Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: КНИГА ВОСЬМАЯ

КНИГА СЕДЬМАЯ

О состоянии немецкой литературы того времени писалось столь много и столь подробно, что каждый, кто ею хоть сколько-нибудь интересуется, может получить о ней достаточно полное представление, тем более что суждения об этой литературной эпохе друг другу мало в чем противоречат; я в этой связи хочу лишь высказаться — фрагментарно и выборочно — не столько даже о существе тогдашней литературы, сколько о моем взаимоотношении с нею. Поэтому прежде всего несколько слов о том, что особенно волнует публику, — о двух заклятых врагах спокойной жизни и всякого простодушно упоенного собою живого поэтического творчества: о сатире и о критике.
В мирное время каждый хочет жить, как ему заблагорассудится, — бюргер занимается своим ремеслом, своими делами и расчетами, а также веселыми развлечениями в часы досуга; писатель хочет сочинять, печатать свои труды и получать за них если уж не вознаграждение, то хотя бы одобрение, ибо верит, что сотворил нечто доброе и полезное. Но покой бюргера нарушает сатирик, покой автора — критик, в результате чего мирно настроенное общество приходит в состояние тягостной взбудораженности.
Сверстная мне литературная эпоха развилась из предшествующей путем противоречия. Германия, столь долгое время наводнявшаяся чужими народами, населенная разнородными племенами, была вынуждена в своем научном и дипломатическом обиходе изъясняться на чужих языках, а посему не имела возможности совершенствовать свой собственный. Вместе с новыми понятиями в наш язык вторглось бесчисленное множество нужных и ненужных иностранных слов; даже говоря о давно знакомых предметах, мы все чаще прибегали к иностранным словам и оборотам. Немец, за два столетия одичавший от столь плачевного вавилонского столпотворения, пошел на выучку к французам, чтобы усвоить их светскость, и к римлянам — чтобы перенять у них умение достойно выражать свои мысли. Все это сказалось и на нашей родной речи: постоянное обращение к чужеземным идиомам и частичное их онемечивание делало смехотворным наш разговорный и деловой стиль. К тому же немецкий язык слишком щедро вобрал в себя цветистость южных наречий и заодно уже механически перенес благородную чинность патрициев в провинциальный мирок немецких ученых, так что в конце концов немцы нигде не чувствовали себя дома и всего менее — у себя на родине.
Но поскольку и в эту эпоху нежданно возникали замечательные произведения, значит, живо было еще немецкое свободомыслие и жизнерадостность. Эти свойства, сочетаясь с нашей прямодушной основательностью, побуждали нас писать просто и непринужденно, избегая чужеземных вокабул, на общепонятном языке. Беда в том, что эти похвальные усилия распахнули врата широко распространенной отечественной пошлости, словно прорвалась плотина и в образовавшуюся пробоину хлынули великие воды. В то же время несгибаемый педантизм продолжал властвовать на всех четырех факультетах и лишь гораздо позднее стал сдавать крепость за крепостью, факультет за факультетом.
Итак, у людей светлого ума и свободных воззрений имелись теперь два объекта, чтобы против них восставать, на них упражнять свое остроумие, а поскольку дело было не бог весть какой важности, то и всячески над ними издеваться. Объектом издевок стал, во-первых, язык, изуродованный чужеземными словами, словообразованиями и оборотами, во-вторых, слабые произведения тех авторов, которые только и думали, как уберечься от упомянутых ошибок, не замечал, что, борясь с одним злом, они призывают на помощь другое.
Лисков, отважный молодой человек, первым осмелился атаковать одного малоодаренного, неумного писателя. В ответ тот новел себя так нелепо, что это дало Лискову повод подвергнуть его еще более жестокому разносу. Молодой критик вошел во вкус; его разящая насмешка была направлена против определенных явлений и определенных лиц, которых он презирал и стремился сделать презренными, преследуя их со страстной ненавистью. Но его жизненный путь был недолог; он умер рано, и память об этом беспокойном, горячем юноше почти изгладилась. Многого написать он не успел, но это не помешало его соотечественникам усматривать в его писаниях недюжинный талант и характер; впрочем, немцы всегда с особым благоговением чтут многообещавшие дарования, безвременно покинувшие этот мир. Как бы то ни было, но все вокруг указывали нам на Лискова, отзываясь о нем как о замечательном сатирике, чуть ли не превосходящем даже столь любезного читателям Рабенера. Но многому научиться у него нам не удавалось: смысл его сатирических произведений сводился, собственно, лишь к тому, что глупость надлежит почитать глупостью, а эта истина казалась нам вполне самоочевидной.
Рабенер получил отличное образование и был человеком веселого нрава, воспитанным, чуждым ненавистнических страстей; преуспел же он в жанре так называемой «общей» сатиры, ни в кого лично не метящей. Его осуждение пороков и глупостей исходит от чистых воззрений спокойного и здравого ума и от твердых нравственных представлений о том, каким должно быть человеческое общество. Он вышучивает людские ошибки и недостатки весело и беззлобно и, — как бы в предупреждение возможных упреков в недостаточной смелости, присущей его писаниям, — твердо отстаивает свое убеждение, согласно которому исправление дураков путем их осмеяния отнюдь не является безнадежным предприятием.
Личность, подобная Рабенеру, не скоро появится вновь. В качестве дельного, исполнительного чиновника он стяжает себе доброе имя в кругу своих сограждан и доверие властей предержащих; а наряду с этим, в часы досуга, занимается веселым изничтожением всего, что его окружает. Педантических ученых, суетных юнцов, всякого рода ограниченность и самодовольство он скорее вышучивает, чем предает беспощадному осмеянию; его насмешка чужда презрения. Точно так же шутит он и над собственными несчастьями, над своею жизнью и смертью.
То, как трактует этот писатель свои сюжеты, не отвечает требованиям эстетики. Правда, внешними формами он пользуется умело и достаточно разнообразно, но при этом явно злоупотребляет прямой иронией, то есть притворно хвалит достойное порицания и притворно же хулит достойное похвалы; но такой риторический прием хорош лишь при достаточно редком его употреблении, ибо умному человеку он вскоре наскучит, неумного же собьет с толку; льстит он разве что людям вполне заурядным, которых увлекает их собственная догадливость, позволяя им думать, что они умнее других. Но все то, что́ он делает и ка́к он это делает, свидетельствует о честности и веселой невозмутимости автора, а это всегда подкупает; широкий успех Рабенера у современников — следствие его неоспоримых нравственных достоинств.
Вполне понятно, что в обществе для персонажей «общих» сатир Рабенера подыскивались живые прототипы; отсюда же явствует, что многие на него обижались. Многословные заверения писателя в том, что он ни в кого лично не метил, показывают, как его задевали подобные наветы. Некоторые из его писем достойно увенчивают его как человека и писателя. Доверительное письмо, в котором Рабенер рассказывает, как при осаде Дрездена он потерял свой дом, свое имущество, свои рукописи и парики, не утратив при этом обычного душевного спокойствия и веселой бодрости, для нас ценно и рисует писателя с самой выгодной стороны, хотя иные современники и сограждане так и не могли простить ему счастливой способности столь легко относиться к жизни. Письмо, в котором он говорит об упадке сил и приближающейся смерти, тоже достойно всяческого уважения; Рабенер вполне заслуживает того, чтобы все разумные, жизнерадостные и жизнелюбивые люди почитали его за святого.
Я неохотно расстаюсь с этим человеком, добавив к сказанному только то, что его сатира всегда направлена на среднее сословие; кое-где в своих сочинениях он, правда, давал понять, что и высшее сословие ему знакомо, но его-де вряд ли желательно затрагивать. Можно с уверенностью сказать, что Рабенер не имел преемников, ибо ни у кого недостало смелости с ним сравняться или ему уподобиться.
Ну, а теперь о критике, и прежде всего о ее теоретических опытах! Мы не впадем в преувеличение, сказав, что в ту пору идеальное из области мирского отступило в область религии и едва брезжило даже в учении о нравственности; о высшем же принципе искусства никто тогда и понятия не имел. Нас потчевали «Критической поэтикой» Готшеда; она содержала немало дельного и поучительного, в ней давался исторический обзор всех родов поэзии, а также говорилось о ритме и различных его ходах. Поэтический талант, надо думать, предполагался, но речи о нем не было, зато пространно говорилось о том, что поэт должен обладать множеством знаний, быть ученым, иметь хороший вкус и прочее и прочее. Под конец нас отсылали к «Науке поэзии» Горация; мы с благоговением вчитывались в отдельные замечательные речения этой бесценной книги, но понятия не имели, что делать с нею в целом и какую можно извлечь из нее пользу.
Швейцарцы выступали в качестве антагонистов Готшеда; надо думать, они хотели идти иным путем, добиваться чего-то лучшего; нас уверяли, что они и вправду многого достигли, и мы принялись за изучение «Критической поэтики» Брейтингера. Перед нами открылся большой простор, вернее же — еще более запутанный лабиринт, который был тем утомительнее, что гонял нас по нему человек, внушавший нам полное доверие. Краткий обзор подтвердит сейчас справедливость этих слов.
Для поэтического искусства как такового основной принцип так и не был найден: уж слишком оно было духовно и неуловимо. Живопись — искусство, которое можно удержать глазами, путь которого шаг за шагом можно проследить с помощью внешних чувств, в большей мере поддавалось теоретическому обоснованию; англичане и французы уже теоретизировали по поводу пластических искусств, отсюда возникла мысль определить поэзию путем ее сравнения с этими искусствами. Пластические искусства создают образы для глаза, поэзия — для воображения; итак, прежде всего были подвергнуты рассмотрению поэтические образы. Началось все со сравнений, засим последовали описания — словом, разговор пошел обо всем, что доступно внешним чувствам.
Так, значит, образы! Но откуда же их заимствовать, как не из природы? Живописец, очевидно, подражал природе; почему бы, спрашивается, и поэту не делать того же? Но природе, такой, какою она предстает перед нами, едва ли следует подражать: ведь она полным-полна незначительного, недостойного, следовательно, надо выбирать; но что в таком случае определяет наш выбор? Надо отыскивать наиболее значительное. А что считать значительным?
Швейцарцы, видно, долго думали, прежде чем ответить на этот вопрос и под конец напали на мысль, правда несколько странную, но в общем-то недурную и даже забавную: наиболее значительно то, что ново; подумав еще немного, они решили, что чудесное всегда новее прочего.
Таким образом они свели воедино все требования, предъявляемые поэзии. Но — новая загвоздка: ведь чудесное-то может оказаться пустым и к человеку вовсе не относящимся. Поскольку же поэзия так или иначе сопряжена с человеком, то она должна быть и высоко моральна, иными словами — способствовать улучшению рода человеческого, а посему следует признать конечной целью поэтического произведения — по достижении всех прочих целей — его полезность. Согласно этим требованиям, надлежало подвергнуть испытанию все виды поэзии и по справедливости признать первейшим и наилучшим тот из них, который одновременно и подражал бы природе, и таил бы элемент чудесного, и — преследуя нравственную цель — был бы очевидно полезен. После долгих размышлений пальма первенства была решительно присуждена Эзоповой басне.
Как ни странен покажется теперь этот вывод, в то время он возымел недюжинное влияние даже на передовые умы. То, что Геллерт, а вслед за ним и Лихтвер посвятили себя этому жанру, что в нем пытался работать даже Лессинг, не говоря о многих других талантливых баснописцах, непреложно свидетельствует о великих надеждах, возлагавшихся тогда на этот вид поэзии. Теория и практика всегда взаимодействуют; по литературным творениям можно судить о воззрениях человека, а по его воззрениям предсказать, что он сотворит.
Но мы не вправе расстаться со швейцарской теорией, не воздав ей должного. Бодмер, несмотря на свои старания, всю жизнь оставался ребенком как в теории, так и в своей практике. Брейтингер, человек дельный, образованный и мыслящий, копнув поглубже, уяснил себе все требования, которым должна отвечать поэзия, более того, — и это, кстати сказать, вполне доказуемо, — смутно почувствовал недостатки своей методы. В этом смысле примечателен его вопрос: является ли описательное стихотворение Кенига о потешном лагере Августа Второго истинно поэтическим творением? Ответ его свидетельствует о незаурядной теоретической зоркости. К полному оправданию Брейтингера служит уже то, что, оттолкнувшись от ложной точки и описав почти весь круг своих умозаключений, он все же сумел увидеть главное и счел себя вынужденным сделать в конце книги своего рода дополнение, в котором признал, что поэзия главным образом призвана изображать обычаи, характеры и страсти, то есть внутренний мир человека.
Нетрудно себе представить, в какое смятение повергали юные умы все эти шаткие максимы, недопонятые законы и не сводящие концы с концами теории. Все старались держаться надежных образцов, но это ни к чему не приводило, ибо как иностранные, так и древние творения слишком далеко от нас отстояли, а в лучших отечественных всегда проглядывала ярко выраженная индивидуальность, на достоинства которой посягать не осмеливались, опасность же повторить их ошибки грозила каждому. Для того, кто чувствовал в себе творческую силу, такое положение вещей было нестерпимо.
Внимательно присматриваясь к недостаткам немецкой литературы, нетрудно было заметить, что ей не хватает содержания, и притом национального, ибо в талантах у нас никогда не было недостатка. Вспомним в этой связи хотя бы о Гюнтере, который может быть назван поэтом в полном смысле слова. Он был наделен бесспорным талантом, пылким темпераментом, силой воображения, редкой памятью, умением схватывать и воссоздавать, поразительной творческой плодовитостью. Одухотворенный, остроумный, располагающий многоразличными знаниями и редким ритмическим чутьем, он обладал всем для того, чтобы поэтическими средствами создавать вторую действительность рядом с обыденной, прозаической. Нам остается только дивиться легкости, с которой он умел в своих стихотворениях «на случай» возвысить любое состояние глубиною чувства, неожиданными сопоставлениями, образами, почерпнутыми из недр истории и древних мифов. Его стихи не свободны от грубой необузданности, и виною тому его время, его образ жизни, но прежде всего его характер или, вернее, его бесхарактерность. Он не умел себя укрощать, и потому его жизнь растеклась и растаяла, так же как его поэзия.
Гюнтер по-мальчишески прошутил счастливую возможность служить при дворе Августа Второго, где — в дополнение к прочему великолепию — хотели обзавестись еще и придворным поэтом, который придал бы должный размах и грацию королевским пиршествам, увековечив своим пером их преходящую пышность. Сдержанный, покладистый фон Кениг выполнял обязанности придворного поэта с бо́льшим достоинством и успехом.
Во всех самодержавных государствах содержание поэтических творений диктуется сверху. Потешный лагерь под Мюльбергом был, пожалуй, первой достойной темой, представившейся поэту, правда и на этот раз всего лишь провинциально-локальной, не имеющей общенационального значения. Встреча двух королей перед лицом многочисленной армии, весь военный и придворный чин, окружавший монархов, хорошо обученные войска, инсценированное сражение, пышные празднества как-никак тешили глаз и слух и представляли обильнейший материал для изобразительной и описательной поэзии.
Конечно, уже самый предмет, трактуемый в этой поэме, таил в себе порочное зерно: ведь и пышная потеха не может породить великих деяний. В этом произведении никто, кроме высоких особ, не привлекает к себе особого внимания, более того — поэт не смеет даже возвышать одного монарха, дабы не оскорбить другого. К тому же он должен был неукоснительно сообразоваться с придворным и государственным календарем, отчего характеристика отдельных лиц обретала нежелательную сухость. Недаром современники упрекали фон Кенига в том, что кони были им лучше выписаны, чем действующие лица. Но не к его ли чести следовало отнести именно то, что он всякий раз выказывает свое искусство там, где ему находится применение? Вскоре поэт, наверное, и сам уразумел, в чем кроется главное затруднение, не позволяющее ему успешно завершить начатую поэму; так или иначе, но он не продвинулся дальше первой песни.
Среди всех этих занятий и размышлений меня настигло неожиданное событие, пресекшее благие мои намерения досконально изучить нашу новейшую литературу. Мой земляк Иоганн Георг Шлоссер, в усердных трудах проведший свои университетские годы, вернувшись во Франкфурт-на-Майне, избрал для себя проторенный путь адвокатской деятельности, но его мятущийся дух, жаждущий всеобъемлющей продуктивности, не мог и не хотел вместиться в такие узкие рамки. Не долго думая, он поступил на должность тайного секретаря к герцогу Людвигу Вюртембергскому, жившему в Трептове. Этого владетельного герцога причисляли к благородным правителям, посвятившим свою жизнь просветительской деятельности в кругу своих близких и подданных, стремясь сплотить их во имя лучших и высоких целей. Герцог Людвиг был тем самым вельможей, который направил письмо самому Руссо, испрашивая совета касательно воспитания своих детей. Полученный им знаменитый ответ начинался с рискованной фразы: «Si j’avais le malheur d’être né prince…»
Отныне Шлоссер должен был не только заниматься делами герцога, но и участвовать советом и делом в воспитании его детей, не будучи, впрочем, официальным их наставником. Благородный, воодушевленный наилучшими намерениями, безукоризненно нравственный юноша при первом знакомстве проигрывал из-за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали приятной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца. Меня известили, что он проездом будет в Лейпциге, и я ждал его со страстным нетерпением. Но вот он приехал и остановился в Брюле на постоялом дворе, вернее — в трактире некоего Шёнкопфа. Шёнкопф, женатый на уроженке Франкфурта, почти круглый год обслуживал лишь малое число нахлебников, постояльцев же и вовсе не держал в своем тесном доме, но во время ярмарки у него столовалось много франкфуртцев, а иные из них, на худой конец, даже и останавливались в его трактире. Туда-то я и поспешил, чтобы свидеться со Шлоссером, как только он уведомил меня о своем прибытии. Не помню, видел ли я его раньше; теперь передо мной стоял молодой человек, хорошо сложенный, с круглым лицом, в сосредоточенном выражении которого не было, однако, ничего тупого. Его округлый лоб под кудрявыми волосами и густые черные брови скорее свидетельствовали о серьезном, строгом, может быть, даже упрямом характере. Он был как бы прямой противоположностью мне, на чем, вероятно, и держалась наша прочная дружба. Я восхищался его талантами и сразу же заметил, что он значительно превосходит меня уверенностью в себе и своих действиях. Я выказывал ему доверие и уважение, что укрепило его симпатию ко мне и приумножило снисходительность, с какою он должен был относиться к моей непостоянной, живой, всегда подвижной натуре, столь отличной от его душевного склада. Он прилежно штудировал англичан. Поп не был для него образцом, но в тем большей мере служил ему точкой опоры; в противовес «Опыту о человеке» последнего, но в том же роде и тем же размером он написал свою поэму, в которой христианская религия, по замыслу автора, должна была восторжествовать над деизмом Попа. Из большого запаса рукописей, бывшего при нем, он позднее показал мне свои стихотворные и прозаические сочинения на разных языках, которые побудили меня к подражанию и вновь повергли в страшное беспокойство. Но в работе я быстро нашел успокоение и стал писать обращенные к нему немецкие, итальянские, французские и английские стихи, материалом для которых служили наши беседы, всегда интересные и поучительные.
Шлоссер не хотел покинуть Лейпциг, не повстречавшись с местными именитыми учеными. Я охотно ввел его к тем, которые были мне знакомы; с теми же, кого я не знал, через него завязал почетное знакомство, ибо его, как человека высокообразованного, уже успевшею себя зарекомендовать и к тому же отличного собеседника, везде принимали с большим радушием. Не могу обойти молчанием наше посещение Готшеда; уж слишком оно характерно для убеждений и нрава этого человека. Готшед жил весьма комфортабельно в первом этаже «Золотого медведя», где Брейткопф-старший в пожизненное пользование предоставил ему квартиру в благодарность за барыши, которые принесли его торговле Готшедовы сочинения, переводы и постоянное сотрудничество.
Мы велели доложить о себе. Лакей провел нас в большую комнату и сказал, что его господин вскорости выйдет. Может быть, мы неправильно поняли его жест, но нам показалось, что он нас приглашает войти в соседнюю комнату. Мы так и поступили и здесь наткнулись на странную сцену: из противоположной двери в ту же самую минуту вышел Готшед в зеленом дамастовом халате на красной тафтяной подкладке, дородный широкоплечий гигант, с огромной плешью на непокрытой голове. Эта досадная небрежность, видимо, подлежала немедленному устранению, так как из боковой двери тотчас же выскочил лакей, держа на руке огромный парик (локоны ниспадали ему по самый локоть), и с испуганным видом протянул его своему господину. Готшед, не выказав ни малейшего неудовольствия, левой рукой взял парик и мигом насадил его себе на голову, правой же дал бедняге такую оплеуху, что тот, точь-в-точь как в комедии, опрометью выскочил из кабинета, после чего почтенный патриарх величественным мановением руки пригласил нас присесть и удостоил довольно долгого собеседования.
Покуда Шлоссер был в Лейпциге, я ежедневно обедал вместе с ним и другими весьма приятными сотрапезниками. Несколько молодых лифляндцев и их гувернеры, сын старшего придворного пастора Германа из Дрездена, впоследствии лейпцигский бургомистр, далее надворный советник Пфейль, автор «Графа фон П.», задуманного как своего рода pendant к геллертовской «Шведской графине», Цахариэ, брат поэта, и Кребель, редактор географических и генеалогических справочников, — все это были воспитанные, веселые и общительные люди. Цахариэ — самый тихий из всех; Пфейль — изящный человек, чем-то напоминавший дипломата, лишенный, впрочем, какой бы то ни было манерности и весьма благодушный; Кребель — настоящий Фальстаф, большой толстый блондин с выпуклыми живыми глазами, синими, как небо, неизменно жизнерадостный и доброжелательный. Все эти люди отнеслись ко мне более чем дружелюбно, отчасти из-за Шлоссера, отчасти же из-за собственного моего добродушия и всегдашней готовности быть полезным, так что мы без труда уговорились обедать вместе и впредь. После отъезда Шлоссера я отказался от стола у Людвига и стал чувствовать себя в их замкнутом кружке тем лучше, что мне очень нравилась дочь хозяина, хорошенькая и милая девушка. Во время обеда мне предоставлялась возможность обмениваться с нею нежными взглядами, радость, которой после несчастья с Гретхен я не искал и не испытывал даже случайно. Часы обеда я проводил с друзьями весело и не без пользы. Кребель искренне любил меня и умел, всегда в меру, меня поддразнивать и расшевеливать мою мысль; Пфейль же, напротив, принимал меня всерьез, стараясь влиять на мой образ мысли в определенном направлении.
В их кругу, из разговоров, примеров и благодаря собственным размышлениям, я понял, что первый шаг к выходу из этой водянистой, расплывчатой, нулевой эпохи может быть сделан лишь путем непреложной точности и выразительной краткости. Стиль, господствовавший доселе, не давал даже возможности отличить низкопробное от более высокого, ибо все влеклось к одинаково плоскому. Писатели уже пытались одолеть сие широко распространившееся зло, и кое-кому это более или менее удавалось. Галлер и Рамлер были от природы склонны к энергической, сжатой речи; Лессинга и Виланда к тому же самому привела рефлексия. Первый в своих творениях становился все более эпиграмматичным, скупым на слова в «Минне», лаконическим в «Эмилии Галотти»; лишь позднее, в своем «Натане», он возвратился к прежнему веселому простодушию, которое так шло к нему. Виланд, еще достаточно многословный в «Агафоне», «Доне Сильвио», в «Комических рассказах», вдруг чудесным образом сделался краток и точен в «Мусарион» и в «Идрисе», не утратив при этом своего обаяния. Клопшток, столь многоречивый в первых песнях «Мессиады», — в своих одах и мелких стихотворениях, равно как и в трагедиях, напротив, удивительно лаконичен. Соревнуясь с древними, и прежде всего с Тацитом, он все дальше заходит в тупик в своем пристрастии к сжатости стиля и под конец становится уже непонятным и неудобочитаемым. Герстенберг, прекрасный, но причудливый талант, тоже старается не давать себе воли; его заслуги ценят, но радости от него мало. Глейм, по натуре склонный к благодушному многословию, впал в аскетическую краткость речи лишь однажды: в своих военных песнях. Рамлер, собственно, в большей мере критик, нежели поэт. Он начинает собирать все созданное немцами в лирике, но при этом обнаруживает, что ни одно стихотворение полностью его не удовлетворяет. Он выбрасывает лишние строчки. Редактирует, изменяет, чтобы придать стихотворениям хоть какую-то форму. Тем самым он наживает себе столько же врагов, сколько у нас любителей и поэтов, ибо каждый, собственно, узнает себя по своим недостаткам, а публика скорее интересуется несовершенной индивидуальностью, нежели тем, что создано или выправлено в соответствии с общепринятыми правилами и вкусом. Ритмика в ту пору еще не вышла из пеленок, и никто не знал, как укоротить ее детство. Поэтому возобладала поэтическая проза. У Гесснера и Клопштока явилось немало подражателей; находились, конечно, и приверженцы строгого метра, которые перелагали эту прозу рифмованными стихами. Но и к ним никто не питал благодарности, ведь они были вынуждены многое отбрасывать и, напротив, добавлять, и прозаический оригинал все равно всеми почитался лучшим. Но чем усиленнее становятся поиски насыщенного лаконизма, тем легче давать оценку произведениям, ибо значительное, не потонувшее к многословии, поддается обоснованным сравнениям. Одновременно возникло несколько разновидностей истинно поэтических форм; ведь чтобы о каждом предмете, подлежавшем воспроизведению, сказать лишь самое необходимое, надо было к каждому подойти по-особому, и хотя никто не ставил себе такой задачи, способов изображения стало больше, правда, иные из них были безобразны, и многие искания кончались полной неудачей.
Без сомнения, наилучшими природными данными обладал Виланд. Он рано созрел в тех идеальных сферах, где любит пребывать молодежь; но так как это пребывание было омрачено тем, что мы называем опытом, — раздорами со светом и женщинами, то он подался в область реального и в споре двух миров доставлял наивысшую радость себе и другим, ибо его талант всего прекраснее проявлялся именно в этом легком поединке между шуткой и сознанием суровости земного бытия. И сколько же блестящих его произведений пришлось на мои университетские годы! «Мусариои» произвела на меня сильнейшее впечатление, и я, как сейчас, помню, когда и где Эзер дал мне прочитать пробные листы этой вещи. Передо мною, так мне казалось, оживали античные времена! Все пластическое в Виландовом таланте воплотилось здесь с наибольшим совершенством, а так как проклятый злосчастной трезвостью ума Фаниас-Тимон под конец примиряется со своей возлюбленной и со всем миром, то нам поневоле хотелось заодно с ним пережить и его человеконенавистническую пору. Вообще Виландовым произведениям охотно приписывали насмешливое неприятие возвышенного образа мыслей, каковой, стоит им чрезмерно увлечься, часто переходит в бесплодное мечтательство. Автору охотно прощали его насмешки над тем, что принято считать истинным и достойным уважения, тем более что эти вопросы, как явствовало из его творений, были ему всего дороже.
О том, как убоги были критические оценки произведений Виланда, нетрудно составить себе представление, обратившись к первым томам «Всеобщей немецкой библиотеки». Хотя Виландовы «Комические рассказы» в одном из них и удостоились почетного упоминания, но — увы! — сколько-нибудь глубокого проникновения в поэтическую своеобычность писателя там не обнаружишь. Рецензент, как большинство тогдашних критиков, воспитал свой вкус на избитых образцах. Он даже не догадывался, что нельзя судить о пародийном произведении, не имея все время перед глазами благородного, прекрасного оригинала, потому что как иначе установить: удалось ли пародисту подметить в нем слабые и смешные стороны или что-нибудь из него позаимствовать, а не то — под видом подражания — самому изобрести нечто ценное? Но это рецензенту и в голову не приходило; он ограничивался одобрением или порицанием отдельных отрывков целостного произведения. По собственному признанию автора рецензии, им было подчеркнуто столько мест, пришедшихся ему по вкусу, что для одного их перечня не сыскалось бы места в журнале. А ежели вспомнить, что даже весьма удачный перевод Шекспира «Всеобщая немецкая библиотека» встретила восклицанием: «По правде сказать, такого писателя, как Шекспир, и вовсе не следовало бы переводить», то едва ли приходится доказывать, как безнадежно отстал этот печатный орган от духа времени и почему молодым людям, способным чувствовать искусство, приходилось искать себе новые путеводные звезды.
Материал, в какой-то мере определяющий и поэтическую форму произведения, немцы заимствовали отовсюду. Им мало или вовсе не приходилось разрабатывать сюжеты, насыщенные национальным содержанием. «Герман» Шлегеля лишь робко намекал на такую возможность. Пристрастие к идиллическому жанру получило широчайшее распространение. Идиллии Гесснера, при всей их бесхарактерности, обладали немалым обаянием и детской наивностью, это позволяло думать, что и он был бы способен обратиться к национально характерному началу. Не выходили из сферы отвлеченной человечности и поэтические произведения, стремившиеся воссоздать своеобразие чужой национальности, к примеру — еврейские пасторали и прочие патриархальные мотивы, заимствованные из Ветхого завета. «Ноахида» Бодмера — чистейший символ тех водных хлябей, которые грозили затопить немецкий Парнас, но теперь, пусть еще очень медленно, все же убывали. Великое множество посредственных умов вконец укачала мертвая зыбь анакреонтического пустозвонства. Лаконическая точность Горация понуждала немецких поэтом вырабатывать в себе, все с той же замедленной постепенностью, это ценное свойство. Комикогероические поэмы, обычно бравшие себе за образец «Похищение локона» Попа, также не содействовали приближению лучшей поэтической эры.
Не могу обойти молчанием еще одну тогдашнюю выдумку, ка первый взгляд достаточно глубокомысленную, но по сути смехотворную. Немцы понабрались богатейших исторических сведений обо всех родах поэзии, в которых преуспели разные нации. Готшеду удалось сколотить в своей «Критической поэтике» целую систему полок и полочек, по существу уничтожившую самое понятие поэзии, и заодно доказать, что и немцы уже успели заполнить эти полки образцовыми произведениями. Так оно продолжалось и впредь. Всякий год сия коллекция пополнялась, но всякий же год одна работа вытесняла другую из сферы, в которой та еще так недавно блистала. Теперь у нас уже имелись если не свои Гомеры, то Вергилии и Мильтоны, если не Пиндар, то Гораций; не замечалось недостатка и в Феокритах. Таким вот образом мы тешили себя сравнениями с великими чужеземцами, в то время как число поэтических творений все возрастало и наконец-то появилась возможность сравнивать достоинства наших собственных поэтов.
Пусть в вопросах вкуса мы еще хромали на обе ноги, но нельзя не признать, что в ту самую пору в протестантской части Германии и в Швейцарии уже пробивалось к свету то, что мы обычно называем человеческим разумом. Школьная философия, заслуга которой в том всегда и состояла, что она на любой вопрос тотчас же давала ответ согласно принятым ею исходным положениям, однажды установленному порядку и определенным рубрикам, вдруг из-за нередко темного и очевидно бесполезного своего содержания, из-за некстати применяемого ею, вполне, впрочем, почтенного, метода и, наконец, из-за чрезмерного количества предметов, ею затрагиваемых, сделалась в глазах профанов чем-то чуждым, неудобоваримым, а под конец и вовсе ненадобным. Кое-кто уже пришел к убеждению, что природа дала ему довольно светлого и здравого смысла, чтобы составить себе ясное представление о предметах и, руководствуясь таковым, добиться результатов, себе и другим на благо, не хлопоча о необъятно-всеобщем и не спрашивая себя: существует ли метафизическая связь между отвлеченнейшими вещами, не слишком-то нас касающимися? Попытка не пытка! Люди открыли глаза, стали смотреть прямо перед собой, удвоили свое внимание, усердие, расторопность и порешили, что тот, кто может правильно судить и действовать в своем более узком круге, не оплошает, взявшись рассуждать и о том, что лежит далеко за его пределами.
В согласии с таким убеждением, каждый был вправе не только философствовать, но и мнить себя философом. Философия отныне была не чем иным, как более или менее здравым и понаторевшим в умствовании человеческим разумом, дерзнувшим подняться в сферу всеобщего и толковать о внешнем и внутреннем опыте. Отчетливая ясность мысли и особого рода умеренность, а под таковой понимались способность держаться «золотой середины» и признавать относительную правоту любого мнения, снискали доверие и уважение к подобным писаниям и устным высказываниям; так что в конце концов нашлись свои философы на всех факультетах и во всех сословиях, не исключая простых ремесленников.
Вступив на тот же путь, богословы неизбежно должны были прийти к идее так называемой естественной религии, и на вопрос, способен ли свет природы приблизить нас к познанию бога и к установлению лучшего нравственного миропорядка, возымели отвагу, не вдаваясь в излишнее глубокомыслие, отвечать положительно. Под углом все того же принципа умеренности были признаны одинаковые права за всеми позитивными религиями, отчего каждая из них казалась одинаково безразличной и ненадежной. Впрочем, ни одна из них, по существу, не отрицалась; а так как Библия, превышавшая богатством содержания любую другую книгу, давала обильнейший материал для раздумий и множество поводов для суждений о делах человеческих, то она и теперь могла по-прежнему служить основой церковных проповедей и прочих религиозных наставлений.
Но и этой книге, подобно всем мирским писаниям, была предначертана своя судьба, в ходе времен ставшая неотвратимой. До сих пор всеми принималось на веру, что книга книг проникнута единым духом, более того — сотворена духом господним, как бы написана со слов вездесущего бога. Но уже давно и верующие и неверующие отмечали разночтения, встречающиеся в различных частях Святого писания, кто глумясь над таковыми, кто, напротив, стараясь их оправдать. Англичане, французы, немцы, с большей или меньшей яростью, с остроумием, дерзостью и веселым задором нападали на Библию, и точно так же за нее вновь и вновь вступались серьезные и благомыслящие представители всех наций. Что касается меня лично, то я любил и ценил эту книгу, ибо едва ли не ей одной был обязан своим нравственным формированием; в меня глубоко запали отображенные в ней события, ее наставления, символы, притчи, и все это так или иначе продолжало на меня воздействовать. Поэтому мне были не по душе несправедливые, насмешливые нападки и кривотолки; но дело дошло уже до того, что и поборники Библии охотно приняли — с целью защитить несообразности отдельных мест Святого писания — ходовой довод, согласно коему утверждалось, что и господь бог должен был сообразоваться с кругом представлений и с умственным уровнем человека и что даже боговдохновенные мужи не в силах начисто отрешиться от своего права и ограниченных представлений, а посему простой пастух Амос никак не мог говорить языком Исайи, который, по преданию, был княжеским сыном.
Из таких убеждений и умонастроений неизбежно должен был развиться — тем более при возраставшем знании языков — некий более основательный способ изучения священных текстов, учитывающий их связь с Древним Востоком, локальное и национальное своеобразие тех стран, климат и плодородие, благодаря чему складывалось более наглядное представление о былых временах. Михаэлис посвятил этому всю силу своего таланта и свои обширные знания. Описания путешествий сделались действенным вспомогательным средством для уяснения Священного писания. Новейшие путешественники, обремененные пространным списком вопросов, должны были, ответствуя на них, как бы свидетельствовать в пользу пророков и апостолов.
Но в то время, как большинство стремилось прийти к простому и естественному восприятию Священного писания и сделать более доступным строй его мыслей и представлений, с тем чтобы с помощью историко-критической точки зрения устранить иные нападки, убрать опасные камни преткновения и пресечь пустое насмешничество, другие ученые, напротив, ударились в обратную крайность, избрав предметом своих толкований наиболее темные и загадочные места в Библии, каковые они хоть и не проясняли, но всемерно подкрепляли своими догадками, исчислениями и прочими остроумными, подчас ошеломляющими заключениями, ссылаясь на якобы уже сбывшиеся библейские пророчества и тем самым внушая веру в то, что сбудутся и доселе еще не оправдавшиеся.
Достопочтенный Бенгель многих покорил и захватил своими учеными толкованиями Откровений апостола Иоанна, чему в значительной мере помогла его добрая слава: он был широко известен, как человек высокомудрый, праведный и богобоязненный. Мистики предпочитают жить прошлым и грядущим. Мирская суета мало что значит для них, коль скоро она не дает им погружаться в благоговейное созерцание уже оправдавшихся в ходе времени пророчеств и пребывать в постоянном чаянии того, что в ближайшие или отдаленнейшие сроки сбудутся покуда еще сокрытые от нас предсказания. Ведь в силу этого возникает связь всемирных свершений, которую мы тщетно ищем в исторических хрониках, ибо история знакомит нас лишь со случайным шараханьем то в одну, то в другую сторону внутри замкнутого круга. Доктор Крузиус принадлежал к тем, кого в Священном писанин больше всего прельщают пророчества и прорицания, так как только они приводят в совместное действие две противоположные силы, присущие человеку, — душевную и умственную. Смыслом его учения прониклись многие юноши, объединившись в довольно многочисленное содружество, которое тем более бросалось в глаза, что Эрнести и его последователи грозили не только пронзить светом знания тот мрак, который им так полюбился, но и вовсе его рассеять. Отсюда пошли разные дрязги, взаимная ненависть, преследование друг друга и много прочих неприглядных поступков. Я держал сторону поборников света и старался усвоить плодотворные принципы и положительные результаты их методы, хотя иной раз, набравшись смелости, и спрашивал себя, не приведут ли их достохвальные и глубокомысленные толкования Библии к исчезновению — вместе с темными пророчествами — и поэтического ее содержания.
Но для тех, кто занимался немецкой литературой, а также изящными искусствами, были всего ближе такие писатели, как Иерузалем, Цолликофер и Спальдинг, старавшиеся хорошим, чистым слогом своих проповедей и ученых трактатов пробудить интерес к религии и родственной ей этике у людей, наделенных незаурядным умом и вкусом. Изящный способ изложения был признан для всех обязательным, а так как изящество стиля к тому же должно было сочетаться и с удобопонятностью, то со всех сторон стали объявляться литераторы, задавшиеся целью говорить о своей науке и своих изысканиях ясно, непринужденно и вразумительно, в форме, доступной не только для знатоков, но и для толпы.
По примеру иноземца Тиссо, и наши врачи стали усиленно содействовать общему образованию. Наибольшего влияния на этом поприще достигли Галлер, Унцер и Циммерман, и что бы там ни ставилось им в укор, в особенности Циммерману, вез они в свое время сделали важное дело. Об этом следовало бы кое-что сказать в истории медицины и тем паче в их биографиях, ибо значение человека не сводится к тому, что он после себя оставил, а заключается главным образом в том, как он действовал при жизни и на что откликался, а также в том, пробудил ли он в своих современниках потребность действовать и отдаваться новым веяньям.
Ученым правоведам, привыкшим с юных лет к напыщенному стилю, нелепейшим образом сохранившемуся во всех учреждениях, начиная с канцелярии владетельного имперского рыцаря и до рейхстага в Регенсбурге, было нелегко привыкнуть к более свободному слогу, тем более что вопросы, подлежавшие их компетенции, были теснейшим образом связаны с давно сложившейся формой, а следовательно, и со стилем. И все-таки фон Мозер-младший зарекомендовал себя как свободный и своеобразный писатель, а Пюттер ясностью изложения внес ясность как в самый предмет, так и в стиль своих сочинений. Этой особенностью отличалось все, что было создано его школой. Теперь даже философы оказались вынужденными писать просто и удобопонятно. Мендельсон и Гарве, выступив в печати, сразу же вызвали всеобщее сочувствие и восхищение.
Заодно с развитием немецкого языка и стиля во всех областях знания росла и способность суждения; нам остается только удивляться тогдашним рецензиям на религиозные, нравственные, а также медицинские сочинения, хотя отзывы о стихах и прочих видах изящной словесности были по-прежнему слабы, подчас даже жалки. Это относится и к «Литературным письмам», и к «Всеобщей немецкой библиотеке», и к «Библиотеке изящных наук», что нетрудно подтвердить множеством примеров.
Среди такой мешанины каждому, кто хотел творить самостоятельно, а не выхватывать слова и фразы изо рта своих предшественников, приходилось рано или поздно браться за поиски пригодного материала. Но и здесь мы немало плутали, по милости разных советчиков. В то время из уст в уста передавались слова Клейста, часто слышанные и нами. Он искренне, шутливо и остроумно ответил тем, кто его поддразнивал частыми прогулками в полном одиночестве: это-де не праздношатание, а охота за образами. Дворянину и солдату вполне подобало такое сравнение, оно противопоставляло его людям того же сословия, которые не упускали случая с ружьем за плечами отправиться на охоту за куропатками или зайцами. В стихах Клейста мы действительно частенько находим удачно схваченные, хотя и не всегда удачно переданные образы, премило воскрешающие природу в нашем воображении. Наши наставники вполне серьезно напоминали, что и нам-де пора уж отправляться на охоту за образами, с которой мы, кстати сказать, вернулись не с пустыми руками, хотя Апельсгартен, а также Кухенгартен, Розенталь, Голис, Рашвиц и Конневиц, представляли собой довольно неподходящие угодья для погони за поэтической дичью. И все же, именно с этой целью, меня нередко тянуло к одиноким прогулкам, а так как мой взор здесь не тешили прекрасные или возвышающие душу виды, а в действительно великолепном Розентале летом комары не позволяли зародиться ни единой изящной мысли, то я упорно и неустанно наблюдал за nature vivante (я употребляю это слово по аналогии с nature morte), а поскольку все, что происходило в этом замкнутом кругу, само по себе мало что значило, то я приучил себя во всем улавливать смысл, склонявшийся то к символике, то к аллегории, смотря по тому, что́ в данную минуту брало верх — созерцание, чувство или рефлексия. Об одном из множества сходных событий я сейчас расскажу.
По человеческой слабости, я был влюблен в свое имя и, подобно многим молодым и невежественным людям, воспроизводил его где ни попадя. Однажды я красиво и четко вырезал его на гладкой коре еще не старой липы. На следующую осень, когда моя любовь к Аннете была в самом разгаре, я старательно выцарапал над своим также и ее имя. Но уже к концу зимы я, в своей взбалмошной влюбленности, мучил и изводил ее по любому поводу, и вот весною случайно оказался возле той же самой липы. Сок, которым мощно налилось дерево, проступил через еще не зарубцевавшиеся надрезы, образующие ее имя, и омочил невинными древесными слезами уже затвердевшее начертание моего. Видя, что она плачет надо мною, столько раз уже вызывавшим ее слезы своими выходками, я был потрясен. При мысли о моей вине и ее любви на мои глаза тоже набежали слезы, я поспешил вдвойне, втройне испросить у нее прощения и воплотил это событие в идиллию, которую сам никогда не мог перечитывать иначе как с любовью или читать другим без глубокой растроганности.
Но покуда я, как пастушок с берегов Плейсе, ребячливо углублялся в такие чувствительные темы, всегда выбирая из них те, что всего живее находили отклик в моем сердце, для немецких поэтов давно настало время больших и важных деяний.
Впервые правдивое, высокое и подлинно жизненное содержание было привнесено в немецкую поэзию Фридрихом Великим и подвигами Семилетней войны. Любая национальная поэзия пуста и неминуемо будет пустой, если она не зиждется на самом важном — на великих событиях в жизни народов и их пастырей, когда все, как один человек, стоят за общее дело. Королей следует изображать на войне и в опасности, ибо доподлинными властителями они являются лишь в часы испытаний, когда определяют и разделяют судьбу последнейшего из подданных и в силу этого становятся интереснее самих богов, ибо боги, однажды предначертав исход событий, устраняются от участия в таковых. В этом смысле каждая нация, посягающая на всемирно-историческое значение, должна иметь свою эпопею, для которой отнюдь не обязательна форма эпической поэмы.
Военные песни, впервые пропетые Глеймом, потому и стоят так высоко в немецкой поэзии и так безотказно действуют на нас, что они возникли из сражений и во время сражений, и еще потому, что их форма словно отлита участником битвы в минуты величайшего Соевого напряжения.
Рамлер по-другому, но в высшей степени достойно воспевает подвиги своего короля. Все его песни содержательны, в них нас волнуют большие, возвышающие душу темы, которые и сообщают его творениям непреходящую ценность.
Внутреннее содержание обрабатываемого предмета — начало и конец искусства. Никто, конечно, не собирается отрицать, что гений, художественный талант, получивший правильное развитие, своей обработкой может из всего сделать все и покорить себе даже непокорнейший материал. Но если всмотреться поглубже, то это будет скорее фокус, чем художественное произведение, ибо последнее должно строиться на достойном сюжете, который благодаря умелой, старательной и усердной обработке может разве что заблистать еще большим великолепием.
Итак, пруссаки, а вместе с ними и вся протестантская Германия, обрели для своей литературы сокровище, у противной стороны не имевшееся и не возместимое никакими позднейшими усилиями. На высоком понятии о своем короле, по праву сложившемся у прусских писателей, они стали строить свою литературу — тем усерднее, что тот, во имя которого все это делалось, раз и навсегда ничего о них и знать не хотел. Уже прежде, через посредство французской колонии, впоследствии же — благодаря тому, что король высоко чтил просвещение этой нации и ее финансовые учреждения, в Пруссию так и хлынула французская культура, весьма благотворная для немцев, ибо она поощряла их к сопротивлению и противоречию. И точно такой же удачей была для развития нашей литературы явная антипатия Фридриха ко всему немецкому. Писатели делали все, чтобы король их заметил, подарил бы их если не благосклонностью, то хоть толикой внимания, но делали это на немецкий лад, в сознании своей правоты и с затаенным желанием, чтобы король признал и оценил их немецкую правоту. Но этого не случилось, да и не могло случиться, ибо возможно ли требовать от короля, который жил, наслаждаясь зрелыми плодами культуры, чтобы он тратил свои годы, дожидаясь радостей от запоздалого развития того, Что представлялось ему варварством? Что касается ремесленных и фабричных изделий, то здесь он мог, конечно, навязывать себе и в первую очередь — своему народу весьма посредственные суррогаты вместо отличных чужеземных товаров, но в этой области путь к совершенству короче и не надобно целой человеческой жизни, чтобы дождаться поры зрелости.
Но об одном поэтическом порождении Семилетней войны, всецело навеянном мощным духом северонемецкой национальной сути, я должен здесь упомянуть с особой признательностью. Первым драматическим произведением сугубо современного содержания, смело выхваченным из самой гущи той замечательной эпохи и посему оказавшим чрезвычайное, никем не предвиденное воздействие, была «Минна фон Барнхельм». Лессинг, в отличие от Глейма и Клопштока, частенько пренебрегал личным достоинством, в твердой уверенности, что сможет в любую минуту восстановить и упрочить свою добрую славу. Он любил предаваться рассеянной, даже разгульной жизни, поскольку его мощный, напряженно работающий интеллект всегда нуждался в сильном противовесе; по этой причине он принял решение примкнуть к свите генерала Тауенцина. Сразу чувствуешь, что упомянутая пьеса была им создана среди треволнений войны и мира, любви и ненависти. Она впервые позволила нам заглянуть в область, более возвышенную и замечательную, чем тот литературный и обывательский мирок, в коем до сих пор вращалась наша поэзия.
Яркая взаимная ненависть, в которой пребывали в годы этой войны Пруссия и Саксония, не была изжита и с ее окончанием. Саксонец теперь особенно остро чувствовал раны, нанесенные ему не в меру возгордившимся пруссаком. Мир политический не мог сразу восстановить мир душевный. Этому и должны были поспособствовать драматические образы Лессинговой пьесы. Обаяние и прелесть саксонских женщин здесь побеждают самонадеянность и гордое упрямство пруссаков; во всех действующих лицах драмы, главных и второстепенных, искусно сочетаются характерно локальные и противоборствующие им общечеловеческие черты.
Если мои сбивчивые и во многом случайные заметки о немецкой литературе повергнут читателя в немалое смущение, это будет значить, что мне удалось дать ему хоть некоторое представление о том хаотическом состоянии, в котором находился мой бедный мозг, когда в конфликте двух весьма важных для нашего литературного отечества эпох на меня обрушилось столь много нового, прежде чем я успел управиться со старым, и столь много старого еще продолжало властвовать надо мной, хоть я и сознавал, что имею все основания начисто с ним покончить. О том, какой путь я избрал, чтобы выпутаться из этого злополучного лабиринта, я и хочу здесь поведать в немногих словах.
Период многословия, совпавший с моею ранней молодостью, я сумел изжить в себе одновременно с многими почтенными мужами. Томы рукописей ин-кварто, оставленные мною у отца, могли бы засвидетельствовать, сколько опытов, черновых набросков, полузавершенных благих намерений развеялись прахом — скорее из смутного недовольства собой, чем по здравому убеждению! Теперь из повседневных разговоров, из разных поучений и острых дискуссий, но прежде всего из бесед с моим сотрапезником, надворным советником Пфейлем, я учился все больше ценить значительность материала и энергичную сжатость его обработки, хотя, собственно, и не знал, где искать первое и как добиваться второго. Замкнутый круг, в котором я вращался, безразличие моих однокашников, сдержанность учителей, обособленность образованных жителей Лейпцига и к тому же ничем не примечательная природа вынуждали меня все искать в себе самом. Если я нуждался в правдивой основе для стихов, то есть в исходном чувстве или мысли, мне приходилось почерпать их в своей же душе; если для поэтического воплощения мне требовалось непосредственное созерцание того или иного предмета или события, я не мог покинуть круга, непосредственно на меня воздействовавшего, с которым были связаны все мои интересы. Посему я начал с того, что написал ряд маленьких стихотворений в форме песен или более свободным размером; они были плодом рефлексии, обращались к прошлому и в большинстве случаев носили эпиграмматический характер.
Так начался путь, с которого я уже не сошел на протяжении всей моей жизни, а именно: все, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я сводил счеты с самим собою, исправлял и проверял свои понятия о внешнем мире и находил внутреннее успокоение. Поэтический дар был мне нужнее, чем кому-либо, ибо моя натура вечно бросала меня из одной крайности в другую. А потому все доселе мною опубликованное — не более как разрозненные отрывки единой большой исповеди, восполнить которую я и пытаюсь в этой книге.
Прежнюю свою любовь к Гретхен я перенес на некую Анхен, о которой могу сказать только, что она была молода, хороша собой, резва, ласкова и так мила, что вполне заслуживала на некоторое время места в киоте моего сердца; я охотно оказывал знаки любви и почитания этой маленькой святой, что часто бывает гораздо приятнее, чем самому принимать таковые. Каждый день я беспрепятственно видел ее, она помогала готовить кушанье, которое мне подавалось, приносила — мне, по крайней мере, — вино, которое я пил по вечерам, и уж одно то, что наша дружная компания ежедневно собиралась за столом в этом маленьком доме, в неярмарочную пору посещаемом лишь немногими гостями, свидетельствовало, что этот пансион пользовался самой доброй славой. О чем только мы с ней не говорили, улучив минутку! Но так как ей нельзя было, да она и сама не хотела надолго отлучаться из дому, то наше времяпрепровождение сделалось довольно однообразным. Мы пели песни Цахариэ, играли Крюгерову комедию «Герцог Михель», в которой пойманного соловья нам заменял скомканный носовой платок, и так некоторое время довольно сносно забавлялись. Но чем невиннее подобные отношения и чем дольше они длятся, тем становятся монотоннее. Вскоре мною овладела злая охота устраивать себе развлечение из страданий возлюбленной, унижать ее преданность произвольными и тираническими причудами. Я срывал на ней злость за неудачу моих поэтических опытов, за неумение разобраться в причине подобных неудач — словом, за все, что так или иначе меня уязвляло, хоть она и любила меня всем сердцем и делала все, что было в ее силах, стараясь мне угодить. Необоснованными, глупейшими вспышками ревности я отравлял себе и ей лучшие дни. Она долгое время сносила их с невероятным терпением, но я имел жестокость подвергать ее все новым и новым испытаниям. Наконец я понял со стыдом и отчаянием, что душа ее от меня отдалилась и что сейчас-то я, пожалуй, и вправе предаваться тем безумствам, которые раньше позволял себе безо всякого повода. Между нами происходили страшные сцены, но они мне на пользу не шли; теперь только я понял, что по-настоящему люблю ее и не могу без нее обходиться. Страсть моя росла и принимала все формы, возможные в подобных обстоятельствах, так что под конец мне досталась та роль, которую прежде играла она. Я выискивал любые способы быть ей приятным, старался доставлять ей радость даже через других, ибо не мог поступиться надеждой вновь завоевать ее. Но поздно! Я и в самом деле ее потерял, и неистовство, с которым я бессмысленно мстил своей телесной природе, стремясь покарать свою нравственную, немало способствовало тем физическим страданиям, из-за которых я потерял лучшие годы моей жизни. Я наверное не пережил бы этой утраты, если бы мне на помощь не пришел мой поэтический дар во всеоружии своих целебных сил.
Еще раньше в минуты просветления я отдавал себе отчет в недопустимости своих поступков. Я искренне жалел эту бедную девушку, безо всякой нужды нанося ей душевные раны, и так часто и так подробно сравнивал ее и мое положение с благополучием другой парочки из нашего круга, что наконец ощутил потребность, на муку себе и в назидание другим, изложить эту историю в драматической форме. Так возникла самая ранняя из моих уцелевших драматических работ — одноактная пьеса «Капризы влюбленного», в невинной сущности которой уже чувствуется кипение нешуточной страсти.
Но мир, глубокий, значительный, исполненный стремлений и порывов, окликнул меня уже давно. Моя история с Гретхен и печальный ее исход позволили мне преждевременно заглянуть в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество. Религия, закон, сословные и имущественные обстоятельства, обычаи и привычки — все это царит лишь на поверхности городской жизни. Улицы, обрамленные великолепными домами, содержатся в чистоте, каждый достаточно пристойно ведет себя на них. Но тем заброшеннее часто выглядит все это внутри, и внешняя благопристойность лишь, как тонкий слой штукатурки, прикрывает подгнившие стены, которые не сегодня-завтра рухнут с грохотом, тем более страшным, что он раздастся среди мирного ночного спокойствия. Сколько семейств я уже видел издали и вблизи, обреченных гибели или едва-едва удержавшихся на краю пропасти — из-за банкротств, расторгнутых браков, похищенных дочерей, убийств, домашних краж, отравлений; как ни молод я был, мне уже не раз приходилось в подобных случаях протягивать руку помощи, а так как моя искренность внушала доверие, молчаливость была испытана, участие мое всего энергичнее проявлялось в наиболее опасных случаях и я бывал готов на любые жертвы, то мне предоставлялось достаточно поводов посредничать, примирять, предотвращать грозу и прочее и прочее. При этом, конечно, я и сам приобретал немало горького и унизительного опыта. Чтобы хоть немного отвлечься, я в ту пору набросал немало пьес и для целого Ряда из них уже разработал экспозицию. Но так как взаимоотношения действующих лиц всякий раз приобретали опасный характер и почти все эти пьесы склонялись к трагическому концу, я один за другим отбрасывал эти ранние замыслы. Завершены были только «Совиновники». Но в резвую и причудливую интригу этой комедии тоже закралось нечто жуткое, хотя бы уже потому, что она протекает на фоне мрачных семейных отношений; поставленная на театре, эта пьеса в общем-то нагоняет страх, хотя в деталях и веселит зрителя. Прямой рассказ о противозаконных поступках оскорбляет эстетические и моральные чувства, почему моя пьеса и не получила признания на немецкой сцене, хотя подражания ей, обходившие эти подводные рифы, пользовались неизменным успехом.
Обе упомянутые пьесы, хотя я и не отдавал себе в этом отчет, написаны с высоких позиций. Они ратуют за осмотрительную терпимость при моральной оценке человека и, в грубоватых словах и чертах, с веселой непринужденностью доносят до зрителя речение Христово: «Кто без греха, пусть первый бросит камень».
Из-за сурового ригоризма, омрачившего первые мои произведения, я совершил ошибку и пренебрег мотивами, которые были близки моей натуре. Надо сказать, что эти первые и для молодого человека ужасные испытания развили во мне дерзкий юмор, который возвышается над обстоятельствами момента и не только не отступает перед опасностью, но, напротив, задорно ее приманивает. Такой юмор зиждется на заносчивости, свойственной возмужавшему человеку и любезной его сердцу; едкий и карикатурный, он доставляет удовольствие окружающим как в настоящем, так и в воспоминаниях. Это явление настолько распространено, что для его обозначения в словаре наших университетских кругов появилось словцо «сюиты», так что — по аналогии с выражением «откалывает штуки» — у нас стали говорить «откалывает сюиты».
Такие смелые юмористические выпады, с умом и чувством поставленные на театре, оказывают недюжинное воздействие на зрителя. От интриги их отличает злободневность, и цель, в которую они метят, если таковая имеется, непременно должна быть близкой. Бомарше вполне оценил их значение, и успех его «Фигаро» главным образом на этом и держится. Если такие лукавые и плутовские проделки, сопряженные с известной личной опасностью, служат благородным целям, то и ситуации, из них возникающие, как нельзя лучше подходят для театра и с эстетической и с нравственной точки зрения. Так, например, сюжет оперы «Водонос» должен быть признал едва ли не удачнейшим из когда-либо попадавших на театральные подмостки.
Чтобы скрасить бесконечную скуку будней, я изобретал великое множество таких литературных проказ, отчасти просто для развлечения, отчасти же в угоду друзьям, которым любил доставлять удовольствие. Не помню, чтобы я хоть раз преднамеренно сделал что-либо подобное для себя, и никогда я не смотрел на такие затеи как на достойный объект для искусства. Но возьми я и разработай эти под рукой лежащие сюжеты, мои первые произведения были бы веселее и доступнее. Кое-что в этом роде у меня позднее, правда, встречается, но лишь в единичных случаях и не преднамеренно.
Поскольку сердце волнует нас более, чем ум, и доставляет нам немало хлопот, тогда как ум сам в состоянии себе помочь, то дела сердечные всегда представлялись мне более важными. Я без устали размышлял о мимолетности чувств, об изменчивости нашей натуры, о нравственном начале чувственности и обо всем том высоком и низком, что, сочетаясь в нас, создает так называемую загадку человеческой жизни. Я и здесь старался освободиться от того, что меня мучило, в песне, в эпиграмме, в каком-нибудь стишке, которые, касаясь сугубо личных чувств и обстоятельств, вряд ли могли быть интересны кому-нибудь, кроме меня самого.
Между тем по прошествии некоторого времени многое изменилось в моей жизни. Мадам Бёме скончалась после долгой и тяжелой болезни; последние дни она не допускала меня в свою комнату. Муж ее не мог быть особенно доволен мною: он считал меня слишком легкомысленным и недостаточно усердным. Он очень рассердился на меня, когда ему сказали, что на лекциях по немецкому государственному праву я, вместо того чтобы прилежно записывать, рисовал на полях тетради упоминавшихся им лиц: камерального судью, президента и заседателей в диковинных париках, и этими дурачествами смешил и отвлекал от слушания лекции своих прилежных соседей. После смерти жены он жил более замкнуто, и я перестал ходить к нему, опасаясь его упреков. На беду, и Геллерт не хотел пользоваться тем влиянием, которое мог бы иметь на нас. У него, разумеется, не было времени разыгрывать из себя исповедника и вникать в образ мыслей и в проступки каждого студента; поэтому он избрал весьма общий подход к нашим сердцам, надеясь их усмирить с помощью церкви и ее ритуалов. Допуская нас изредка к себе на собеседования, он, склонив головку, плаксивым голосом вопрошал нас, прилежно ли мы посещаем церковь, кто наш духовник и приобщались ли мы святых тайн. Ежели мы плохо сдавали этот экзамен, он отпускал нас с воздыханиями и горькими сетованиями; мы же, как и следовало ожидать, уходили скорее рассерженные, чем просветленные духом, хотя и продолжали всем сердцем любить этого достойного человека.
По сему случаю я должен ненадолго вернуться к поре моей ранней юности и на наглядном примере показать, как важно, чтобы высокие церковные обряды совершались в известной целесообразной последовательности, иначе они не приносят тех плодов, которых мы вправе от них ожидать. Протестантскому богослужению недостает впечатляющей полноты и благолепия, чтобы объединить паству; отдельные прихожане нередко от нее отпадают, образуя новые маленькие паствы, либо же безмятежно живут своей бюргерской жизнью безо всякого общения с церковью. Уже в те времена слышались жалобы на то, что число прихожан год от года уменьшается и в той же пропорции уменьшается число верующих, приобщающихся святых тайн. Причина этих явлений, в первую очередь — отказа от причастия, лежит на поверхности, но кто отважится ее назвать? Мы попытаемся это сделать.
В делах нравственных и религиозных, равно как в делах физических и гражданских, человек предпочитает держаться торного пути; ему нужна преемственность, порождающая привычку; все, что он должен любить и совершать, он не может себе представить обособленно от привычного житейского обихода и охотно повторяет лишь то, что не стало ему чуждым. Если протестантскому вероисповеданию в целом недостает полноты, то, присматриваясь к отдельным его обрядам, мы увидим, что на долю протестанта приходится слишком мало таинств, — пожалуй, лишь одно, в котором он соучаствует деятельно, а именно: причастие. Ведь крещение он видит лишь со стороны, когда оно совершается над другими; его самого оно не осеняет благодатью. Таинства — наивысшее в религии, чувственный символ великой господней милости и благости. Во время причастия земные уста вкушают пресуществившуюся плоть господню и под видом земной пищи приемлют пищу небесную. Смысл этого таинства един во всех христианских церквах, только что приобщаются его с большим или меньшим проникновением в тайну, с большим или меньшим постижением ее. Но во всех случаях оно остается великим священным свершением, подменяющим (собою все возможное и невозможное из происходящего в действительной жизни, все, чего человек не может достигнуть в бренном мире, но без чего не может и обойтись. Такое великое таинство не должно стоять в полном обособлении: иначе ни один христианин не воспримет его с той истинной радостью, которой должен приобщиться, если только в нем не развит вкус к сакраментальной символике. Он должен быть приучен к восприятию внутренней религии сердца и внешней религии церкви как неделимого целого, как единого великого таинства, которое членится на множество таинств, сообщая каждому из них свою извечную святость, нерушимость и вечность.
Вот юная чета подает друг другу руки — не для мимолетного привета или танца; священник произносит над ними слова благословения, и узы, их связующие, отныне нерасторжимы. Проходит недолгий срок, и эти супруги приносят к алтарю свое подобие; младенец очищен святой водою и отныне приобщен к церкви так прочно, что лишь преступным отпадением может разрушить сию благодатную связь. Земным делам ребенок научается сам, для дел небесных он нуждается в наставлении. Если при испытании, предшествующем первому причастию, окажется, что он усвоил необходимое, его принимают в лоно церкви как истого христианина, как сознательно и добровольно верующего, отмечая и этот акт внешним символическим обрядом. Лишь теперь он становится полноправным христианином, лишь теперь познает свои преимущества, но также и свои обязанности. А до этого чего-чего он только не испытал; через учение и наказание ему открылось, как несовершенен еще его внутренний мир, а это значит, что и впредь ему надо учиться, что он и впредь не избегнет прегрешений, но наказаний уже не будет. И здесь, когда он окончательно собьется с пути под натиском противоречивых требований, выдвигаемых природой и религией, ему представляется отличное средство — поведать о своих поступках и проступках, о своих грехах и сомнениях на то поставленному достойному человеку, который сумеет его успокоить, предостеречь, покарать символическими карами и под конец, полностью отпустив ему вину, его благословит и вновь вручит ему чистую, омытую скрижаль человечности. Итак, благодаря ряду священнодействий, которые, если вглядеться попристальнее, разветвляются на меньшие таинства, он, подготовленный и чистый душою, преклоняет колена, принимая облатку; а чтобы таинство этого акта было еще торжественнее, видит чашу только вдали, ибо это не питье и не яства, насыщающие нас, это небесная пища, и от нее мы еще сильнее жаждем небесного питья.
Но пусть не думает юноша, не думает и зрелый муж, что все на этом кончается. Если в земной жизни мы и научаемся стоять на собственных ногах, хоть и здесь нам часто недостает должных знаний, разума и характера, то в небесных делах и подавно ничему нельзя научиться до конца… Высокое чувство нам не всегда по плечу, и к тому же его то и дело вытесняют внешние обстоятельства — так где уж тут может хватить душевных сил на самоутешение, на помощь себе самому? Для этого-то нам и прописано на всю жизнь вышеупомянутое целительное средство, для этого возле нас всегда и находится проницательный и благочестивый муж, указующий правый путь заблудшему и облегчающий муки страдальцу.
То, что умиротворяло человека в продолжение всей жизни, на пороге смерти десятикратно умножает свою целительную силу. По доверчивой привычке, приобретенной с юных лет, умирающий жадно внемлет многозначительным символическим словам в час, когда уже кончилась земная порука и небесная дарит его вечным блаженством. Он твердо верит, что ни враждебные силы, ни злой дух не помешают ему предстать во образе преображенном перед престолом всевышнего, сподобиться бесконечной радости, от него проистекающей.
В заключение, дабы человек был весь освящен, пастырь благословляет своего духовного сына и помазает миром его ноги. Отныне, даже если больной и выздоровеет, его стопы будут лишь с отвращением прикасаться к земной, твердой, непроницаемой почве. Отныне им придана дивная упругость, и они отталкивают от себя ту землю, что прежде притягивала их. Так в едином блистательном цикле свершаются одинаково важные священнодействия, о красоте которых здесь сказано лишь вскользь: они связуют извечным кругом колыбель и могилу, как бы далеко те друг от друга ни отстояли.
Но эти чудодейственные дары не произрастают, подобно прочим плодам, на естественной почве; их нельзя ни посеять, ни посадить, ни выходить. Их надобно вымолить из потусторонних сфер, а это дается не всякому и не во всякое время. И тут нам приходит на помощь высший из символов древнего благочестия. Нам исстари возвещалось, что один человек может быть предпочтен свыше перед другими, благословен и освящен всевышним. А дабы низошедшая на него благодать не была сочтена случайным даром природы, нужно, чтобы сия великая, сопряженная с многотрудными обязанностями господня милость передавалась от ранее удостоенного благодати другому. Величайшее благо, коего может сподобиться человек, бытует на земле и утверждается в веках лишь путем духовного преемства, ибо никому не удается ни добиться его, ни овладеть им, благодаря собственным усилиям. Да, в таинстве посвящения в сан поистине сосредоточено все необходима для совершения священных действ, спасительных для народа, от коего не требуется иного соучастия в богослужении, кроме истовой веры и безусловного доверия. Так священнослужитель вступает в круг таких же, как он, помазанников, в непрерывную чреду своих духовных предков и грядущих наследников, представляя всеблагое высшее существо тем благолепнее, что не его мы чтим, а им воспринятый сан, не пред ним преклоняем колена, а пред благословением, коим он нас осеняет и каковое представляется нам тем священнее, тем непосредственнее нисходящим на нас от престола божия, что даже несовершенное, грешное земное орудие, его осуществляющее, не может ни умалить, ни тем паче лишить его чудодейственной силы.
Но как же ущерблена высшая связь с вездесущим духом, как разрозненны ее звенья в протестантизме, который объявил часть упомянутых символов апокрифическими и признает каноном лишь немногие из них; а возможно ли, отрицая одни, проникнуться убеждением в нерушимой святости остальных?
В свое время меня обучал закону божию добродушный, старый и безвольный пастор, бывший в течение многих лет духовником нашей семьи. Катехизис, его толкование и обряд причастия я знал как свои пять пальцев, известны были мне и все библейские речения, подтверждающие истинность веры, но все это не приносило мне ни малейшей пользы; когда же мне сказали, что и на главном испытании старик придерживается старых формул, я окончательно утратил интерес к этим занятиям и всю последнюю неделю предавался обычным развлечениям: я раздобыл у старшего товарища записки, которыми его снабдил наш покладистый старец, сунул их в шляпу и в свободную минуту бездушно и бессмысленно прочитал подряд все то, что мог бы научиться говорить с душой и по убеждению.
Моя добрая воля и возвышенные устремления, уже расхоложенные сухой, бездумной рутиной, были тем более парализованы в тот важный час, когда мне предстояло направиться в исповедальню. Я знал за собою немало прегрешений, но не больших грехов, и мое сознание невольно приуменьшало их, отсылая меня к той нравственной силе, которая была во мне заложена и, в сочетании с твердой решимостью и доброй волей, служила верной порукой тому, что я все же восторжествую над ветхим Адамом. Нас поучали, что мы намного лучше католиков именно потому, что на исповеди не должны признаваться в отдельных своих грехах, более того — даже если бы мы и вознамерились в них признаться, это считалось бы неподобающим. Последнее мне было очень не по душе, ибо я терзался своеобразными религиозными сомнениями и был бы рад разрешить их при такой оказии. Но поскольку это было недопустимо, я написал исповедь, которая, ясно выражая мое душевное состояние, могла бы в общих чертах открыть разумному человеку то, о чем мне было запрещено говорить в частностях. Но когда я поднялся на старинные хоры в церкви Босоногих братьев и увидел чудные решетчатые загородки, в коих духовники совершали акт исповеди, когда звонарь открыл мне двери и я оказался запертым в тесном помещении лицом к лицу с моим старцем, когда он надломленным, гнусавым голосом произнес слова приветствия, в мгновение ока погас весь свет моего ума и сердца, затверженная наизусть исповедь замерла у меня на губах, я в смущении раскрыл бывшую у меня в руках книгу и прочитал первую попавшуюся краткую формулу, настолько общую, что ее мог бы спокойно произнести и любой другой. Я получил отпущение грехов и, нимало этим не взволнованный, отправился домой. На следующий день вместе с родителями я ходил причащаться и дня два вел себя так, как положено после сего святого таинства.
Впоследствии и меня настигла беда, которая для вдумчивых людей проистекает из нашей религии, усложненной множеством догм и основанной на библейских текстах, допускающих самые разноречивые толкования, и доводит их до ипохондрии, мало-помалу принимающей форму навязчивой идеи. Я знавал людей практических и весьма разумных, которые не могли отделаться от мысли о прегрешении против святого духа и от страха, что это с ними случилось. Подобная же беда грозила и мне в отношении причастия. Еще в раннем детстве на меня огромное впечатление произвели слова, что недостойно вкушающий святых даров вкушает вместе с ними свой собственный приговор. Все страшное, что я читал в средневековых описаниях божьего суда о необычайных испытаниях каленым железом, огнем и прибывающей водой, а также то, что рассказывается в Библии об источнике, от воды которого невиновный исцелялся, а виновный разбухал и лопался, проносилось в моем воображении и порождало ужас, ибо во время святого таинства на недостойном, казалось, тяготели все грехи мира: лжесвидетельство, лицемерие, клятвопреступление, и это было тем страшнее, что никто не имел права считать себя достойным, а отпущение грехов, в конце концов все сглаживавшее, было обставлено столькими условностями, что никто не мог возлагать на него надежды.
Эти мрачные сомнения до такой степени мучили меня, а разъяснения, которые мне выдавали за исчерпывающие, в моем понимании были до того скудны и несостоятельны, что устрашающая картина делалась еще страшнее, и я, приехав в Лейпциг, постарался избавиться от всякой церковной опеки. И потому как же мне были тяжки увещания Геллерта, которого я, принимая во внимание его и без того сухое отношение к нашей назойливости, не хотел обременять столь смехотворными вопросами, тем паче что в минуты бодрости я и сам стыдился их, покуда наконец не позабыл о своих непонятных угрызениях совести, а заодно и о церкви и алтаре.
Геллерт, благочестивый по природе, создал свою систему морали и время от времени публично оглашал таковую, тем самым выполняя свой общественный долг. Геллертовы сочинения уже давно были основой немецкой нравственной культуры, и всем страстно хотелось видеть их в печати, но так как это могло произойти лишь после смерти славного автора, то немцы почитали себя счастливыми, когда слышали все это при его жизни и из его уст. Философская аудитория в такие дни бывала набита до отказа, а прекраснодушие лектора, его чистая воля, заинтересованность этого благородного человека в нашем общем благе, его увещания, предостережения и просьбы, произносимые несколько глуховато и скорбно, не могли не производить мгновенного впечатления, но прочным оно не было, тем паче что находились насмешники, умевшие сделать для нас подозрительной его мягкую и, как они полагали, расслабляющую манеру. Помнится, один заезжий француз все расспрашивал об этических основах и убеждениях человека, слушать которого собирается такая тьма народу. Когда мы посильно ему о них рассказали, он покачал головой и, улыбаясь, заметил: «Laissez le faire, il nous forme des dupes».
Избранное общество, с неохотой позволяющее чему-то достойному соседствовать с собой, при каждом удобном случае подрывало нравственное влияние, которое мог бы иметь на нас Геллерт. То ему ставилось в упрек, что он обучает богатых и знатных датчан, особо ему рекомендованных, лучше, чем остальных студентов, и больше о них заботится; то его обвиняли в своекорыстии и непотизме, так как он устроил их нахлебниками у своего брата. Поговаривали, что этот последний, рослый, видный мужчина, резковатый и довольно бесцеремонный, в прошлом учитель фехтования, иной раз при попустительстве брата довольно круто обходился со своими благородными столовниками и что надо-де было бы заступиться за этих бедных молодых людей. Имя нашего почтенного Геллерта склонялось на все лады, и под конец мы, боясь в нем усомниться, попросту к нему охладели и больше не показывались ему на глаза, а только сердечно его приветствовали, когда он проезжал верхом на своей покорной белой лошадке. Эту лошадку ему подарил курфюрст, чтобы принудить его к моциону, необходимому для его здоровья, — отличие, которое не так-то легко прощалось Геллерту.
Так мало-помалу надвигалось время, когда все авторитеты перестали существовать для меня и я усомнился, более того — отчаялся в самых великих и лучших людях, которых я знал или только представлял себе.
Фридрих Второй в моем представлении по-прежнему возвышался над всеми выдающимися людьми столетия, и меня удивляло, что среди жителей Лейпцига, так же как некогда в доме моего деда, мне запрещалось петь ему дифирамбы. Война, разумеется, легла тяжким бременем на всех этих людей, и вряд ли можно было винить их за то, что они не питали особого расположения к тому, кто эту войну начал и продолжал. Выдающимся человеком они его, разумеется, признавали, но отнюдь не великим. Велика ли заслуга, говорили они, многого достигнуть, когда располагаешь неограниченными средствами, а ежели еще не жалеть ни земель, ни денег, ни крови, то в конце концов не диво осуществить свои намерения. Фридрих-де ни в одном из своих планов и деяний не показал себя великим. Покуда все зависело от него, он только и знал, что делал ошибки, чрезвычайные же свершения всегда были лишь следствием исправления таковых; этим он и снискал себе славу, ибо каждому лестно натворить ошибок, а потом ловко их исправить. Стоит шаг за шагом проследить историю Семилетней войны, и даже ребенку станет ясно, что король понапрасну загубил свою превосходную армию и что на него целиком ложится вина за продолжительность роковой распри. Истинно великий человек и военачальник скорее справился бы с врагом. В подтверждение своих слов они пускались в нескончаемые подробности; я не умел опровергнуть их доводы, и постепенно во мне начал остывать тот безусловный восторг, который мне с детских лет внушал этот удивительный государь.
Если жители Лейпцига лишили меня радости чтить великого человека, то новый друг, которого я в то время приобрел, очень и очень поколебал во мне уважение к тогдашним моим согражданам. Друг этот был одним из самых удивительных чудаков, когда-либо рождавшихся на свет божий. Фамилия его была Бериш, и он служил гувернером у молодого графа Линденау. Уже самая его внешность отличалась оригинальностью. Сухопарый, хорошо сложенный, лет эдак под сорок, с огромным носом, да и вообще с резкими и крупными чертами лица; с утра до ночи он носил на голове волосяную накладку, больше смахивавшую на парик, изящно одевался и не выходил из дому иначе как при шпаге и со шляпою под мышкой. Он принадлежал к людям, обладающим особым талантом попусту убивать время или, вернее, из ничего делать нечто для того, чтобы его убить. За что бы он ни брался, он все делал медленно, с важностью, которую можно было бы назвать аффектированной, если бы аффектация не была его врожденным свойством. Он был похож на старого француза и, кстати сказать, легко и свободно говорил и писал по-французски. Наибольшим удовольствием для него было всерьез заниматься какими-нибудь дурачествами, и эти занятия он умел длить до бесконечности. Он, например, всегда ходил в сером, но так как предметы его туалета были сшиты из разных материй, то и оттенки у них были разные, и он мог дни напролет размышлять, что бы еще нацепить на себя серого, и бывал счастлив, когда ему удавалось что-нибудь придумать и посрамить нас, сомневавшихся в том, что он изыщет еще одну возможность. В таких случаях он подолгу распекал нас за недостаток изобретательности и неверие в его таланты.
Вообще же он был человек образованный, отлично знал новые языки и литературы и к тому же мог похвалиться прекрасным почерком. Мне он очень симпатизировал, и я, всегда склонный к дружбе со старшими, в свою очередь, привязался к нему. Общение со мной сильно его занимало, и он находил удовольствие в том, чтобы укрощать мое беспокойство и мой нетерпеливый нрав, доставлявший ему немало хлопот. В поэзии он обладал тем, что зовется вкусом, то есть имел общее суждение о плохом и хорошем, посредственном и допустимом, но все его суждения по большей части сводились к порицанию, и он окончательно подорвал даже то относительное доверие, которое я питал к современным писателям, безжалостно отпуская остроумные и взбалмошные замечания относительно их прозы и стихов. К моим произведениям он был снисходителен и не мешал мне писать, под условием чтобы я пока ничего не печатал. Взамен он посулил собственноручно переписать некоторые мои стихотворения, им одобренные, и преподнес их мне в виде изящно изготовленного томика. Эта затея послужила поводом для максимально возможной траты времени. Покуда он сыскал подходящую бумагу, подобрал по своему вкусу формат, определил ширину полей и наилучшую форму начертания букв, покуда раздобыл вороньи перья и очинил их и покуда, наконец, натер тушь, прошли долгие недели, а дело еще не сдвинулось с места. Потом он всякий раз приступал к работе с не меньшими приготовлениями, но мало-помалу все же сотворил премилую рукописную книжицу. Названия были написаны готическим шрифтом, текст прямым саксонским почерком, в конце каждого стихотворения красовалась соответствующая виньетка, которую он либо где-нибудь разыскал, либо придумал сам, сумев вдобавок изящнейшим образом воспроизвести штриховку типографских заставок, гравированных на дереве. По мере продвижения вперед он показывал мне эти штуки, комико-патетическим тоном уверяя, что я должен быть счастлив, видя себя увековеченным в столь прекрасном списке, да еще на манер, не достижимый ни для какой типографии, и мы опять-таки проводили приятнейшие часы за этими беседами. К тому же, благодаря его обширным знаниям, общение с ним было для меня поучительно, а благодаря его умению умерять мой пыл и мое беспокойство — целительно в нравственном отношении. Он питал отвращение ко всему грубому, и шутки его, при всей их причудливости, никогда не были ни пошлыми, ни примитивными. Он позволял себе не терпеть своих соотечественников и в карикатурном виде изображал все, что бы они ни предпринимали. В изображении отдельных людей он был поистине неистощим, умело находя в каждом комические и нелепые стороны. Так, часами лежа имеете со мною на подоконнике, он без устали наводил критику на прохожих, а вдоволь над ними натешившись, начинал обстоятельно расписывать, как им следовало бы одеваться, как ходить, как вести себя, чтобы сойти за порядочных людей. Обычно в этих предложениях выдвигалось что-то до того неподобающее и дурацкое, что мы хохотали не столько над тем, как сейчас выглядит тот или иной человек, сколько над тем, каков он сделается, буде сойдет с ума и решится изменить свое обличье. В таких шутках Бериш бывал беспощаден, хотя человеком был вовсе не злым. Зато и мы изрядно его мучили, уверяя, что с виду все принимают его если не за француза — учителя танцев, то, уж во всяком случае, за учителя иностранных языков при университете. Этот упрек, как правило, служил сигналом к бесконечно длинным доказательствам, сколь огромная разница существует между ним и старым французом. При этом он навязывал нам всевозможные дурацкие предложения, которые мы могли бы сделать касательно изменения и пополнения его гардероба.
Направление моего поэтического творчества, которому я предавался тем усерднее, чем изящнее становилась переписываемая Беришем книжечка, теперь всецело склонялось к естественному и правдивому; пусть мои темы не были значительны, но я всегда старался их выразить ясно и отчетливо, тем паче что мой друг частенько напоминал мне, сколь нелегкий это труд — переписать стихотворение на голландской бумаге вороньим пером и тушью, как много надо затратить на это времени, способностей и сил, которые, конечно же, не следует растрачивать попусту. Тут он обычно раскрывал уже готовую тетрадь и принимался подробно объяснять мне, что́ не должно стоять на том или ином месте, а затем поздравлял себя и меня с тем, что оно и не стоит там. Далее он клеймил презрением книгопечатание, в лицах представляя, как наборщик торопливо хватает буквы из кассы, смеялся над его жестикуляцией и выводил отсюда все злополучие литературы. Этой суете он противопоставлял благотворную позицию пишущего; чтобы наглядно нам ее показать, он тут же усаживался за письменный стол и, разумеется, попутно учинял нам разнос за то, что, сидя за таковым, мы не ведем себя в точности как он. Через минуту он снова заговаривал о контрасте между писцом и наборщиком, перевертывал начатое было письмо вверх ногами, доказывал нам, что неловко писать снизу вверх или справа налево; короче говоря, пересказом всех его выходок и монологов можно было бы заполнить целые томы.
В таких невинных дурачествах мы расточали драгоценное время, причем ни одному из нас не приходило в голову, что наш кружок случайно сотворит нечто такое, что окажется весьма сенсационным и не будет способствовать нашей доброй славе.
Геллерт, надо думать, не ждал особых радостей от своего семинара, и если иногда все же руководил занятиями по прозаическому и поэтическому стилю, то только privatissime, для немногих, к которым мы были не вправе себя причислить. Брешь, возникшую таким образом в нашем общем образовании, вознамерился заполнить профессор Клодиус; он уже завоевал себе некоторое имя в области литературы, критики и поэзии и, как человек молодой, энергичный и деятельный, имел множество друзей в университете и в городе. На его лекции нам указал Геллерт, и в самом главном мы, по правде сказать, большой разницы не заметили. Клодиус тоже критиковал лишь частности, тоже делал исправления красными чернилами, и мы, казалось, находились в окружении одних только ошибок, не зная, где искать правильное. Я принес ему несколько своих маленьких работ, которые он нашел недурными. Но как раз в это время я получил письмо из дому с настойчивой просьбой прислать стихотворение по случаю свадьбы моего дядюшки. Я был уже так далек от той легкой и легкомысленной эпохи, когда подобная просьба могла бы меня порадовать, и, не сумев ничего извлечь из житейских обстоятельств, решил прибегнуть к помощи внешних украшений. Посему у меня весь Олимп держал совет по поводу свадьбы франкфуртского правоведа, в тоне вполне серьезном и приличествующем торжественному событию в жизни сего почтенного гражданина. Венера и Фемида повздорили из-за него, но лукавая шутка, которую Амур сыграл с последней, решила дело в пользу первой, и боги постановили: свадьбе быть.
Работой своей я остался доволен. Из дому мне пришло похвальное письмо, я снова тщательно все переписал и надеялся снискать еще и одобрение учителя. Но не тут-то было. Он отнесся ко мне весьма сурово, вовсе не заметил пародийного начала, положенного в основу замысла, объявил достойным всяческого порицания столь щедрое привлечение божественных сил для мелких человеческих надобностей; то, что я употребил для своей цели мифологические фигуры и, по его мнению, злоупотребил ими, он охарактеризовал как привычку, унаследованную от лживых и педантических времен, язык нашел местами слишком низким, местами чрезмерно высокопарным, и хотя отнюдь не пожалел красных чернил на мою работу, но все же заверил меня, что выправил ее недостаточно.
Конечно, такие произведения читались и рецензировались анонимно, но студенты внимательно друг за другом следили и ни для кого не осталось тайной, что злополучное собрание богов — мое творение. Но так как, постаравшись усвоить точку зрения Клодиуса, я не мог не признать его правоты, да и сам убедился, что пресловутые боги — всего-навсего бледные тени, то я послал к черту весь Олимп, забросил мифологический Пантеон и с тех пор, кроме Амура и Луны, в моих стихотворениях уже не появлялись иные божества.
Среди тех, кого Бериш избрал мишенью для своих острот, первое место занимал Клодиус; в нем и правда нетрудно было усмотреть комические черты. Низенький, коренастый и склонный к полноте, он был скор в движениях, невоздержан на язык и непостоянен в поведении. Он очень выделялся среди своих сограждан, вполне, впрочем, его признававших из-за многих хороших свойств и тех надежд, которые он подавал.
Ему обычно поручали стихотворения на разные торжественные случаи, и в своих так называемых одах он следовал манере Рамлера, которая, однако, только Рамлеру и была к лицу. Клодиусу же, как подражателю, прежде всего бросились в глаза иностранные слова, придававшие величественную помпезность стихотворениям Рамлера, где таковая, вполне соответствуя величию предмета и всей поэтической обработке, и впрямь воздействовала наилучшим образом ка слух, сердце и воображение. Напротив, у Клодиуса эти выражения выглядели чужеродным телом, ибо его поэзии не свойственно было так или иначе возвышать душу.
И вот, часто видя эти стихи превосходно отпечатанными и вдобавок слыша неумеренные похвалы таковым, мы сочли весьма предосудительным, что, разнеся в пух и прах наших языческих богов, он сам решил вскарабкаться на Парнас по лестнице, сколоченной из греческих и латинских словесных ступенек. Обороты, часто встречающиеся у него, крепко засели у нас в памяти, и в веселую минуту, когда мы лакомились отличным пирожным в ресторации «На огородах», мне вдруг пришло на ум собрать все его громкие и могучие слова в стихотворении к пирожнику Генделю. Сказано — сделано! Привожу это стихотворение таким, каким оно было написано карандашом на стене:
О Гендель, славою и север ты и юг
Наполнил. В честь свою услышь пеан, о друг!
Твой гений творческий печет оригиналы
Пирожных, любят их британцы, ищут галлы.
А кофе — океан, что у тебя течет,—
Конечно, слаще, чем Гиметта сладкий мед.
Твой дом есть монумент, искусства он венчает,
Трофеями богат и нациям вещает:
Без диадемы здесь наш Гендель счастья сын
И у котурна грош отбил он не один.
Пусть с помпой урны блеск твой гроб нам обозначит,
Мрак катакомб твоих пусть патриот оплачет.
Но нет, живи! Плодись твой торус много раз!
Высок будь, как Олимп, стой твердо, как Парнас;
Фалангам Греции и всем баллистам Рима
Германцев с Генделем будь мощь необорима.
Твоя беда — нам скорбь, успех твой — радость нам,
И храм, о Гендель, твой любезен муз сынам.

Долгое время оно оставалось незамеченным среди множества других стихов, которыми были исписаны стены этого заведения, и мы, вдоволь позабавившись, начисто о нем забыли за другими делами. Некоторое время спустя Клодиус выступил со своим «Медоном», чью мудрость, великодушие и добродетель мы нашли беспредельно смешными, хотя на первом представлении пьеса имела успех. В тот же вечер, когда мы опять собрались в погребке, я написал ломаным стихом пролог; в нем появлялся Арлекин с двумя большими мешками, которые он ставил на просцениум, и, после разнообразных предварительных шуток, сообщал зрителям, что в них припасен морально-эстетический песок, чтобы актеры могли бросать его в глаза зрителям. Дело в том, что один из мешков битком набит благодеяниями, которым грош цена, другой — пышно выраженными убеждениями, за которыми ровно ничего не стоит. Арлекин неохотно уходил со сцены, снова возвращался и серьезным тоном просил зрителей, памятуя о его предостережении, закрывать глаза, уверяя, что всегда был их другом и желает им только добра и тому подобное. Пролог тут же на месте был разыгран нашим другом Горном, но тем не менее шутка эта не вышла за пределы нашего кружка, мы даже не изготовили копии, и бумажка, на которой я его написал, вскоре затерялась. Однако Горну, очень недурно сыгравшему Арлекина, пришло на ум дополнить мое стихотворение о Генделе несколькими строфами и заострить его против «Медона». Он продекламировал нам свой вариант, но радости нам не доставил, мы нашли его дополнения недостаточно остроумными и искажающими первое, совсем в ином духе написанное стихотворение. Горн, раздосадованный нашим безразличием, более того — хулой, видимо, показал стихотворение другим, которые сочли его новым и забавным. Теперь уже с него стали делать списки, быстро распространившиеся, благодаря славе Клодиусова «Медона». Результатом этого явилось всеобщее неудовольствие, и зачинщиков (вскоре, конечно, обнаружилось, что стихотворение вышло из нашего кружка) поносили на все лады, ибо после преследования Готшеда Кронеком и Ростом ничего подобного не случалось. Мы и без того последнее время сидели тихо, но тут и вовсе оказались в положении филина среди прочих птиц. В Дрездене тоже неодобрительно отнеслись к этой истории, имевшей для нас если не неприятные, то все же весьма серьезные последствия. Граф Линденау давно уже был недоволен воспитанием сына. Бериш, правда, не пренебрегал юношей и во время его ежедневных занятий с учителями всегда находился в комнате молодого графа или по соседству, он неизменно отправлялся вместе со своим воспитанником на лекции, днем никогда без него не выходил из дому и сопровождал его на прогулки, а мы, остальные, вечно торчавшие в доме Апеля, в это время охотно присоединялись к ним, что уже обращало на себя внимание. К тому же Бериш привык к нам и часов около девяти вечера обычно сдавал своего питомца на руки камердинеру, а сам отыскивал нас в погребке, куда являлся не иначе как в туфлях и чулках, при шпаге и со шляпою под мышкой. Шуткам и дурачествам, которые он затевал, казалось, конца не будет. Так, например, один из наших приятелей имел обыкновение уходить ровно в десять; у него была интрижка с некоей прелестной девочкой, и видеться они могли лишь в эти часы. Нам очень его недоставало, и однажды вечером, когда все невесть как развеселились, Бериш решил ни за что его не отпускать. Не успело еще пробить десять, как тот встал, собираясь уходить. Бериш его окликнул и попросил подождать минуту-другую, ему-де сегодня тоже нельзя засиживаться, и он пойдет вместе с ним. Тут он натуральнейшим образом пустился на поиски своей шпаги, которая стояла на самом видном месте, затем стал так неловко ее пристегивать, что казалось, никогда с этим делом не управится. Поначалу он вел себя до того естественно, что никто не заподозрил его в лукавстве. Когда же вариации на эту тему сделались еще разнообразнее и шпага у наго оказывалась то на нравом боку, то между ног, все покатились со смеху, в том числе и торопливый любовник, собственно, веселый и компанейский малый. Бериш канителился, покуда не прошел час свидания, так что в результате совместное веселье и занимательные разговоры продлились до глубокой ночи.
Как на беду, Бериш, а через него и мы, питал склонность к нескольким девицам, которые были лучше, чем их слава, что не могло способствовать и нашей доброй славе. Нас иногда видели у них в саду, и случалось, что мы направляли туда свои стопы, когда с нами бывал и молодой графчик. Обо всем этом в конце концов было доложено отцу, и он постарался деликатно отделаться от гувернера, которому это, кстати сказать, пошло на пользу. Его благообразная внешность, его знания и способности, равно как и безупречная честность, снискали ему любовь и уважение выдающихся людей, по чьей рекомендации он был приглашен гувернером к наследному принцу Дессаускому и обрел наконец прочное счастье при дворе превосходного во всех отношениях государя.
Утрата такого друга, как Бериш, имела для меня огромное значение. Воспитывая, он меня избаловал, и чтобы то, что он в меня вложил, принесло хоть какие-никакие плоды обществу, необходимо было его присутствие. Он не позволил мне отступить от благоприличного и достойного, иными словами — уместного, и старался выставить напоказ мои светские таланты. Но так как в этом отношении я не приобрел еще никакой самостоятельности, то не успел я остаться один, как ко мне вновь вернулась моя прежняя сумбурная неуравновешенность, все возраставшая по мере моего недовольства окружающими, которые, как мне казалось, были недовольны мною. Я злился, произвольно и безрассудно, на то, что могло бы пойти мне на пользу, оттолкнул от себя тех, с кем до сих пор пребывал в недурных отношениях, и после неприятностей, которые я навлекал на себя и на других то ли своими действиями, то ли бездействием, пересолом или недосолом, должен был выслушивать от расположенных ко мне людей, что мне недостает жизненного опыта. То же самое говорили мне разные благожелатели, знакомые с моими произведениями, в первую очередь с теми, в которых изображался внешний мир. Я наблюдал его по мере сил, но ничего поучительного в нем не усмотрел и, чтобы сделать его хоть сколько-нибудь сносным, многое привносил от себя. Не раз приставал я и к своему другу Беришу с просьбой объяснить мне, что же такое жизненный опыт. Но вечно занятый своими дурачествами, он со дня на день откладывал ответ и наконец, после долгих приготовлений, объявил: набраться подлинного опыта значит на опыте установить, как опытный человек набирается опыта, приобретенного исключительно опытом. Когда мы его как следует разбранили, требуя, чтобы он высказался яснее, он стал уверять нас, что за этими словами кроется великая тайна, которую мы сможем постигнуть, лишь приобретя опыт, и так далее и тому подобное, ибо ему ничего не стоило на протяжении добрых четверти часа распространяться на тему, что опытность, делаясь все опытнее, становится наконец истинным опытом. Когда же мы возмущались этим шутовством, он клялся, что манеру ясно и проникновенно выражаться перенял у современных писателей, к тому же у крупнейших, которые научили нас, что можно покойно покоиться в покое и что в тиши тишина становится еще тише.
Как-то раз, находясь в одной достойной компании, я услышал похвалы некоему офицеру, проводившему у нас свой отпуск, на редкость-де умному и многоопытному человеку; будучи участником Семилетней войны, он приобрел всеобщее уважение и доверие. Я без труда сблизился с ним, и мы часто отправлялись вдвоем на прогулки. Понятие «опыт» сделалось для меня чуть ли не навязчивой идеей, а потребность уяснить его себе — неодолимой страстью. Чистосердечный, как всегда, я не скрыл от моего спутника беспокойства, меня терзавшего. Он улыбнулся и, в ответ на мои бесчисленные вопросы, дружелюбно рассказал мне кое-что о своей жизни и о жизни вообще, из чего я, впрочем, узнал не больше того, что опыт заставляет нас понять, сколь недостижимы лучшие наши чаяния, желания и намерения, а также то, что человека, который лелеет подобные мечты и ни от кого их не таит, считают неопытным.
Но так как он был честным и славным малым, то тут же заверил меня, что и сам еще не вовсе расстался с мечтательством и, сохранив лишь малый остаток веры, надежды и любви, тем не менее живет сравнительно неплохо. Затем он много говорил со мной о войне, о походной жизни, о битвах и перестрелках, главным образом о тех, в которых сам был участником, и все эти грозные события, применительно к восприятию отдельного человека, вдруг приобрели для меня совсем иной, необычный облик. Я побудил его затем откровенно рассказать о недавней жизни саксонского двора, которая представилась мне просто сказочной. Я узнал о физической силе Августа Второго, о его многочисленных детях и неимоверных тратах, о страсти наследника к искусству и коллекционерству, а также о графе Брюле и его безграничной любви к пышности, временами даже оборачивающейся безвкусицей, о разнообразных празднествах и увеселениях, которым сразу положило конец вторжение Фридриха в Саксонию. Теперь королевские замки стали руинами, великолепие Брюля отошло в прошлое и от всего этого осталась лишь сильно пострадавшая прекрасная страна.
Видя, как удивила меня столь безрассудная жажда наслаждений и как огорчили воспоследовавшие засим несчастья, он заметил, что опытный человек не должен диву даваться по тому или по другому поводу и принимать все слишком близко к сердцу, вследствие чего я ощутил желание подольше быть неопытным; он поддержал меня в этом желании, настойчиво посоветовав до поры до времени выискивать приятные впечатления и по мере возможности бежать неприятных, даже если они будут по пятам меня преследовать. Но однажды, когда мы опять мимоходом заговорили об опыте и я рассказал ему о шутливых речах друга Бериша, он улыбнулся, покачал головой и заметил: «Вот ведь как получается со словами, слетевшими с языка! Те, что вы мне передали, звучат до нелепости вздорно, и кажется, в них невозможно вложить какой-либо разумный смысл. Но, может быть, нам все же попытаться это сделать?»
А когда я стал настойчиво просить у него объяснения, он отвечал весело и рассудительно, как всегда: «Если вы разрешите прокомментировать и дополнить слова вашего друга, разумеется, в его манере, то, думается мне, он хотел сказать: быть опытным значит понимать, что ты узнаешь не то, что хотел бы узнать, — вот к чему все и сводится, по крайней мере, в этом мире».
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: КНИГА ВОСЬМАЯ