеть в Готе, стоя в большой зале с лепными украшениями, — мы попросили показать нам герцогский замок, — что со временем удостоюсь здесь стольких милостей и благоволения.
По мере приближения к родному городу я мысленно все чаще возвращался к прошлому; в каком душевном состоянии, с какими перспективами и надеждами я уезжал из дому, а теперь меня угнетало унизительное чувство, что я возвращаюсь словно потерпевший кораблекрушение. Но так как мне, собственно, не в чем было себя винить, я довольно быстро успокоился; тем не менее встреча с домашними прошла не без взаимного волнения. Живость моей натуры, усиленная и обостренная болезнью, явилась причиной драматической сцены. Я, надо думать, выглядел хуже, чем мог это предположить, так как давно не смотрелся в зеркало, к тому же человек легко привыкает к своему виду! Короче говоря, все пришли к молчаливому соглашению лишь постепенно узнавать от меня подробности моей жизни и прежде всего дать мне отдохнуть физически и душевно.
Сестра с первой же минуты не отходила от меня, и как прежде из ее писем, так теперь от нее самой, но уже подробнее и обстоятельнее, я узнал о семейных взаимоотношениях. После моего отъезда отец все свои дидактические причуды обратил на сестру и при замкнутом образе жизни, ставшем возможным в мирное время, в доме, наконец-то свободном от жильцов, не только не давал ей передышки, но отрезал все пути к соприкосновению с внешним миром. Он заставлял ее изучать французский, итальянский, английский и притом еще долгие часы проводить за роялем. Не позволялось ей пренебрегать и письменными упражнениями, и я уже давно заметил, что отец вмешивался в ее переписку со мной и с помощью ее пера донимал меня своими поучениями. Сестра как была, так и осталась непонятным существом, странной смесью суровости и мягкости, упрямства и уступчивости, причем эти свойства ее характера проявлялись то в совокупности, то, под воздействием воли или порыва, по отдельности. Теперь она, с жестокостью, меня устрашавшей, ополчилась на отца за то, что в течение трех долгих лет он лишал ее всех невинных радостей или же отравлял их, и не хотела признавать за ним ни одного из его добрых и хороших качеств. Она исполняла все, что он приказывал или предписывал, но самым неприятным на свете образом. То есть все делала добросовестно, но ровно столько, сколько ей было приказано, ни на йоту больше или меньше. Она пальцем не пошевелила из любви или хотя бы из любезности, мать горько жаловалась мне на это в одном из наших разговоров с глазу на глаз. Но так как сестра нуждалась в любви больше, чем кто бы то ни было на земле, все ее чувства обратились теперь на меня. Попечения обо мне, старания меня развлечь поглощали все ее время. Ее подругам, которыми она верховодила, сама о том не подозревая, тоже вменялось в обязанность придумывать все возможное для того, чтобы угодить мне и меня позабавить. Она изобретала множество способов развеселить меня и порой даже выказывала зачатки подлинного юмора, которого я никогда не знал за нею и который очень ее красил. Вскоре мы с нею придумали некий условный язык и могли говорить при ком угодно — нас все равно не понимали, и она дерзко пользовалась этим воляпюком даже в присутствии родителей.
Отец мой в то время был в добром здравии, большую часть дня проводил за обучением сестры, писал о своих путешествиях, настраивал лютню дольше, чем на ней играл, и при этом по мере сил скрывал свою досаду на то, что вместо здорового, деятельного сына, которому пора было, защитив диссертацию, начать уготованную для него карьеру, в его дом вернулся хворый юноша, вдобавок страдавший душевно еще больше, чем телесно. Своего желания ускорить мое излечение он скрыть уже не мог; в его присутствии мне пуще всего приходилось остерегаться ипохондрических настроений, ибо, заметив таковые, он впадал в гнев и раздражение.
Моя мать, от природы веселая и жизнерадостная, томилась в этой атмосфере. С небольшим хозяйством она справлялась легко и быстро. Душа этой доброй женщины, внутренне всегда деятельной, стремилась отыскать для себя какое-нибудь прибежище, которое и открылось ей в религии, тем более что ее ближайшие подруги были образованными женщинами и подлинными богопочитательницами. Первое место среди них, несомненно, занимала фрейлейн фон Клеттенберг, та самая, чьи беседы и письма послужили основой для «Исповеди прекрасной души», включенной в «Вильгельма Мейстера». Она была хрупкого сложения, среднего роста, а ее естественные, простые манеры приобретали еще большую приятность благодаря усвоенной ею светской обходительности. Ее всегда изящный костюм походил на одежду гернгутерских женщин. Радостное спокойствие духа никогда не покидало ее. Свою болезнь она рассматривала как необходимую составную часть бренного земного существования, с величайшим терпением переносила свои страдания, а в часы, когда они отпускали ее, была оживленна и разговорчива. Занятием, которому она предпочтительно, если не исключительно, предавалась, было приобретение нравственного опыта, который дается только человеку, способному наблюдать за собою; не в меньшей степени занимали ее и религиозные предметы, каковые она метко и остроумно подразделила на естественные и сверхъестественные. Едва ли здесь надо многое добавлять для любителей подобных психологических наблюдений к тому, что уже было однажды сказано мною касательно ее души. При том особом направлении, которое избрала с юных лет женщина, рожденная и воспитанная в высшем сословии, при живости и оригинальности ее ума, она не очень-то ладила с другими, избравшими сходный путь для спасения души. Госпожа Гризбах, самая выдающаяся из них, была слишком сурова, суха и учена; она больше знала, больше размышляла и схватывала, чем ее приятельницы, довольствовавшиеся развитием своего чувства, и была им в тягость, потому что не каждая могла или хотела тащить за собой на пути к вечному блаженству столь громоздкий аппарат. Зато большинство из них производили довольно тусклое впечатление, поскольку они держались терминологии, похожей на терминологию позднейшего сентиментализма. Фрейлейн фон Клеттенберг шла своим путем между этими двумя крайностями и не без известного самодовольства усматривала свое подобие в графе Цинцендорфе, чьи убеждения и поступки свидетельствовали о его высоком рождении и принадлежности к высшему обществу. Во мне она нашла то, что ей было нужно, — юношу с живым умом, в свою очередь, стремившегося к неведомому благу, который, хотя и не зная за собою особых прегрешений, отнюдь не чувствовал себя счастливым и не был здоров ни душою, ни телом. Она восхищалась тем, что дала мне природа, и многим из того, что я приобрел сам. Признание за мною ряда преимуществ нисколько ее не унижало: во-первых, ей и на ум не шло соревноваться с мужчиной, во-вторых, она считала, что в религиозном развитии оставила меня далеко позади. Мое беспокойство и нетерпение, пытливость, мои стремления, поиски, размышления и колебания она толковала по-своему и без обиняков меня уверяла, что все мои беды происходят от непримиренности с господом богом. Я же с младых ногтей был убежден, что пребываю со своим богом в наилучших отношениях, более того — на основании некоторого опыта полагал, что он у меня в долгу, и даже воображал в своей дерзостности, что мне приходится кое-что ему прощать. Причиной этого высокомерного заблуждения была моя бесконечно добрая воля, которой он, как мне казалось, должен был бы энергичнее прийти на помощь. Нетрудно себе представить, сколь часто между мною и моей подругой из-за этого завязывались споры, всегда, впрочем, кончавшиеся вполне дружелюбно и приблизительно так же, как мои споры со стариком ректором, восклицавшим: «Ну и чудной же ты мальчонка!» — в убеждении, что мне многое можно простить.
Опухоль на шее изрядно мучила меня, и поскольку врач и хирург сначала решили ее разогнать, а затем, как они выразились, дождаться ее созревания и, наконец, сочли за благо ее вскрыть, я долгое время страдал не столько от боли, сколько от неудобства, хотя под конец лечения смазывание ляписом и другими едкими веществами досаднейшим образом отравляло мне существование. И врач и хирург, при всем несходстве характеров, принадлежали к секте «благочестивцев». Хирург, стройный, хорошо сложенный человек, проворный и легкий на руку, но, увы, болевший чахоткой, сносил эту беду с истинно христианским долготерпением и не позволял недугу мешать своей медицинской практике. Врач, непонятный мне человек, с хитрецой во взгляде, велеречивый, но при этом довольно бестолковый, в своем благочестивом кругу пользовался незаурядным доверием. Будучи энергичным и внимательным, он благотворно влиял на больных, но пациенты гласным образом стекались к нему оттого, что он потчевал их таинственными, им самим приготовленными лекарствами, говорить о которых они не имели права, так как лечение самодельными лекарствами у нас было строжайше воспрещено. Из некоторых порошков, видимо, способствовавших пищеварению, он особого секрета не делал, но о его чудодейственной соли, применяемой лишь в крайне опасных случаях, много говорили в самом тесном кругу верующих, хотя никто ее в глаза не видел и никто не испытал на себе ее действия. Дабы пробудить и укрепить веру в возможность существования чудодейственного лекарства, он рекомендовал некоторые мистические и химико-алхимические книги всем своим пациентам, мало-мальски склонным к такого рода чтению, и заодно давал им понять, что, проникнув в эти тайны, каждый сам сумеет скомпоновать его, а это тем более важно, что рецепт приготовления, по причинам физического и нравственного порядка, не может быть никому сообщен; для того чтобы постигнуть это снадобье, сотворить и применить его, необходимо познать тайны природы во всех их взаимосвязях, так как сия панацея существует не обособленно, а является универсальной и даже изготовляться может в самых различных формах и видах. Моя подруга с интересом внимала сим соблазнительным словесам. Исцеление плоти тесно связано с исцелением души; так можно ли было оказать большее благодеяние ближним, проявить большее милосердие, чем изготовив средство, которое утолит великое множество страданий и многих людей избавит от неминучей опасности? Она уже и раньше изучала Веллингов «Opus mago-cabbalisticum», но так как автор этой книги тотчас гасил свет, который сам же излучал, она нуждалась в друге, способном помочь ей разобраться в этой непрерывной смене мрака и света. Многого не требовалось, чтобы и меня вовлечь в эти поиски. Я раздобыл книгу Веллинга, родословное древо которой, как и всех подобных произведений, по прямой линии восходило к школе неоплатоников. Главная моя работа при ее изучении заключалась в том, чтобы скрупулезно отмечать те темные места, где автор отсылает читателя к другим местам, не менее темным, обещая раскрыть ему таким образом доселе скрываемое. Я отмечал на полях номера страниц, долженствующих прояснить одна другую. Но книга по-прежнему оставалась темной и достаточно непонятной. В результате мне удалось лишь с известной мере освоить ее терминологию и, пользуясь таковой по собственному усмотрению, если не понимать суть дела, то хоть толковать о ней. Автор книги с величайшим почтением отзывается о своих предшественниках — обстоятельство, побудившее меня и мою подругу обратиться к этим первоисточникам. Итак, мы принялись штудировать Теофраста Парацельса, Базилия Валентина, не пренебрегая также Гельмонтом, Старкеем и другими, чтобы, вникнув в их учения и предписания, применить таковые на деле. Мне больше всего пришлась по душе «Aurea catena Homeri», где природа, хоть и на несколько фантастический лад, изображена в прекрасном взаимодействии и единстве. Так, мы, то в одиночку, то вместе, немало времени тратили на эти диковинные сочинения и в подобных занятиях славно проводили долгие зимние вечера, когда я еще не покидал своей комнаты. К нам присоединилась и моя мать, и мы втроем тешились этими тайнами больше, чем радовались бы их раскрытию.
Между тем мне было уготовано еще одно тяжкое испытание. Мое расстроенное и по временам вовсе отказывающееся работать пищеварение пришло в полную негодность; никакие лекарства мне не помогали, и я в страхе уже ждал близкой смерти. Тут моя перепуганная мать упорными настояниями заставила смущенного врача пустить в ход свою панацею. Сначала долго отнекиваясь, он все же поздней ночью поспешил домой и возвратился с баночкой сухой кристаллической соли; приняв ее, растворенную в воде, я явственно ощутил вкус щелочи и тут же почувствовал облегчение. С этой минуты болезнь приняла благоприятный оборот, мало-помалу приведший к выздоровлению. Трудно передать словами, до какой степени это заставило нас уверовать во врача и с каким усердием мы взялись за труды для овладения подобным сокровищем.
Моя подруга, у которой не было ни родителей, ни родных, жившая в большом, красиво расположенном доме, еще раньше обзавелась маленькой духовой печью, а также колбами и ретортами средней величины и орудовала всем этим согласно указаниям Веллинга и многозначительным намекам врача-чудодея; опыты производились в первую очередь над железом, в каковом будто бы таились наиболее целительные силы, если уметь их выявить. Поскольку же во всех известных нам писаниях большую роль играла добыча «воздушной соли», то прежде всего надо было раздобыть щелочи, которые, растворясь в воздухе, воссоединялись бы с чудесными ингредиентами и в конечном счете должны были per se образовать таинственную и целительную «среднюю соль».
Как только я немного понравился и с наступлением весны снова перебрался в свою мансарду, я начал мастерить себе небольшой аппарат; духовая печь с «песчаной баней» вскоре были готовы, и я быстро научился с помощью горящего фитиля превращать стеклянные колбы в чаши для испарения различных смесей. Теперь можно было приступить к таинственной и сложной обработке ингредиентов макро- и микрокосма, и прежде всего мы постарались выщелочить доселе не слыханным способом «средние соли». Долгое время меня больше всего увлекал так называемый «liquor silicum» («кремневый сок»), возникающий в результате воссоединения чистого кварцевого песка с соответствующим количеством щелочи. При этом опыте образуется прозрачное стекло, которое под воздействием воздуха плавится и преображается в красивую прозрачную жидкость. Тот, кто хоть однажды ее изготовил и увидел собственными глазами, уже не может смеяться над людьми, верящими в «девственную землю» и в возможность воздействия на нее и через нее. В приготовлении кремневого сока я приобрел отличную сноровку; гладкая белая галька, которой изобилует Майн, служила мне превосходным материалом, да и во всем остальном, равно как и в усердии, недостатка у меня не наблюдалось. Но мое рвение тут же иссякло, когда я волей-неволей установил, что кремневый сок отнюдь не так тесно связан с солью, как мне представлялось на основании философических выводов: он очень легко снова от нее отделялся, а прекрасная минеральная жидкость, к величайшему моему удивлению несколько раз принимавшая у меня форму животного студня, неизменно давала осадок в виде порошкообразного вещества, которое я не мог не признать за тончайшую кремневую пыль; в самой природе этого вещества не чувствовалось ничего продуктивного, ничего позволяющего надеяться, что сия «девственная земля» когда-либо перейдет в состояние «земли-матери».
Как ни случайны и ни бессистемны были все эти манипуляции, они многому меня научили. Я очень внимательно присматривался к кристаллизациям, которые происходили ка моих глазах, и ознакомился с внешними формами различных продуктов природы. Я знал, что в новейшее время химические опыты производятся более методично, а потому решил составить себе самое общее представление о химии, хоть я в качестве полуадепта и презирал аптекарей и прочих «профанов», орудующих обыкновенным огнем. Но, заинтересовавшись химическим учебником Бургаве, я прочитал еще ряд его книг и, поскольку продолжительная болезнь в какой-то мере приблизила меня к медицине, принялся изучать его «Афоризмы», которые мне очень хотелось получше усвоить и запомнить.
Другое, пожалуй, более земное и в данное время более полезное для моего формирования занятие состояло в просмотре писем, которые я в свое время писал домой из Лейпцига. Лучше всего мы постигаем себя, когда у нас перед глазами оказывается нечто, от нас не так давно изошедшее, и мы начинаем себя рассматривать как объективное явление. Но, конечно, я был тогда еще слишком молод, и слишком близка была пора, запечатленная в этих письмах. Вообще же в молодые годы нелегко отделаться от известного самомнения, прежде всего выражающегося в том, что мы презираем себя в недавнем прошлом, ибо, поднявшись на новую ступень и уже яснее понимая, что все представлявшееся нам хорошим, даже превосходным в себе и в других, мало чего стоит, мы воображаем, что лучший способ выйти из создавшегося неприятного положения — самому зачеркнуть то, что все равно уже нельзя исправить. Это же происходило и со мной. Если в Лейпциге я постепенно научился пренебрежительно относиться к своим детским творениям, то теперь и университетская жизнь казалась мне заслуживающей всяческого пренебрежения. Я не понимал, что ценность ее в том и заключалась, что она возвела меня на более высокую ступень наблюдений и понимания. Отец заботливо собрал и переплел все мои письма к нему и к сестре, более того — он тщательно их прокорректировал, исправив как грамматические, так и языковые ошибки.
Прежде всего мне бросился в глаза внешний вид этих писем, я ужаснулся невероятной небрежности своего почерка начиная с октября 1765 года и до середины следующего января. Затем в половине марта рука моя вдруг приобрела твердость и четкость, я стал писать, как в свое время на конкурсах по чистописанию. Мое удивление превратилось в благодарность нашему славному Геллерту, который, как мне теперь вспомнилось, своим проникновенным голосом призывал нас в сочинениях заботиться о почерке не меньше, если не больше, чем о стиле. Он говорил это всякий раз, увидев небрежные ученические каракули, и любил повторять, что охотно сделал бы красивый почерк основной целью своего преподавания, тем паче что, по его убеждению, хорошая рука влечет за собою и хороший стиль.
Заодно я обратил внимание на то, что французские и английские места в моих письмах были хоть и не свободны от ошибок, но написаны легко и непринужденно. Обоими этими языками я продолжал пользоваться в переписке с Георгом Шлоссером, все еще жившим в Трептове, ибо не порывал с ним связи и благодаря этому знал о многих мирских делах (у него по-прежнему не все шло так, как бы ему хотелось), проникаясь все большим доверием к его серьезному и благородному образу мыслей.
Просматривая свои письма, я сделал еще одно наблюдение, а именно — что мой славный отец с наилучшими намерениями причинил мне величайший вред и поневоле принудил меня к той странной жизни, какую я вел все последнее время. Он многократно предостерегал меня от карточной игры, но госпожа советница Бёме, покуда была жива, настроила меня на совсем иной лад, уверяя, что отец меня предостерегал лишь против злоупотребления картами. Зная, как в обществе благоволят к игрокам, я охотно ей подчинился. Карточные игры я схватывал быстро, но вкус к ним у меня отсутствовал; в минуту с легкостью научившись той или иной игре, я был не в состоянии надолго на ней сосредоточиться. Хорошо начав, я под конец делал ошибки, проигрывал сам и вынуждал проигрывать других, отчего к столу шел уже в дурнейшем расположении духа, а то и попросту уходил домой. Едва только скончалась госпожа Бёме, — впрочем, во время своей продолжительной болезни она уже не заставляла меня понтировать, — как наставления отца снова взяли надо мной верх. Я стал далеко обходить карточные столы, хозяева не знали, чем еще меня занять, и я, чувствуя, что становлюсь в тягость себе и другим, начал отклонять приглашения, которые теперь приходили все реже, а вскоре и вовсе прекратились. Карточная игра, весьма полезное занятие для молодых людей с практической сметкой, желающих зарекомендовать себя в обществе, разумеется, не могла сделаться моей страстью, ибо я, сколько не играй, все равно не сдвинулся бы с мертвой точки. Если бы кто-нибудь дал мне общее представление об игре, обратил бы мое внимание на то, что определенные знаки на картах, разумеется, в сочетании со случаем, создают некое подобие материи, на которой можно упражнять свои умственные способности, свою предприимчивость, если бы мне дали одновременно вникнуть в несколько игр, я бы скорее пристрастился к ним. Тем не менее в пору, о которой я говорю, вышеприведенные соображения заставили меня признать, что карточных игр избегать не следует, скорее, напротив, надо постараться приобрести в них известную сноровку. Время — бесконечно, и каждый день — это сосуд, очень много в себя вмещающий, если ты хочешь действительно его наполнить.
Итак, в своем уединении я предавался многообразным занятиям, тем более что мало-помалу стали оживать мои былые увлечения. Вновь пробудилась и любовь к рисованию, а поскольку я всегда стремился воссоздавать природу, вернее — действительность, то первым долгом я изобразил свою комнату со всей мебелью и с людьми, в ней находящимися, а когда это перестало меня увлекать, занялся изображением в лицах различных городских событий, о которых только что шла речь и которые всех нас интересовали. Мои рисунки не были лишены характера и даже известного вкуса, но фигурам, увы, недоставало пропорций, исполнение же было расплывчато и затуманено. Отец, которому эти упражнения, как всегда, доставляли удовольствие, хотел видеть их более четкими и завершенными. Посему он велел расклеить рисунки и обвести их; но этого ему показалось мало, и его домашний художник Моргенштерн — тот самый, что впоследствии приобрел громкую известность своими зарисовками церквей, — должен был ввести в них перспективные линии комнат и прочих помещений, резко подчеркнувшие расплывчатость фигур. Отец надеялся таким способом приучить меня к определенности линий, и я, желая сделать ему приятное, нарисовал несколько натюрмортов, причем, когда перед моими глазами стояла натура, я работал отчетливее и увереннее. Наконец мне вздумалось снова заняться гравировкой. Скомпоновав довольно интересный ландшафт, я порадовался, что не забыл рецептов, завещанных мне Штоком, и за работой предался воспоминаниям о тех счастливых временах. Я быстро протравил пластину и сделал пробные оттиски. На беду, моя композиция была лишена светотени, и я мучился, стараясь внести в нее то и другое, но так как не знал толком, что, собственно, надо сделать, ничего путного у меня не получалось. Я уже чувствовал себя вполне сносно, но вдруг на меня напала болезнь, дотоле ни разу меня не мучившая. Горло у меня покрылось какими-то язвами, и воспалился так называемый язычок; глотание причиняло мне адскую боль, и врачи не знали, как помочь беде. Меня вконец измучили смазываниями и полосканиями, но легче мне не становилось. Наконец меня словно осенило: я не соблюдал достаточной осторожности при протраве и сам же, часто и нетерпеливо повторяя эту процедуру, навлек на себя болезнь и усугубил ее. Врачи сочли мою догадку вполне вероятной и окончательно в этом убедились, когда я прекратил работу над гравюрами. Сделал я это тем охотнее, что мои опыты оказались неудачными и я не только не мог похвалиться результатами, но должен был прятать их от людских глаз. Утешился я тем легче, что моя болезнь вскоре прошла бесследно. При этом я не мог прийти к убеждению, что лейпцигское увлечение гравировкой тоже немало привнесло в болезни, заставившие меня так много страдать. Скучное, конечно, занятие и к тому же печальное — вечно думать о том, что́ идет нам на пользу и что́ во вред, однако не подлежит сомнению, что при странной идиосинкразии человеческой природы, с одной стороны, и бесконечных различиях образа жизни и радостей — с другой, надо считать чудом, что род человеческий доселе еще не истребил себя. Видно, природе человека свойственна такая стойкость и приспособляемость, что она преодолевает все, воздействующее на нее извне и изнутри; когда же ассимиляция ей не удается, она, по крайней мере, вырабатывает в себе безразличие. Правда, при буйных эксцессах ей, несмотря на всю силу ее сопротивления, все же приходится уступать стихиям, в чем нас убеждает множество эндемических болезней и действие алкоголя. Если бы мы могли бесстрашно следить за тем, что́ именно в сложной гражданской и общественной жизни нам благоприятствует и что́ вредит, и, принимая во внимание роковые последствия, способны были поступаться тем, что доставляет нам радость, мы бы избегли многих горестей, которые, даже при здоровой конституции, мучают нас больше, чем болезнь. К сожалению, с диетой происходит то же, что и с моралью: ошибку мы замечаем, только избавившись от нее, что опять-таки не приносит нам никакой пользы, ибо следующая ошибка не похожа на предыдущую, и, следовательно, за этой новой формой мы ее разглядеть не можем.
Когда я перечитывал письма, которые писал сестре из Лейпцига, мне бросилось в глаза, что даже в самом начале университетских занятий я почитал себя умником и мудрецом, а чуть понабравшись знаний, уже строил из себя профессора и поучал других. Меня очень насмешило, что я в докторальном топе тотчас же передавал сестре все, что сообщил или порекомендовал нам Геллерт, не понимая, что многое из жизненного опыта или опыта, приобретенного чтением, приличествует юноше, но совсем не надобно девушке. Теперь мы вместе с нею немало потешались над таким обезьянничаньем. Стихотворения, написанные мною в Лейпциге, тоже никак меня не удовлетворяли и казались мне холодными, сухими и слишком поверхностными в выражении многоразличных состояний человеческого духа и сердца. Это побудило меня при вторичном расставании с отчим домом, когда я собирался в другой университет, учинить большое аутодафе моим работам. Несколько начатых пьес, из которых одни были доведены до третьего или четвертого акта, другие существовали только в наброске, множество стихотворений, писем и бумаг были преданы огню. Уцелели только мои работы, переписанные Беришем, а также «Причуды влюбленного» и «Совиновники»; последних я продолжал править с особой любовью и, хотя пьеса была уже закончена, еще раз переработал всю экспозицию, стремясь сделать ее подвижнее и яснее. Лессинг явил нам в двух первых актах «Минны» недостижимый образец того, как надо строить драму, и я всеми силами стремился приблизиться к его духу и замыслам.
Рассказ о том, что в эти дни трогало, волновало и занимало меня, уже и так достаточно подробен, и все же я должен снова вернуться к сверхчувственным явлениям, которые внушали мне такой интерес, что я положил раз и навсегда составить себе о них более ясное понятие.
Большое влияние на меня оказала случайно попавшая мне в руки замечательная книга, а именно — «История церкви и ересей» Арнольда. Автор ее был не только вдумчивым историком, но и благочестивым, тонко чувствующим человеком. Его убеждения во многом совпадали с моими, но более всего меня порадовало то, что по этому произведению я составил себе выгодное понятие о многих еретиках, которых мне прежде изображали как безумцев и безбожников. Во всех нас заложен дух противоречия и любовь к парадоксам. Я старательно изучал различные мнения, и так как мне не раз приходилось слышать: каждый человек о конце концов имеет, мол, свою собственную религию — то мне показалось вполне естественным сочинить таковую и для себя, что я и сделал с превеликим увлечением. В основе ее лежал неоплатонизм, к которому примешались элементы герметики, мистицизма и кабалистики. Так я построил для себя мир, довольно причудливый и странный.
Я тщился вообразить себе божество, извечно само себя воспроизводящее, но так как воспроизведение немыслимо без многообразия, то это божество неизбежно должно было предстать перед собою как нечто второе, нам ведомое под именем сына божия. Отныне они оба были призваны, продолжая акт воспроизведения, предстать перед собою уже в качестве третьего, столь же неизменного, живого и вечного, каким является целое. На этом круг божества замкнулся, и впредь они уже не могли создавать вполне себе подобных. Однако потребность в воспроизведении не иссякла, и посему было создано еще и четвертое, в котором таилось уже некое противоречие, ибо, подобно триединому божеству, оно было безусловно, но вместе с тем в нем и содержалось, им и ограничивалось. То был Люцифер — ему отныне была передана вся созидательная сила, и от него впредь должно было исходить все остальное бытие. Он тотчас же явил доказательство своей безграничной дееспособности, создав ангелов, — также по своему подобию, независимых, но в нем неизменно содержащихся и им ограниченных. Окруженный величием этого сонма, он позабыл о своем происхождении от всевышних, возомнив, что его первоисточник в нем же и содержится. От этой-то первой великой неблагодарности и произошло все, что представляется нам несовместным с духом и с замыслом божиим. Чем больше Люцифер сосредоточивался в самом себе, тем было хуже ему и всем духам, которых он лишил радости сладостного восхождения к их первоистоку. Так свершилось то, что мы зовем отпадением ангелов. Часть их сплотилась вокруг Люцифера, другая вновь воспарила к своему истоку. Из этой сплоченности всего сотворенного Люцифером и ему повинного произошло то, что мы понимаем под материей, все, что представляем себе тяжелым, твердым и мрачным. Но и материя, если не непосредственно, то все же по прямой линии происходящая от божества, так же безусловна, всесильна и извечна, как ее родитель и прародители. Поскольку же все зло, если простительно так называть его, пошло от Люциферовой односторонности, то вполне понятно, что сотворенному им бытию недоставало лучшей его половины: ибо в нем было все, что может дать концентрация, сплоченность, и не было ничего, что дает экспансия, распространение. Таким образом, довершенное Люцифером творение, пребывая в извечной концентрации, само размололо и уничтожило бы себя вместе с отцом своим Люцифером и посему уже не могло бы посягать на вечность, равную божественной. Элохим некоторое время наблюдали создавшееся положение, решая, что выбрать: дожидаться ли тех эонов, которые очистят поле действия и предоставят им простор для нового творения, или же вмешаться в нынешнее положение вещей и, в силу своей бесконечности, устранить сей изъян мироздания. Они избрали последнее и, напрягши свою волю, в мгновение ока уничтожили зло, каковое было сопряжено с преуспеянием Люцифера. Они одарили бесконечное бытие способностью распространяться и восходить к первоистоку. Необходимый пульс жизни был восстановлен, и сам Люцифер не мог уже избегнуть его воздействия. В эту эпоху появилось то, что мы называем светом, и началось то, что мы привыкли обозначать словом «творение». Но как ни разнообразилось час от часу творение благодаря неиссякающей жизненной силе Элохимов, все еще не было сотворено существо, призванное восстановить изначальную связь с всевышним. И вот был создан человек, во всем сходствующий с божеством, более того — ему подобный, который, однако, именно поэтому вновь оказался в положении Люцифера, то есть был одновременно и безусловен и ограничен. А так как это противоречие сказывалось во всех проявлениях его бытия и ясное сознание, равно как постоянная целенаправленность его воли должны были сопровождать все стадии его жизни, то можно было предвидеть, что он будет одновременно самым совершенным и самым несовершенным, счастливейшим и несчастнейшим созданием. Прошло немного времени, и он в точности сыграл роль Люцифера. Покинуть своего благодетеля — высшая форма неблагодарности, и это вторичное отпадение возымело столь же великие последствия, ибо весь сотворенный мир был и есть не что иное, как вечное отпадение и вечный возврат к первоистоку.
Нетрудно усмотреть, что искупление не только предопределено от вечности, но и задумано как вечная необходимость, более того — что таковое должно постоянно обновляться на протяжении всего становления и бытия. И в этом смысле вполне естественно, что божество принимает образ человеческий, заранее им себе уготованную оболочку, дабы на краткий срок разделить человеческие судьбы и, уподобившись человеку, возвысить радость и умягчить наши горести. История всех религий и философских систем учит нас, что эта великая, необходимая человеку, истина передавалась от поколения к поколению разными народами и в разные времена в причудливых символах и притчах, соответственно ограниченности представлений каждого народа. Но с нас хватит и осознания того, что мы находимся в состоянии, которое как будто и подавляет, как будто и тянет нас книзу — и все же дает нам возможность, даже вменяет нам в долг возвышаться над собою и, стремясь воплотить великие замыслы господни, то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности.
Назад: КНИГА СЕДЬМАЯ
Дальше: КНИГА ДЕВЯТАЯ