Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том шестой. Романы и повести
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В повседневной жизни нам часто встречается то, что в эпическом произведении мы хвалим как художественный прием. Стоит только главным персонажам скрыться, сойти со сцены, предаться бездействию, и пустующее место тотчас же заполняет второе или третье, до сих пор почти неприметное лицо, которое, по мере развития своей деятельности, начинает представляться нам достойным внимания, сочувствия и даже одобрения и похвалы.
Так после отъезда капитана и Эдуарда все большую роль стал играть тот самый архитектор, который ведал планом и выполнением всех работ, показывая себя при этом человеком точным, рассудительным и деятельным; к тому же за это время он сумел стать полезным для наших дам и научился развлекать их беседой в течение долгих, ничем не занятых часов. Уже самая его наружность внушала доверие и вызывала симпатию. Он был юноша в полном смысле этого слова, прекрасно сложенный, стройный, роста скорее высокого, скромный, но без всякой робости, общительный, но без навязчивости. Он с радостью брался за всякое дело и поручение, а так как он все хорошо умел рассчитать, то вскоре в укладе дома для него не оставалось секретов; его благотворное влияние распространялось повсюду. Ему обычно поручалось встречать незнакомых посетителей, и он умел либо вовсе отделаться от нежданных гостей, либо так подготовить женщин к их приему, что из этого не возникало для них никаких неудобств.
Между прочим, немало хлопот доставил ему однажды молодой юрист, присланный одним соседом-помещиком для переговоров о деле, не особенно важном, но сильно взволновавшем Шарлотту. Мы должны упомянуть о том случае, ибо он дал толчок многому такому, что иначе долго оставалось бы без движения.
Мы помним о тех переменах, которые Шарлотта произвела на кладбище. Все надгробные памятники были сняты с мест и расставлены вдоль ограды или цоколя церкви. Остальное пространство выровняли и все, за исключением широкой дороги, которая вела к церкви и мимо нее к калитке на противоположном конце кладбища, засеяли разными сортами клевера, который теперь красиво цвел и зеленел. Новые могилы положено было рыть в определенном порядке, начиная от края кладбища, но тоже сравнивать с землей и засевать. Никто не мог отрицать, что теперь для всякого, приходившего в церковь по воскресеньям и другим праздникам, кладбище являло светлую и достойную картину. Даже престарелый священник, приверженный ко всему давнему и вначале не особенно довольный таким устройством, теперь радовался ему, когда, точно Филемон со своей Бавкидой, он сидел под старыми липами у задней калитки дома и вместо могильных бугров созерцал перед собой красивый цветистый ковер, который к тому же приносил кое-какую выгоду его хозяйству, ибо Шарлотта закрепила за причтом право пользования этим маленьким участком.
Тем не менее кое-кто из прихожан уже и раньше выражал недовольство, что снято обозначение мест, где покоились их предки, и тем самым как бы стерто и воспоминание о них: надгробные памятники, хоть и оставшиеся в полной сохранности, указывали только, кто, а не где похоронен, а это «где», по мнению многих, и было самым глазным.
Такого именно мнения придерживалось одно жившее по соседству семейство, которое уже несколько лет тому назад приобрело для себя и для своих близких место на этом кладбище с условием вносить в пользу церкви определенную сумму денег ежемесячно. И вот молодой юрист был прислан с тем, чтобы взять назад это обязательство и объявить, что платежи впредь будут прекращены, ибо условие, по которому они до сих пор производились, нарушено одной из сторон, а все возражения и протесты оставлены без внимания. Шарлотта, виновница этих нововведений, сама пожелала говорить с молодым человеком, который хотя и с жаром, по с должной скромностью изложил доводы свои и своего патрона и заставил своих слушателей призадуматься.
— Вы видите, — сказал он после короткого вступления, оправдывавшего его настойчивость, — что последний бедняк, так же как и самый знатный человек, дорожит возможностью обозначить то место, где покоятся его близкие. Даже самый бедный крестьянин, похоронивший своего ребенка, находит утешение в том, что ставит на могиле легкий деревянный крест и украшает его венком, сохраняя память о мертвом, по крайней мере, до тех пор, пока живо горе, хотя время уничтожит и этот памятник, и самую скорбь. Люди зажиточные вместо таких крестов водружают железные, укрепляют и ограждают их различными способами, — в этом уже залог прочности на многие годы. Но в конце концов эти кресты тоже падают и разрушаются, и потому люди богатые почитают своим долгом воздвигнуть каменный памятник, который переживет несколько поколений и может быть обновлен потомками. Однако притягивает нас не этот камень, а то, что лежит под ним, то, что вверено земле. Дело не столько в памяти, сколько в самой личности, не в воспоминании о прошлом, а в том, что существует сейчас. Близость с дорогим покойником я больше и глубже чувствую у могильного холма, чем в соседстве с памятником, который сам по себе мало что значит, тогда как вокруг обозначенной им могилы долго еще будут собираться супруги, родственники, друзья, и живущий должен сохранить за собой право отстранять и удалять посторонних и недоброжелателей от места упокоения близких ему людей.
Вот почему я и считаю, что мой патрон имеет полное право взять назад свое обязательство, и при этом он довольствуется еще очень малым, ибо члены его семьи понесли утрату, которую ничем нельзя возместить. Они теперь лишены скорбной отрады поминать дорогих умерших на их могилах, лишены утешающей надежды со временем покоиться рядом с ними.
— Дело это, — возразила Шарлотта, — не такое, чтобы из-за него затевать тяжбу. Я нимало не раскаиваюсь в сделанном и охотно возмещу церкви убытки, которые она понесла. Но, признаюсь откровенно, ваши доводы не убедили меня. Чистое сознание всеобщего равенства, которое ждет нас всех хотя бы после смерти, представляется мне более успокоительным, нежели это упорное и упрямое стремление продлить существование пашей личности, наших привязанностей и жизненных отношений. А вы что на это скажете? — обратилась она с вопросом к архитектору.
— Мне бы не хотелось, — ответил он, — ни вступать по такому поводу в спор, ни быть судьей. Позвольте мне просто высказать суждение, ближе всего отвечающее моему искусству, моему образу мыслей. С тех пор как мы лишены счастья прижимать к своей груди заключенный в урну прах любимого существа и недостаточно богаты и настойчивы для того, чтобы хранить его невредимым в больших разукрашенных саркофагах, раз мы даже в церквах уже не находим места для себя и для наших близких и должны лежать под открытым небом, — то все мы имеем основание одобрить порядок, введенный вами, сударыня. Когда члены одного прихода лежат рядами друг подле друга, то покоятся они подле своих и среди своих, а так как земля примет когда-нибудь в свое лоно всех нас, то, по-моему, ничто не может быть более естественным и чистоплотным, как сровнять, не мешкая, случайно возникшие и постепенно оседающие холмы и таким образом сделать покров, лежащий на всех покойниках, более легким для каждого из них.
— И все должно исчезнуть так, без единого памятного знака, без чего-нибудь, что могло бы пробудить воспоминания? — спросила Оттилия.
— Отнюдь нет! — продолжал архитектор. — Отрешиться нужно не от воспоминаний, а только от места. Зодчий и скульптор в высшей степени заинтересованы в том, чтобы от них, от их искусства, от их рук человек ждал продолжения своего бытия, и поэтому мне хотелось бы, чтобы хорошо задуманные и хорошо исполненные памятники не были рассеяны случайно и поодиночке, а были собраны в таком месте, где бы им предстояло долгое существование. Раз даже благочестивые и высокопоставленные люди отказываются от привилегии покоиться в церкви, то следовало бы, по крайней мере, в ее стенах или в красивых залах, выстроенных вокруг кладбищ, собирать памятники и памятные надписи. Существуют тысячи форм, которые можно было бы применить для них, тысячи орнаментов, которыми их можно было бы украсить.
— Если художники так богаты, — спросила Оттилия, — то почему же, объясните мне, они никогда не могут выбраться из обычных форм какого-нибудь жалкого обелиска, обломленной колонны или урны? Вместо тысячи изображений, которыми вы хвалитесь, я видела всего тысячи повторений.
— У нас это действительно так, — ответил ей архитектор, — однако не везде. И вообще не простое это дело — что-либо изобрести и подобающим образом применить. Особенно же трудно мрачному предмету сообщить более радостную окраску и не нагнать уныния при изображении унылого. Что до памятников всякого рода, то у меня собрано множество эскизов, и я при случае покажу их вам, но все же самый прекрасным памятником человеку всегда останется его собственное изображение. Оно более, чем что бы то ни было другое, дает понятие о том, чем он был; это — наилучший текст к мелодии, протяжной или короткой; только оно должно быть сделано в лучшую пору жизни человека, но это-то время обычно и упускают. Никто не думает о том, чтобы сохранить живые формы, а если это и делается, то делается несовершенно. Вот с умершего торопятся снять маску, слепок насаживают на постамент, и это называется бюстом. Но как редко художник бывает в силах придать ему жизненность!
— Вы, — заметила Шарлотта, — сами, может быть, того не зная и не ставя себе этой цели, направили весь разговор в сторону, желательную для меня. Ведь изображение человека — независимо; всюду, где бы оно ни стояло, оно стоит ради: самого себя, и мы не станем от него требовать, чтобы оно служило знаком, указывающим место погребения. Но признаться ли вам, какое странное чувство владеет мною? У меня какое-то отвращение даже к портретам; мне всегда кажется, что они взирают на нас с безмолвным укором; они говорят о чем-то далеком, отошедшем и напоминают о том, как трудно чтить настоящее. Когда подумаешь, сколько людей мы перевидали на своем веку, и признаешься себе, как мало мы значили для них, а они — для нас, каково тогда становится на душе! Мы встречаемся с человеком остроумным — и не беседуем с ним, с ученым — и ничему не научаемся от него, с путешественником — и ничего от него не узнаем, с человеком любвеобильным — и не делаем для него ничего приятного.
И ведь это не только при мимолетных встречах. Семьи и целые общества ведут себя так с самыми дорогими своими сочленами, города — с достойнейшими своими жителями, народы — с лучшими своими монархами, нации — с замечательнейшими личностями.
При мне однажды спросили: почему о покойниках хорошее говорят с такой легкостью, а о живых — всегда с некоторой оглядкой? В ответ было сказано: потому, что, во-первых, нам нечего опасаться, а с живыми мы еще так или иначе можем столкнуться. Вот как мало чистоты в заботе о памяти других; по большей части это лишь эгоистическая игра, а между тем каким важным и священным делом было бы поддержание деятельной связи с живыми!

ГЛАВА ВТОРАЯ

На другой день, еще под впечатлением этого случая и связанных с ним разговоров, решено было отправиться на кладбище; архитектор предложил несколько удачных идей, имевших целью украсить его и придать ему более приветливый вид. Заботы его, однако, простирались и на церковь — здание, которое с самого же начала привлекло к себе его внимание.
Уже несколько столетий стояла эта церковь, построенная в немецком духе и вкусе, в строгих пропорциях и с превосходной отделкой. Можно было предполагать, что зодчий, строивший соседний монастырь, показал свое искусство и на этом маленьком здании, отнесясь к нему вдумчиво и с любовью, и оно по-прежнему производило на зрителя впечатление строгое и приятное, хотя его новое внутреннее убранство, рассчитанное на протестантское богослужение, отчасти и лишило храм его былой спокойной величавости.
Архитектору нетрудно было испросить у Шарлотты небольшую сумму, чтобы снаружи и внутри восстановить церковь в старинном вкусе и привести ее в полную гармонию с простиравшимся перед нею кладбищем. Он и сам считался искусным мастером, а нескольких рабочих, которые еще трудились на постройке дома, Шарлотта согласилась оставить до тех пор, покуда это благочестивое начинание не будет завершено.
И вот теперь, когда здание церкви со всеми прилегающими строениями и пристройками было подробно обследовано, к величайшему изумлению и удовлетворению архитектора, обнаружился небольшой, до сих пор не обращавший на себя внимание боковой придел, замечательный своими пропорциями, еще более оригинальными и легкими, своей орнаментовкой, еще более затейливой и тщательной. К тому же здесь сохранились остатки резьбы и живописи, составлявшие принадлежность старой веры, которая для каждого праздника располагала особыми изображениями и утварью и каждый из них отмечала на свой лад.
Архитектор не преминул включить в свой план и этот тесный придел, решив восстановить его как памятник былых времен и вкусов. Ему уже представлялось, как он украсит голые поверхности стен, и радовался возможности приложить здесь свой талант живописца, но от Шарлотты и Оттилии пока что держал это в секрете.
Согласно своему обещанию, он при первом же случае показал им зарисовки и эскизы старинных надгробных памятников, сосудов и других подобных вещей, а когда разговор коснулся простых могильных холмов северных народов, он извлек для обозрения свою коллекцию найденных в них оружия и утвари. Все это у него было весьма аккуратно и удобно разложено по ящикам и укреплено на врезанных в стену, обитых сукном досках, так что и эти строгие старинные предметы приобретали известную нарядность, и смотреть на них было так же приятно, как и на вещицы, выставленные в модной лавке. Уединенная жизнь требовала развлечения, и архитектор, начав показывать свою коллекцию, теперь уже каждый вечер приносил еще какую-нибудь часть своих сокровищ. Почти все эти брактеады, старые монеты, печати и прочее были германского происхождения. Они заставляли фантазию обращаться к далекой старине; а он, чтобы оживить свои объяснения, извлек еще и первопечатные издания, древнейшие гравюры на дереве и меди. В то же время и церковь, благодаря окраске и орнаментовке, проникнутой тем же старинным духом, как бы все более и более врастала в прошлое, так что под конец они уже невольно задавались вопросом, в самом ли деле они живут в новые времена и не сон ли все вокруг — все эти совершенно новые нравы, обычаи, уклад жизни и убеждения.
Поскольку почва была соответственно подготовлена, то большая папка, которую он показал в последнюю очередь, произвела наилучшее впечатление. Правда, она по большей части заключала в себе лишь контуры фигур, но, будучи скалькированы с картин мастеров, они полностью сохранили их старинный характер. И как же он очаровал зрительниц! Все образы светились истинной жизнью и отличались если не благородством, то благостью. Все лица, все позы выражали ясную сосредоточенность, добровольное признание чего-то, стоящего превыше нас, тихое смирение любви и ожидания. Старец с лысой головой, кудрявый мальчик, бодрый юноша, строгий муж, просветленный подвижник, парящий ангел — все, казалось, вкушали блаженство в невинной радости, в благочестивом чаянии. На событие самое обыденное падал отблеск небесной жизни, и каждое из этих существ словно было создано для священнодействия.
На подобный мир большинство людей взирает, как на безвозвратно исчезнувший золотой век, как на потерянный рай. И только Оттилия могла бы чувствовать себя здесь среди себе подобных.
Как же можно было не согласиться на предложение архитектора, пожелавшего расписать своды придела по этим образцам и тем самым оставить по себе прочную память в место, где ему так хорошо жилось? Заговорил он об этом с оттенком грусти, ибо по всему не мог не сознавать, что его пребывание в этом очаровательном обществе не будет продолжаться вечно и, напротив, по всей вероятности, скоро окончится.
Эти дни, не богатые происшествиями, были заполнены серьезными беседами. Вот почему мы и пользуемся случаем привести кое-что из записей в дневнике Оттилии, касающихся этих разговоров, и не можем найти более уместного перехода к ним, чем следующее сравнение, пришедшее нам на ум, когда мы читали ее милые листки.
Нам довелось слышать, что в английском морском ведомстве существует такое правило: все снасти королевского флота, от самого толстого каната до тончайшей веревки, сучатся так, чтобы через них, во всю длину, проходила красная нить, которую нельзя выдернуть иначе, как распустив все остальное, и даже по самому маленькому обрывку веревки можно узнать, что она принадлежит английской короне.
Точно так же и через весь дневник Оттилии тянется красная нить симпатии и привязанности, все сочетающая воедино и знаменательная для целого. Нижеследующие замечания, размышления, отдельные изречения и все, что встречается нам здесь, оказывается благодаря этому необыкновенно характерным для писавшей и приобретает для нас особую значимость. Даже и в отдельности каждый из отрывков, выбранных и приведенных нами, служит тому несомненным свидетельством.
ИЗ ДНЕВНИКА ОТТИЛИИ
Покоиться некогда подле тех, кого любишь, — отраднейшая из надежд, какую может питать человек, когда мысль уносит его за пределы жизни. «Воссоединиться с близкими своими» — какая задушевность в этих словах.
Много есть памятников и знаков, которые приближают к нам отсутствующих и отошедших. Но ни один из них не сравнится с портретом. В беседе с портретом любимого человека, даже и не похожим, есть некое очарование, как есть очарование порой и в споре с другом. Сладостно бывает сознавать, что даже в разногласии мы неразъединимы.
Порою с живым человеком беседуешь как с портретом. Он может с нами не говорить, на нас не смотреть, не обращать на нас внимания; мы смотрим на него, мы чувствуем нашу связь с ним, и эта связь может даже крепнуть, а он для этого ничего не сделает, этого и не почувствует, будет держать себя с нами, как портрет.
Портретом человека знакомого никогда не бываешь доволен. Мне поэтому всегда жаль портретистов. От людей так редко требуют невозможного, а от портретистов — всегда. Изображая любое лицо, они обязаны перенести на портрет его отношение к окружающим, его симпатии и антипатии; они обязаны не только показать, каким они представляют себе человека, но также и то, каким его представил бы себе всякий другой. Меня не удивляет, когда такие художники постепенно озлобляются, становятся упрямы и ко всему равнодушны. Пусть так, но ведь именно из-за этого мы столь часто бываем лишены изображения милых и дорогих для нас людей.
Собранная архитектором коллекция оружия и древней утвари, лежавшей вместе с телом умершего в земле под могильным холмом и обломками скал, конечно, доказывает нам, как бесплодны старания человека оградить свою личность после смерти. И сколько противоречий в нас самих! Архитектор говорит, что он сам разрывал могильные холмы предков, и все же его по-прежнему занимают памятники для потомства.
К чему, однако, судить так строго? Разве все, что мы делаем, рассчитано на вечность? Не одеваемся ли мы утром для того, чтобы вечером раздеться? Не уезжаем ли для того, чтобы снова вернуться? И почему бы нам не желать покоиться подле наших близких хотя бы в течение одного столетия!
Когда видишь все эти ушедшие в землю, затоптанные богомольцами могильные плиты и даже церкви, обвалившиеся над гробницами, то жизнь после смерти представляется как бы второй жизнью, в которую мы вступаем, став изваянием или надгробной надписью, и в которой мы пребываем дольше, чел в настоящей человеческой жизни. Но и это изваяние, это второе бытие рано или поздно угаснет. Время помнит о своих правах не только над людьми, но и над памятниками.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Заниматься делом, знакомым лишь наполовину, так приятно, что не следовало бы бранить дилетанта, увлеченного искусством, которым он никогда не овладеет, или порицать художника, которому пришла охота переступить за пределы своего искусства в соседнюю область.
Такого снисходительного взгляда мы будем придерживаться, наблюдая за приготовлениями архитектора к росписи придела. Краски уже составлены, мерки сняты, эскизы закончены: от всяких притязаний на новизну он отказался; он придерживается своих контуров; вся его забота — получше распределить сидящие и парящие фигуры и искусно украсить ими поверхность стен.
Леса были поставлены, работа подвигалась вперед, а так как кое-что, достойное внимания, уже было выполнено, то он ничего не имел против посещения Шарлотты и Оттилии. Живые лики ангелов, их одеяния, развевающиеся на фоне голубого неба, радовали глаз; тихая кротость этих образов призывала душу сосредоточиться и оставляла впечатление необычайной нежности.
Женщины поднялись к нему на помост, и не успела Оттилия выказать свое удивление тем, что работа идет так размеренно, легко и спокойно, как в ней сразу пробудилось то, что было ею приобретено в годы учения; она схватила кисть, краски и, слушаясь указаний архитектора, четко и умело выписала одно из одеяний со всеми его складками.
Шарлотта, которая всегда была рада, если Оттилию что-нибудь займет и развлечет, не стала мешать и ушла, чтобы предаться своим мыслям и в одиночестве взвесить соображения и сомнения, которыми она ни с кем не могла поделиться.
Если люди заурядные, от будничных неурядиц впадающие в малодушное и лихорадочное смятение, вызывают у нас улыбку невольной жалости, то мы, напротив, с глубоким уважением смотрим на существо, в чью душу пали семена великой судьбы, но которое вынуждено ждать их всхода, не смея и не имея возможности ускорить развитие того добра или зла, счастья или горя, что должно возникнуть из них.
Эдуард через гонца, посланного Шарлоттой в его уединение, ответил ей ласково и участливо, но в тоне скорее сдержанном и серьезном, нежели откровенном и любовном. Вскоре затем он исчез, и супруга его не могла добиться никаких вестей о нем, пока случайно не встретила его имени в газете, где он был упомянут в числе тех, кто отличился в одном сражении. Теперь ей стало известно, какой путь он избрал; она узнала, что он остался невредим среди больших опасностей, но вместе с тем убедилась, что он будет искать опасностей еще больших, и могла тем самым с полной ясностью заключить, что его в любом смысле трудно будет удержать от крайних решений. Она так и жила с этой неотступной заботой, тая ее про себя, и сколько она ни раздумывала о разных возможностях, ни одна из них не могла ее успокоить.
Между тем Оттилия, ничего не зная обо всем этом, чрезвычайно пристрастилась к своей работе и с легкостью получила от Шарлотты разрешение заниматься ею каждый день. Дело теперь быстро пошло вперед, и лазурный небосвод был вскоре населен достойными обитателями. Благодаря постоянному упражнению, Оттилия и архитектор, когда писали последние фигуры, достигли еще большей свободы исполнения; они заметно совершенствовались. В ликах же, которые архитектор писал один, стала постепенно обнаруживаться одна весьма своеобразная особенность: все они качали походить на Оттилию. На душу молодого человека, который еще не избрал себе образцом какое-либо лицо, виденное в жизни или на картине, близость красивой девушки должна была произвести впечатление столь сильное, что глаза и рука его трудились в полном согласии. Как бы то ни было, а один из ликов, написанных напоследок, удался в совершенстве, и казалось, что сама Оттилия смотрит вниз с небесной высоты.
Свод был готов; стены же решено было оставить без росписи и лишь покрыть светло-коричневой краской, чтобы лучше выделялись легкие колонны и искусные лепные украшения более темного цвета. Но одна мысль всегда порождает другую, и у них возникло еще и желание сплести гирлянду из цветов и плодов, которая должна была связать как бы воедино небо и землю. Тут Оттилия почувствовала себя совершенно в своей сфере. Сады являли ей прекраснейшие образцы, и, хотя в каждый из венков вложено было много труда, они завершили работу раньше, чем предполагалось.
Все в целом, однако, имело вид беспорядочный и незаконченный. Помосты были сдвинуты как попало, доски разбросаны, неровный пол еще более обезображен пролитыми красками. Архитектор попросил, чтобы дамы дали ему теперь неделю сроку и сами в течение этого времени не заходили в придел. Наконец в один прекрасный вечер он пригласил их обеих пожаловать туда; сам же испросил позволения не сопровождать их и тотчас же откланялся.
— Какой бы сюрприз он ни приготовил нам, — сказала Шарлотта, когда он удалился, — у меня сейчас нет охоты идти туда. Сходи одна и расскажи мне. У него, наверно, вышло что-нибудь очень удачное. Я этим наслажусь сперва в твоем описании, а потом взгляну и сама.
Оттилия, хорошо знавшая, что Шарлотта во многих случаях соблюдает осторожность, избегает всякого рода душевных потрясений и особенно оберегает себя от неожиданностей, тотчас же пошла, невольно ища взглядом архитектора, который, однако, не появлялся, — должно быть, прятался. Она вошла в отпертую церковь, уже отделанную, убранную и освященную. Тяжелая, окованная медью дверь придела легко распахнулась перед нею, и в этом знакомом помещения предстало неожиданное зрелище.
Сквозь единственное высокое окно падал строгий многокрасочный свет, ибо оно было искусно составлено из цветных стекол. Все в целом благодаря этому приобретало необычный колорит и настраивало душу на совсем особый лад. Красоту свода и стен еще дополнял рисунок пола, выложенного из кирпичей своеобразной формы, которые сочетались в красивый узор, скрепленный раствором гипса. И кирпичи и цветные стекла архитектор тайком приготовил заранее, так что собрать их удалось в короткий срок. Позаботился он и о местах для сидения. Среди старинных вещей, оказавшихся в церкви, нашлось несколько резных стульев изящной работы, которые теперь красиво разместились вдоль стен.
Оттилия радовалась, глядя на знакомые детали, представшие ей теперь в виде незнакомого целого. Она стояла, бродила взад и вперед, смотрела, вглядывалась; наконец она села на один из стульев, и когда оглянулась вокруг, ей вдруг почудилось, будто она живет и не живет, сознает и не сознает и что все это сейчас скроется от нее, да и она скроется от самой себя, и только когда окно, до сих пор ярко освещенное солнцем, потемнело, Оттилия очнулась и поспешила в замок.
Она не таила от себя, в какой знаменательный день ее поразило это неожиданное впечатление. То был канун дня рождения Эдуарда, который она, конечно, надеялась отпраздновать совсем иначе. Как все должно было быть разукрашено к этому празднику! А теперь осенняя роскошь сада осталась нетронутой. Подсолнечники по-прежнему обращали свои головки к небу, астры все так же кротко и скромно смотрели вдаль, а венки, сплетенные из них, послужили только моделями для украшения места, которое, если бы ему пришлось найти какое-либо применение, а не остаться простой прихотью художника, могло бы стать разве что общей усыпальницей.
При этом ей пришло на память, как шумно отпраздновал Эдуард день ее рождения, она вспомнила и о только что построенном доме, под кровлей которого они все надеялись провести столько отрадных часов. Фейерверк, вспыхнув, вновь представился ее взору и слуху, и чем более одинокой она была, тем явственнее рисовался он в ее фантазии и тем глубже она ощущала свое одиночество. Она уже не опиралась на руку Эдуарда и не надеялась, что рука эта вновь станет для нее опорой.
ИЗ ДНЕВНИКА ОТТИЛИИ
Мне хочется записать одно из замечаний молодого художника: на примере как ремесленника, так и художника можно ясно увидеть, что человек менее всего властен присвоить себе собственно ему принадлежащее. Его творения покидают его, как птицы гнездо, в котором они были высижены.
Всего удивительнее в этом смысле судьба зодчего. Как часто он обращает все силы своего ума, своей страсти на то, чтобы построить здания, на доступ в которые сам не смеет и рассчитывать. Королевские чертоги обязаны ему своим великолепием, которым он сам никогда не насладится. В храмах он собственной рукой проводит грань, отделяющую его от святая святых; он не дерзает подняться на ступени, которые возвел для возвышающего дух торжества, подобно тому как золотых дел мастер лишь издали поклоняется дароносице, эмаль и драгоценные камни которой он сочетал воедино. Вместе с ключом от дворца строитель передаст богачу и все его удобства, весь его уют, которым сам нимало не воспользуется. Не удаляется ли таким образом от художника и само искусство, если его творение, как сын, получивший собственный надел, теряет связь со своим отцом? И как должно было совершенствоваться искусство в пору, когда оно составляло общественное достояние и, следовательно, то, что принадлежало всем, принадлежало и художнику.
Одно из верований древних народов — торжественно-строго и может показаться страшным. Предков своих они представляли себе сидящими на тренах в огромных пещерах и занятыми безмолвной беседой. Вновь прибывшего, если он был того достоин, они, привстав, приветствовали поклоном. Вчера, когда я сидела в приделе на резном стуле, а кругом стояло еще несколько таких же стульев, эта мысль показалась мне отрадной и утешительной. «Почему бы тебе не остаться здесь синеть, — подумала я, — сидеть тихо и сосредоточенно, долго-долго, пока наконец не придут друзья, навстречу которым ты станешь и, приветливо поклонившись, укажешь им их места?» Цветные стекла превращают день в строгие сумерки, и кому-нибудь следовало бы позаботиться о неугасимой лампаде, чтобы и самая ночь не была здесь слишком темна.
В какое положение ни становись, ты всегда представляешь себя зрячим. Мне кажется, сны человеку снятся только затем чтобы он не переставал видеть. А ведь, может быть, когда-нибудь наш внутренний свет выступит из нас, так что нам и не надо будет другого.
Год кончается. Ветер носится над жнивьем, и нечем ему играть, и только красные ягоды на тех стройных деревьях словно хотят еще напомнить нам о чем-то радостном, подобно тому, как мерные удары цепов заставляют нас вспомнить, сколько питательного и живого таится в сжатом колосе.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

После всех этих событий, после всего, что внушило Оттилии сознание непрочности и бренности сущего, как больно должна была поразить ее весть, которую от нее уже нельзя было дольше скрывать, что Эдуард вверился изменчивому счастью войны. Ей пришли на ум все те печальные мысли, для которых теперь, к сожалению, имелись основания. Хорошо еще, что сознание человека вмещает лишь известную меру горя; то, что выходит за ее пределы, либо убивает его, либо оставляет равнодушным. Существуют положения, при которых страх и надежда сливаются воедино, друг друга взаимно уничтожают и растворяются в некоей смутной бесчувственности. Иначе как могли бы мы, зная, что дорогие нам существа где-то вдали подвергаются ежечасным опасностям, продолжать все ту же нашу привычную будничную жизнь?
Вот почему можно было подумать, будто добрый гений позаботился об Оттилии, когда эту тишину, в которую она, одинокая и ничем не занятая, уже было погрузилась, нарушило нашествие целой орды, доставив ей много хлопот, но вырвав ее из сосредоточенности и пробудив, в ней сознание собственной силы.
Дочь Шарлотты Люциана, едва окончив пансион, вступила в большой свет, и не успела она в доме своей тетки окружить себя многочисленным обществом, как ее стремление к успеху и в самом деле принесло ей успех; один весьма богатый молодой человек почувствовал сильное желание назвать ее своею. Его крупное состояние давало ему право владеть всем, что было лучшего вокруг, и теперь ему недоставало только красавицы жены, которая, вместе с другими сужденными ему благами, вызывала бы зависть всего света.
Это семейное дело причиняло сейчас Шарлотте множество работ, составляло предмет всех ее размышлений и переписки, кроме той, которая имела целью получить более точные известия об Эдуарде; из-за этого и Оттилия последнее время чаще, чем обычно, оставалась одна. Она, правда, знала о предстоящем приезде Люцианы, поэтому уже распорядилась в доме всем самым необходимым, но столь скоро она все-таки не ждала гостей. Предполагали еще списаться, условиться, точнее определить срок, как вдруг на замок и на Оттилию нагрянула эта буря.
Вот прибыли горничные и лакеи, фуры с сундуками и ящиками; уже казалось, что число господ в доме удвоилось или утроилось; но тут только появились сами гости — бабушка с Люцианой и несколькими ее приятельницами, жених со своей свитой. В передней громоздились сундуки, чемоданы и прочие дорожные принадлежности. Слуги с трудом разбирались во множестве коробок и футляров. Багаж таскали без конца. Тем временем пошел сильнейший дождь, что причинило еще больше беспокойства. Всю эту неистовую сумятицу Оттилия встретила спокойная и деятельная, ее бодрость и распорядительность проявились тут во всем блеске: она в короткий срок всех разместила и всех устроила. Каждому было отведено помещение, каждому предоставлены удобства, какие кому требовались, и всем казалось, будто их отлично обслуживают, так как никому не возбранялось самому себя обслуживать.
После крайне утомительного путешествия все были бы рады отдохнуть; жениху хотелось поближе познакомиться с будущей тещей и уверить ее в своей любви к Люциане, в своих добрых намерениях; но Люциане не терпелось. Вот наконец-то она могла осуществить свою мечту — сесть на коня. У жениха лошади были превосходные, — и всем тотчас же пришлось заняться верховой ездой. Ветер и дождь, непогода и буря — ничто не принималось в расчет: казалось, жизнь только на то и дана, чтобы мокнуть и снова сушиться. Приходило ли ей в голову отправиться пешком куда-нибудь, — она не задумывалась, так ли она одета, так ли обута; ей непременно надо было осматривать парк, о котором она так много слышала. Где не удавалось проехать, пробирались пешком. Скоро она все оглядела, обо всем успела высказать свое суждение. При ее порывистости ей нелегко было возражать! Всем пришлось немало вытерпеть, но более всего горничным, которые не успевали стирать и гладить, распарывать и пришивать.
Едва она покончила с осмотром дома и окрестностей, как сочла своим долгом сделать визиты соседям. Так как и верхом и в экипажах ездили весьма быстро, то соседство оказалось достаточно обширным. На замок нахлынули ответные визиты, и чтобы гости не приезжали в отсутствие хозяев, вскоре пришлось назначить приемные дни.
В то время как Шарлотта со своей теткой к поверенным жениха занята была подготовкой условий предстоящего брака, а Оттилия с приданным ей штатом заботилась, чтобы, невзирая на такое множество народу, всего имелось вдоволь, ради чего подняли на ноги охотников и садовников, рыбаков и торговцев, Люциана носилась, словно ядро кометы, за которой тянется длинный хвост. Обычные способы развлекать гостей ей вскоре наскучили. Разве что только самых старших она еще оставляла в покое за карточным столом; кто сколько-нибудь способен был двигаться — а кого бы не вывела из неподвижности ее очаровательная настойчивость? — тот должен был участвовать если не в танцах, то в фантах, в штрафах и других забавных играх. И хотя все устраивалось так, что она неизменно оставалась в центре внимания, все же никто, особенно из числа мужчин, — что бы они собою ни представляли, — не оставался вовсе обойденным; ей даже удалось завоевать благоволение нескольких важных старичков, так как она выведала, что как раз на это время приходятся их именины или дни рождения, и торжественно их отпраздновала. Притом она обладала редким обаянием: все чувствовали себя польщенными ее вниманием, а каждый в отдельности считал, что именно он заслужил наибольшую благосклонность, — такому самообману поддался даже старейший из собравшегося общества.
Хотя она как будто и действовала с умыслом, завоевывая благосклонность мужчин, чем-либо замечательных, занимавших высокое положение, пользовавшихся почетом, известностью или значительных в каком-нибудь ином отношении, посрамляя мудрость и рассудительность и даже благоразумие, заставляя служить своим неудержимым прихотям, но и молодежь не оставалась внакладе: для каждого наступал черед, приходил день и час, в который она успевала очаровать я приковать его к себе. Вскоре она обратила внимание и на архитектора, который, однако, глядел так простодушно из-под густой шапки курчавых черных волос, так непринужденно и спокойно оставался в стороне, отвечая на все вопросы коротко и дельно, но, видимо, не проявляя склонности к большему сближению, что наконец она, движимая досадой и коварством, решила сделать его героем дня и тем завлечь в свою свиту.
Она недаром привезла с собой столько багажа: в ее расчеты входила бесконечная смена нарядов. Если ей доставляло удовольствие переодеваться по три-четыре раза в день, с утра до вечера сменяя одно платье другим, что столь принято в обществе, то время от времени она появлялась и в настоящих маскарадных костюмах, одетая то крестьянкой, то рыбачкой, то феей или цветочницей. Она даже не гнушалась наряжаться старухой, зная, что юное личико тем свежее будет выглядывать из-под капюшона, и действительность в самом деле так переплеталась с воображением, что, казалось, уж не морочит ли тебя русалка реки Заале.
Но больше всего она любила переодеваться для танцевальных пантомим, в которых исполняла различные характерные роли. Один из кавалеров ее свиты приноровился сопровождать ее движения несложной музыкой на фортепиано; стоило им перемолвиться двумя словами — и сразу же между ними устанавливалась полная гармония.
Однажды в перерыве шумного бала как бы невзначай, хотя на самом деле все было ею же заранее подготовлено, ее попросили исполнить одну из таких пантомим. Она показалась смущенной, озадаченной, против обыкновения ее пришлось долго упрашивать. Долго она не могла решиться, предоставляла выбор другим, просила, как импровизатор, дать ей сюжет, пока наконец аккомпаниатор, с которым, очевидно, все было условлено заранее, не сел за рояль и не начал играть траурный марш, приглашая ее выступить в роли Артемизии, которую она так превосходно разучила. Она дала уговорить себя и, незадолго отлучившись, вновь прошлась размеренной поступью под нежно-печальные звуки похоронного марша в образе царственной вдовы, держа в руках погребальную урну. Вслед за ней несли большую черную доску и отточенный кусок мела, вставленный в золотой рейсфедер.
Один из ее поклонников и адъютантов, которому она что-то шепнула на ухо, тотчас подошел к молодому архитектору с тем чтобы упросить или даже заставить как зодчего нарисовать гробницу Мавзола и таким образом принять участие в представлении уже не в качестве статиста, а настоящего актера. Как ни смущен был, казалось, архитектор, — ибо его узкая черная фигура современного штатского человека составляла причудливый контраст со всеми этими флерами, крепами, бахромой, стеклярусами, кистями и коронами, — но он тотчас же собрался с духом, несмотря на странный характер всего этого зрелища. Невозмутимый и серьезный, он подошел к черной доске, которую держали два пажа, и очень вдумчиво и точно изобразил гробницу, правда, более подходившую для лангобардского, нежели для карийского властителя, но столь прекрасную по пропорциям, столь строгую в частностях и с орнаментовкой столь остроумной, что все с удовольствием следили за ее возникновением и любовались ею, когда она была закончена.
За все это время архитектор, всецело поглощенный своей работой, почти ни разу не оглянулся на царицу. Когда он наконец поклонился ей, дав понять, что ее повеление исполнено, она указала ему на урну и выразила желание видеть ее изображенной на вершине мавзолея. Он исполнил и это, правда, неохотно, так как урна не соответствовала характеру всего замысла. Что же до Люцианы, то она с нетерпением ждала окончания, ибо ей вовсе не важно было получить от него достоверный рисунок. Если бы он лишь набросал нечто напоминающее надгробный памятник, а все остальное время занимался ею, это гораздо более отвечало бы ее целям и желаниям. Его поведение, напротив, приводило ее в крайнее замешательство: как она ни старалась разнообразить свою игру, то изображая скорбь, то отдавая распоряжения и указания, то восхищаясь мавзолеем, постепенно возникавшим на ее глазах, сколько она ни пыталась хоть как-нибудь вступить в соприкосновение с молодым человеком, принимаясь то и дело теребить его, он по-прежнему не поддавался, так что ей оставалось только, ища спасения в урне, прижимать ее к сердцу и подымать глаза к небу, и под конец она в этом затруднительном положении гораздо более походила на эфесскую вдову, нежели на карийскую царицу. Представление затянулось: пианист, обычно терпеливый, не знал уже, в какую тональность ему перейти. Он возблагодарил бога, увидев наконец урну на вершине пирамиды, и в ту минуту, когда царица собиралась выразить свою благодарность зодчему, невольно перешел на веселый мотив, вследствие чего пантомима утратила свой характер, но зато все общество развеселилось и тут же сразу разбилось на две группы; одни благодарили Люциану, восторгались ее превосходной игрой, другие — архитектора, восхищаясь его искусным и изящным рисунком.
Особенно оживленно беседовал с архитектором жених.
— Я жалею, — сказал он, — что рисунок так недолговечен. Позвольте мне хотя бы взять его к себе в комнату и там побеседовать с вами о нем.
— Если это вам доставит удовольствие, — сказал архитектор, — то я могу вам показать тщательно исполненные рисунки таких же зданий и надгробий, а это лишь беглый и случайный эскиз.
Оттилия стояла неподалеку и подошла к ним.
— Не забудьте, — сказала она архитектору, — показать как-нибудь барону вашу коллекцию; он любитель искусства древностей; мне хотелось бы, чтобы вы ближе познакомились друг с другом.
Люциана тоже приблизилась к ним и спросила:
— О чем идет речь?
— О художественной коллекции, — отвечал барон, — которая принадлежит господину архитектору и которую он как-нибудь покажет нам.
— Пусть он сейчас же принесет ее! — воскликнула Люциана. — Не правда ли, вы принесете ее сейчас же, — вкрадчиво прибавила она, дружески взяв его за обе руки.
— Сейчас это, пожалуй, не совсем кстати, — заметил архитектор.
— Как? — повелительным тоном воскликнула Люциана. — Вы не хотите слушаться приказаний вашей царицы? — В просьбе ее теперь зазвучали дразнящие нотки.
— Не будьте упрямы! — вполголоса сказала ему Оттилия.
Архитектор удалился с поклоном, не выражавшим ни согласия, ни отказа.
Не успел он уйти, как Люциана уже гонялась по зале за левреткой.
— Ах! — воскликнула она, вдруг натолкнувшись на мать, — какое, право, несчастие! Я не взяла сюда своей обезьяны; мне не советовали ее брать, и я лишила себя этого удовольствия только ради удобства моих людей. Но я хочу ее выписать сюда. Кто-нибудь за ней может съездить. Я была бы счастлива видеть хотя бы ее портрет. Я непременно закажу его и уж ни за что с ним не расстанусь.
— Пожалуй, я могу тебя утешить, — сказала Шарлотта, — я велю принести для тебя из библиотеки целый том с изображением самых диковинных обезьян.
Люциана громко вскрикнула от радости, и фолиант был принесен. Вид этих человекоподобных и еще более очеловеченных художником отвратительных существ доставил Люциане величайшую радость. Но особенно приятно ей было отыскивать в каждом из этих зверей какое-нибудь сходство со своими знакомыми.
— Разве эта не похожа на дядю? — безжалостно восклицала она. — Эта — на галантерейного торговца М., эта — на пастора С., a эта — вылитый, как бишь его… В сущности, обезьяны — это настоящие Incroyables, и просто непостижимо, почему их не принимают в самом лучшем обществе.
Говорила она это в самом лучшем обществе, но никто не обиделся на нее. Здесь все, очарованные ее прелестью, привыкли так много ей прощать, что под конец уже прощали и явное неприличие.
Оттилия тем временем разговаривала с женихом. Она ждала, что архитектор вернется со своей строгой, благородной коллекцией и избавит общество от обезьянщины. В надежде на это она продолжала беседовать с бароном и успела на многое обратить его внимание. Но архитектора все не было, а когда он наконец возвратился, то сразу же смешался с толпой гостей: он ничего не принес с собой и держался так, словно ни о чем и не было речи. Оттилия на какой-то миг была — как бы это выразить? — огорчена, расстроена, озадачена; ведь она обратилась к нему с ласковой просьбой, а жениху хотела доставить удовольствие в его духе, ибо она заметила, что, при всей своей любви к Люциане, он все же страдает от ее поведения.
Обезьяны должны были уступить место ужину. Начавшиеся после него игры, даже танцы, а потом — унылое сидение на месте, прерывавшееся попытками возродить угасшее веселье, длилось и на этот раз, как обычно, далеко за полночь, ибо Люциана уже привыкла к тому, что утром не могла выбраться из постели, а вечером — добраться до нее.
За это время в дневнике Оттилии реже встречаются упоминания о событиях, чаще зато — правила и изречения, касающиеся жизни и из жизни же почерпнутые. Но так как по большей части они не могли возникнуть из ее собственных размышлений, то, вероятно, кто-нибудь дал ей тетрадку, из которой она и выписала то, что было ей по душе. А кое-что, принадлежащее ей самой, можно узнать по красной нити.
ИЗ ДНЕВНИКА ОТТИЛИИ
Мы потому так любим заглядывать в будущее, что надеемся нашими тайными желаниями обратить в свою пользу ту случайность, которая в нем заключена.
В большом обществе трудно удержаться от мысли: пусть бы случай, соединивший столько народу, привел сюда и наших друзей.
Как бы замкнуто ни жить, не успеешь оглянуться — и окажешься или чьим-нибудь должником, или заимодавцем.
Когда встречаешь человека, который обязан нам благодарностью, тотчас вспоминаешь об этом. А сколько раз мы можем встретить человека, которому сами обязаны тем же, и не подумаем об этом.
Высказываться — природная потребность; воспринимать же высказанное так, как оно нам преподносится, — это черта образованности.
В обществе никто не стал бы много говорить, если бы сознавал, как часто он неверно понимает слова других.
Чужие речи, должно быть, потому только так часто передаются неверно, что их неправильно понимают.
Кто долго говорит на людях и при этом не льстит слушателям, вызывает раздражение.
Всякое высказанное слово вызывает противоположную мысль.
Противоречие и лесть — плохая основа для беседы.
Самое приятное общество — то, среди членов которого царит не стесняющее их взаимное уважение.
Ни в чем так ясно не обнаруживается характер человека, как в том, что он находит смешным.
Смешное проистекает из нравственных контрастов, которые безобидным образом объединяются в чувственном восприятии.
Человек чувственный часто смеется там, где нечему смеяться. Что бы его ни возбуждало, его самодовольство всегда дает о себе знать.
Умник почти все находит смешным, умный — почти ничего.
Одного пожилого человека упрекали в том, что он все еще волочится за молодыми женщинами. «Это, — ответил он, — единственное средство омолодиться, а быть молодым всякому хочется».
Мы позволяем указывать нам на наши недостатки, мы подвергаемся наказаниям за них, мы многое терпеливо переносим ради них, по терпение изменяет нам, когда мы должны от них отказаться.
Иные недостатки необходимы для существования отдельной личности. Нам было бы неприятно, если бы наши старые друзья отказались от некоторых своих особенностей.
Когда кто-нибудь начинает поступать вопреки своим обыкновениям и привычкам, говорят: «Этот человек скоро умрет».
Какие недостатки нам следует сохранять, даже развивать в себе? Такие, которые скорее льстят другим, нежели оскорбляют их.
Страсти — это недостатки или достоинства, только доведенные до высшей степени.
Страсти наши — настоящие фениксы. Едва сгорит старый, как из пепла тотчас возникает новый.
Сильные страсти — это неизлечимые болезни. То, что могло бы их излечить, как раз и делает их опасными.
Страсть и усиливается и умеряется признанием. Ни в чем, быть может, середина не является столь желательной, как в признаниях и умолчаниях при беседах с близкими нам людьми.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Люциана по-прежнему вздымала вокруг себя вихрь светской жизни. Свита ее увеличивалась с каждым днем, отчасти потому, что многих соблазняли и привлекали ее затеи, отчасти же и потому, что многих она расположила в свою пользу услужливостью и готовностью помочь. Щедра она была в высшей степени; благодаря привязанности бабушки и жениха в руки к ней сразу стеклось столько прекрасного и драгоценного, что она как будто ничего не считала своей собственностью и не знала цены вещам, накапливавшимся вокруг нее.
Так, например, она, ни минуты не колеблясь, сняла с себя дорогую шаль и накинула ее на женщину, которая показалась ей одетой беднее других, и делала она это так резво и мило, что никто не мог отказаться от подарка. Кто-нибудь из ее свиты всегда имел при себе кошелек и должен был по ее поручению, куда бы они ни приезжали, справляться о самых старых и самых больных, с тем чтобы хоть на время облегчить их положение. Это создало ей по всей окрестности превосходнейшую репутацию, которая, впрочем, потом причиняла ей неудобства, привлекая к ней слишком уж много докучливых бедняков.
Но ничто так не способствовало ее доброй славе, как исключительное внимание к постоянство, проявленные ею по отношению к одному несчастному молодому человеку, который, хотя и был красив лицом и хорошо сложен, упорно избегал общества только потому, что потерял правую руку, притом самым достойным образом — в сражении. Увечье это вызывало в нем такую раздражительность, его так сердила необходимость при всяком новом знакомстве отвечать на вопросы о своем ранении, что он предпочитал прятаться, предаваться чтению и другим подобным занятиям и раз навсегда решил не иметь дела с людьми.
Существование этого молодого человека не укрылось от Люцианы. Ему пришлось появиться у нее — сперва в тесном кругу, потом в обществе более обширном, наконец — в самом многолюдном. С ним она была приветливее, чем с кем бы то ни было, но главное — настойчивой услужливостью ей удалось возбудить в нем гордость своей потерей, которую она всячески старалась сделать для него нечувствительной. За столом она всегда усаживала его рядом с собой, она нарезала ему кушанья, так что ему только оставалось пользоваться вилкой. Если же место рядом с ней занимали люди, старшие годами или более знатные, то она и на другом конце стола окружала его своим вниманием и торопила лакеев оказывать ему те услуги, которых грозило лишить расстояние, разделяющее их обоих. Наконец она даже уговорила его писать левой рукой; свои опыты он должен был адресовать ей, и таким образом, вдали или вблизи, она всегда поддерживала с ним связь. Молодой человек сам не мог понять, что с ним творится, и с этой минуты для него, действительно, началась новая жизнь.
Казалось бы, такое поведение могло и не понравиться жениху, однако ж — ничуть не бывало. Эти старания он вменял ей в великую заслугу и не тревожился по этому поводу, тем более что ему было известно своеобразие ее характера, ограждавшее Люциану от упреков в предосудительных поступках. Она могла с каждым резвиться, сколько ей вздумается, каждый был в опасности, что она его заденет, начнет теребить или дразнить, но никто не позволил бы себе подобное обращение с ней самой, никто не решился бы прикоснуться к ней, ответить хотя бы малейшей вольностью на те вольности, какие она позволяла себе, и, таким образом, она держала других в границах: самой строгой благопристойности, которые сама как будто переступала каждую минуту.
Вообще можно было подумать, что Люциана приняла за правило в равной мере возбуждать похвалы и порицания, привязанности и антипатии. Если она различным образом старалась расположить людей в свою пользу, то обычно тут же портила все дело своим беспощадным злоязычием. Куда бы она ни ездила по соседству, как бы радушно ее и ее свиту ни принимали в замках и поместьях, дело всегда кончалось тем, что на обратном пути она, в своей несдержанности, старалась показать, что во всех человеческих отношениях видит только смешную сторону. Тут были три брата, которых врасплох застигла старость, пока они любезно уступали друг другу, кому первому жениться; там — молоденькая маленькая женщина с высоким старым мужем или, наоборот, резвый маленький муж и жена — беспомощная великанша. В одном доме на каждое шагу она спотыкалась о ребенка; другой, напротив, казался ей пустым, хотя он был полон народу, — потому только, что там не было детей. Старых супругов скорее надо было похоронить, чтобы в доме опять мог раздаваться смех, тем более что законных наследников у них не было. Молодоженам следовало отправиться в путешествие, так как домашняя жизнь им не к лицу. С вещами она расправлялась так же, как с людьми, со зданиями — так же, как с домашней и столовой утварью. В особенности все украшавшее стены вызывало у нее насмешливые замечания. От стариннейшего гобелена до новейших бумажных обоев, от почтеннейшего фамильного портрета до легкомысленнейшей современной гравюры — все находилось под огнем ее насмешливых замечаний, так что приходилось только удивляться, как могло что-нибудь уцелеть на расстоянии пяти миль в окружности.
В этом стремлении все отрицать настоящей злобы, пожалуй, не было: в его основе лежало скорее самовлюбленное легкомыслие; но в ее отношении к Оттилии проявлялась действительно какая-то злость. На спокойный непрерывный труд милой девушки, который привлекал всеобщее внимание и похвалы, она смотрела с презрением, а когда речь зашла о том, сколько забот Оттилия посвятила садам и теплицам, Люциана не только стала выражать удивление, что не видно ни цветов, ни плодов, словно позабыв о том, что сейчас глубокая зима, но с этих пор стала требовать столько зелени, веток и листьев для убранства комнат и стен, что Оттилия и садовник испытывали немалое огорчение, видя, как рушатся их надежды на будущий год, а может быть, даже на более длительное время.
Точно так же она не давала Оттилии спокойно заниматься хозяйством, которое последняя вела так умело. Оттилия должна была участвовать в увеселительных поездках и в катании на санях, должна была ездить на балы, затевавшиеся по соседству; должна была не бояться ни снега, ни мороза, ни жестоких ночных бурь — ведь не умирают же от них другие. Хрупкая девушка немало от этого страдала, но и Люциане не было от того никакого проку; хотя Оттилия одевалась всегда очень просто, но она была — или, по крайней мере, казалась мужчинам — самой красивой. Нежная привлекательная сила собирала вокруг нее всех мужчин — независимо от того, была ли она в какой-нибудь зале на первом или на последнем месте, и даже жених Люцианы часто разговаривал с ней, тем более что он нуждался в ее совете и содействии в одном занимавшем его деле.
Он ближе познакомился с архитектором, подолгу беседовал с ним на исторические темы в связи с его художественной коллекцией и после осмотра придела церкви оценил его талант. Барон был молод, богат; он тоже коллекционировал, собирался строить; любовь к искусству была в нем сильна, познания же — слабы; он решил, что в архитекторе нашел нужного ему человека — того, с чьей помощью он не раз сумеет достигнуть своей цели. Невесте он сказал о своем намерении, она одобрила его и была чрезвычайно довольна этим планом, скорее, однако, потому, что ей хотелось отвлечь молодого человека от Оттилии, — ибо ей казалось, будто она заметила в нем признаки склонности к ней, — чем из желания воспользоваться его талантом для исполнения своих замыслов. И хотя он не раз принимал деятельное участие в ее импровизированных празднествах и выказывал в том немалую изобретательность, она была уверена, что сама лучше разбирается во всем, а так как ее выдумки обычно были весьма тривиальны, то для их осуществления ловкий и умелый камердинер подходил в такой же степени, как и самый выдающийся художник. Дальше алтаря, на котором совершалось жертвоприношение, или венка, возлагавшегося на гипсовую или на живую голову, ее фантазия не поднималась, если она хотела польстить кому-нибудь, торжественно отмечая день рождения или иное памятное событие.
Когда жених стал расспрашивать Оттилию об архитекторе в его положении в доме, она могла сообщить о нем сведения самые положительные. Ей было известно, что Шарлотта и раньше уже хлопотала о месте для него, так как молодой человек, если бы не приехали гости, должен был удалиться сразу же по окончании работ в приделе, поскольку все постройки предложено было приостановить на зиму; поэтому было весьма желательно, чтобы новый меценат дал искусному художнику занятия и поощрил его талант.
Отношения Оттилии к архитектору были чисты и просты. Присутствие этого благожелательного и деятельного человека и развлекало и радовало ее, словно близость старшего брата. Ее чувства к нему оставались в спокойной и бесстрастной сфере родственности, ибо в сердце ее уже не хватало места ни для кого: оно до краев было наполнено любовью к Эдуарду, и только всепроникающее божество могло наравне с ним владеть этим сердцем.
Чем больше давала о себе знать зима, чем яростнее бушевали бури, чем непроходимее делались дороги, тем привлекательнее казалась возможность проводить становившиеся все более короткими дни в таком превосходном обществе. После кратких отливов поток гостей вновь заливал дом. Потянулись офицеры из отдаленных гарнизонов, образованные — к большой для себя пользе, неотесанные — к неудобству для собравшегося общества; не было недостатка и в штатских, а в одни прекрасный день совершенно неожиданно приехали граф и баронесса.
С их появлением образовался уже настоящий двор. Мужчины знатные и солидные окружали графа, дамы воздавали должное баронессе. То, что они приехали вместе и были в таком веселом расположении духа, недолго вызывало удивление, ибо стало известно, что супруга графа скончалась и новый брак будет заключен, как только позволят приличия. Оттилия помнила первый их приезд, каждое слово, сказанное по поводу брака и развода, соединения и разобщения, надежд, ожиданий, лишений и отречения. Эти два человека, которые тогда ни на что не могли рассчитывать, были теперь так близки к желанному счастью, что невольный вздох вырвался из ее груди.
Люциана, услышав, что граф — любитель музыки, решила немедленно устроить концерт; она сама собиралась петь, аккомпанируя себе на гитаре. Намерение осуществилось. На гитаре она играла неплохо, голос у нее был приятный; что же касается слов, то понять их было так же трудно, как всегда, когда немецкая красавица поет под аккомпанемент гитары. Все, однако, уверяли, что она пела с большим выражением, и наградили ее громкими рукоплесканиями. При этом ее постигла лишь одна забавная неудача. Среди гостей находился порт, которому она хотела особенно польстить в надежде, что он посвятит, ей какие-нибудь стихи; поэтому в тот вечер она пела романсы главным образом на его слова. Он, как и все, был с нею учтив, но она ожидала большего. Она несколько раз намекала ему на это, по ничего не могла от него добиться и, наконец, в нетерпении подослала к нему одного из своих придворных, приказав выведать, не испытывает ли он восхищения от того, что слышал свои чудные стихи в таком чудном исполнении.
— Мои стихи? — с удивлением переспросил поэт и прибавил: — Простите, сударь, я не слышал ничего, кроме гласных, да и то не все. Тем не менее почитаю долгом выразить благодарность за столь любезное намерение.
Придворный промолчал. Поэт же попытался отделаться какими-то комплиментами. Тогда она недвусмысленно дала ему попять, что желала бы иметь от него стихи, сочиненные собственно для нее. Если бы это не было слишком нелюбезно, он готов был вручить ей азбуку, чтобы она сама сложила из нее любую хвалебную песнь на какую угодно мелодию. Дело, однако, не обошлось без обиды для нее. Вскоре она узнала, что к одной из любимых мелодий Оттилии он в тот самый вечер сочинил премилое стихотворение, звучавшее более чем любезно.
Люциана, как и все подобные ей люди, не различавшая, что ей идет и что не идет, захотела попытать счастья в декламации. Память у нее была хорошая, но читала она, по правде сказать, бездушно и хотя порывисто, но без подлинной страстности. Она декламировала баллады, рассказы и все, что обычно печатается в сборниках для декламаторов. К тому же она усвоила злополучную привычку сопровождать чтение жестами, следствием чего является столь неприятное смешение эпического и лирического элементов с драматическим.
Граф, как человек понимающий, быстро ознакомившись с этим обществом, его склонностями, пристрастиями и развлечениями, навел Люциану, к счастью или несчастью, на мысль об одном виде представлений, который весьма подходил к ее облику.
— Я вижу здесь, — сказал он, — столько прекрасных фигур, которым, наверно, нетрудно будет воспроизвести живописные позы и движения. Вы не пробовали передавать в лицах какие-нибудь известные, действительно существующие картины? Такое воспроизведение требует, правда, кропотливой подготовки, но зато оно бесконечно очаровательно.
Люциана быстро сообразила, что тут она будет всецело в своей стихии. Ее прекрасный рост, великолепная фигура, правильные и выразительные черты лица, светло-каштановые косы, стройная шея — все словно просилось на картину, а если бы она еще знала, что в неподвижности она красивее, чем в движении, когда в ее жестах нет-нет да мелькало что-то неграциозное, то она отдалась бы с еще большим рвением живой пластике.
Все принялись за поиски гравюр, воспроизводящих знаменитые картины. Выбор в первую очередь пал на «Велизария» Ван-Дейка. Высокий и прекрасно сложенный мужчина, уже немолодой, должен был изображать слепого полководца, архитектор — участливо остановившегося перед ним воина, на которого он в самом деле немного походил. Люциана с нарочитой скромностью взяла на себя роль молоденькой женщины, которая на заднем плане щедро отсчитывает милостыню из кошелька на ладонь, меж тем как старуха, по-видимому, отговаривает ее от такого расточительства. В картине участвовала и еще одна женщина, уже протягивающая милостыню Велизарию.
Этой и другими картинами все общество занялось весьма основательно. Насчет того, как их ставить, граф дал кое-какие указания архитектору, который тотчас же озаботился устройством сцены и освещения. Многое уже было подготовлено, когда вдруг обнаружилось, что такая затея требует больших затрат и что в деревне, да еще среди зимы, невозможно достать многие необходимые вещи. Не терпя никаких задержек, Люциана чуть ли не весь свой гардероб дала изрезать на костюмы, достаточно прихотливо задуманные художником.
И вот вечер наступил; живые картины были исполнены перед многочисленными зрителями и заслужили всеобщее одобрение. Выразительная музыкальная прелюдия прядала большую напряженность ожиданию. Спектакль открылся «Велизарием». Фигуры оказались так удачны, краски были подобраны так хорошо, освещение столь искусно, что, казалось, переносишься в другой мир, и только присутствие живой действительности вместо видимости возбуждало какое-то боязливое чувство.
Занавес опустился, но, по настоянию зрителей, поднимался вновь и вновь. Музыкальная интермедия заняла гостей, которых теперь собирались удивить зрелищем еще более возвышенным. То была известная картина Пуссена «Агасфер и Эсфирь». Тут Люциана уже больше позаботилась о себе. Играя царицу, упавшую без чувств на руки прислужниц, она показала себя во всем своем очаровании, разумно окружив себя, правда, миловидными и стройными девушками, из которых вес же ни одна не могла соперничать с нею. Оттилия была отстранена от участия в этой картине, как и во всех прочих. Для роли царя, восседавшего, подобно Зевсу, на золотом престоле, Люциана выбрала самого осанистого и красивого мужчину из всей компании, так что и эта картина была представлена с неподражаемым совершенством.
Для третьей картины остановились на так называемом «Отеческом наставлении» Тербурга», — а кто не знает этой вещи по великолепной гравюре нашего Вилле? Вот, положив ногу на ногу, сидит благородный рыцарственный отец и, по-видимому, старается усовестить дочь, стоящую перед ним. Ее великолепная фигура в белом атласном платье с пышными складками видна только сзади, но по всему заметно, что она сдерживает волнение. Увещание отца явно не носит грубого или обидного характера, о чем можно судить по его лицу и позе; что же до матери, то она как будто даже пытается скрыть легкое смущение, глядя в стакан с вином, которое собирается пригубить.
Здесь Люциане представился случай явиться в полном блеске. Ее косы, форма головы, шея и затылок были бесконечно прекрасны, стройная, тонкая талия, которая так мало заметна у женщин в современных платьях на античный лад, чрезвычайно удачно вырисовывалась благодаря старинному костюму; к тому же архитектор позаботился придать пышным складкам белого атласа самую искусную естественность, так что эта живая копия, без всякого сомнения, превзошла оригинал и вызвала всеобщий восторг. Повторения требовали без конца, при этом зрителями овладело вполне естественное желание взглянуть в лицо очаровательному существу, которым все уже досыта налюбовались со спины, так что какой-то нетерпеливый шутник, к вящему удовольствию всех гостей, громко выкрикнул слова, частенько пишущиеся в конце страницы: «Tournez, s’il vous plaît!» Исполнители, однако, слишком хорошо знали преимущества своего положения и слишком глубоко прониклись смыслом этого зрелища, чтобы уступить общему желанию. Пристыженная дочь спокойно продолжала стоять, не удостоив обернуться лицом к зрителям, отец по-прежнему сидел в наставительной позе, а мать не отводила глаз и носа от прозрачного стакана, в котором, хотя она как будто и пила из него, вино все не убавлялось. Стоит ли еще распространяться о последовавших затем мелких картинах, для которых выбраны были разные сцены нидерландских мастеров, изображавших харчевни и ярмарки?
Граф и баронесса уехали, обещав вернуться в первые же счастливые недели своего брачного союза, который ожидался в ближайшем будущем, и Шарлотта, выдержав два столь утомительных месяца, надеялась сбыть наконец и остальных гостей. Она не сомневалась, что дочь ее будет счастлива, когда пройдет опьянение молодости и невеста станет женой; жених же почитал себя счастливейшим человеком в мире. Несмотря на свое богатство и спокойный склад ума, он, казалось, необычайно гордился тем, что его будущая жена пленяет собою весь свет. Он настолько усвоил себе привычку все ставить в связь с нею и лишь через нее относить к себе, что ему бывало даже неприятно, если новый гость не посвящал ей сразу же всего своего внимания и, не помышляя о ее достоинствах, старался сойтись ближе с ним, как это часто делали люди постарше, умевшие ценить его добрые качества. Что до архитектора, то дело скоро было решено. Он должен был приехать к новому году и провести с ними новогодний карнавал в городе, где Люциана уже предвкушала величайшее удовольствие от повторения столь удачно поставленных живых картин, да и от тысячи других вещей, чем более что и бабушка и жених не считались с расходами, когда дело касалось ее развлечений.
Пришло время расставаться, но нельзя же было расстаться на обычный лад. Гости как-то раз довольно громко шутили, что зимние запасы Шарлотты скоро будут съедены, и тут кавалер, изображавший Велизария, человек достаточно богатый, давний почитатель Люцианы, необдуманно воскликнул, увлеченный ее прелестями: «Так давайте последуем польскому обычаю! Едемте ко мне — объедать меня, а потом пойдем вкруговую». Сказано — сделано: Люциана согласилась. На другой день все было уложено, и стая перелетела в другое имение. Ме́ста там тоже было достаточно, но все было менее удобно, менее благоустроено. То и дело возникали различные неловкости, но они-то и веселили Люцнану. Жизнь становилась все беспорядочней и суматошней. Псовые охоты по глубокому снегу сменялись другими, столь же неудобными и сложными затеями. Не только мужчины, но и женщины не смели устраняться от участия в них, и вся компания то верхом, то на санях, охотясь и шумя, кочевала из одного поместья в другое, пока, наконец, не оказалась поблизости от столицы, где вести и рассказы о том, как развлекаются при дворе и в городе, дали фантазии другое направление и втянули Люциану со всей ее свитой в иной жизненный круг.
ИЗ ДНЕВНИКА ОТТИЛИИ
В свете каждого принимают за то, за что он себя выдает, но он непременно должен выдавать себя за что-нибудь. Человека неуживчивого терпят охотнее, чем ничтожного.
Обществу можно навязать все, что угодно, кроме того, что влечет за собою какие-либо последствия.
Мы узнаем людей не тогда, когда они к нам приходят; мы сами должны отправиться к ним, чтобы узнать, каковы они на самом деле.
Я нахожу почти естественным, что в наших гостях мы всегда осуждаем что-нибудь, и не успеют они уехать, как мы уже судим о них, и притом не слишком ласково, ибо мы, так сказать, имеем право мерить их своею меркой. Даже люди рассудительные и снисходительные редко удерживаются в подобных случаях от резкой критики.
Когда, напротив, побываешь у других и увидишь их в их собственном кругу, с их привычками, в неизбежных и естественных для них условиях, увидишь, как они воздействуют на окружающее или подчиняются ему, то лишь по неразумию или по злой воле можно признать смешными такие черты, которые во многих отношениях должны бы казаться достойными уважения.
Так называемое умение себя вести и добрые нравы — средство для достижения того, что иначе достижимо лишь путем насилия, да и то не всегда.
Общение с женщинами — стихия добрых нравов.
Как может характер человека, своеобразие его личности находиться в согласии с жизненным укладом? — Своеобразие личности и должно бы проявляться именно благодаря жизненному укладу. Значительного желает каждый, но из этого не должно проистекать неудобств.
Величайшими преимуществами как в жизни вообще, так и в свете пользуется просвещенный воин.
Грубый солдат занимается, по крайней мере, своим делом, а поскольку за силой обычно скрывается добродушие, то в случае необходимости и с ним можно ужиться.
Нет ничего несноснее, чем неотесанный штатский. От него можно бы требовать тонкости, так как он не имеет дела ни с чем грубым.
Когда живешь с людьми, обладающими тонким чувством приличия, то пугаешься за них всякий раз, когда происходит что-нибудь неуместное. Так я всегда страдаю за Шарлотту и вместе с Шарлоттой, когда кто-нибудь качается на стуле, чего она смертельно не любит.
Никто не входил бы с очками на носу в тесный дружеский кружок, если бы знал, что у нас, женщин, тотчас пропадает охота смотреть на него и разговаривать с ним.
Фамильярность там, где подобает почтительность, всегда смешна. Никто бы не стал, едва отвесив поклон, откладывать шляпу в сторону, если бы знал, как это смешно.
Нет ни одного внешнего знака учтивости, который не имел бы глубокого нравственного основания. Правильным воспитанием следовало бы признать то, которое учит этим знакам и вместе с тем объясняет их.
Поведение — зеркало, в котором каждый отражает себя.
Есть учтивость сердца; она сродни любви. Из нее проистекает наилучшая учтивость внешнего поведения.
Добровольная зависимость — лучшее из состояний, а как бы она была возможна без любви?
Мы никогда не бываем дальше от цели наших желаний, чем в ту минуту, когда воображаем, будто желанное достигнуто.
Верх рабства — не обладая свободой, считать себя свободным.
Стоит только объявить себя свободным, как тотчас же почувствуешь себя зависимым. Если же решишься объявить себя зависимым, почувствуешь себя свободным.
От чужих преимуществ нет иного спасения, кроме любви.
Ужасно видеть человека выдающегося, над которым потешаются глупцы.
Для лакея, говорят, не бывает героя. Но это потому, что лишь герой может признать героя. Лакей тоже, вероятно, умеет по достоинству ценить собрата.
Для посредственности нет лучшего утешения, чем то, что гений не бессмертен.
Величайшие люди всегда связаны со своим веком какою-нибудь слабостью.
Людей обычно считают более опасными, чем они есть на самом деле.
Глупцы и люди умные равно безвредны. Всего опаснее-полуглупцы и полумудрецы.
Чтобы уклониться от света, нет более надежного средства, чем искусство, и нет более надежной связи с ним, чем искусство.
Даже в минуты величайшего счастья и величайшего горя мы нуждаемся в художнике.
Предмет искусства — трудное и доброе.
Видя, как трудное исполняется с легкостью, мы получаем наглядное представление о невозможном.
Трудности возрастают, чем ближе мы к цели.
Сеять не так трудно, как собирать жатву.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Шарлотта, которой гости причиняли огромное беспокойство, была вознаграждена тем, что вполне узнала за это время свою дочь, в чем ей немало помогло и ее знание света. Ей не впервые доводилось встречать столь своеобразный характер, хотя до сих пор она не видела ничего, доведенного до столь крайней степени. В то же время ей было известно по опыту, что под влиянием жизненных обстоятельств, различных событий, родительского примера такие люди в зрелом возрасте могут сделаться очень приятными и любезными, эгоизм их с годами ослабеет, а беспокойная жажда деятельности получит более определенное направление. С некоторыми чертами, на чужой взгляд, пожалуй, и неприятными, Шарлотта как мать мирилась тем охотнее, что родителям свойственно надеяться там, где посторонние желали бы уже воспользоваться плодами или, по крайней мере, не терпеть неприятностей.
Ей пришлось, однако, перенести странную и неожиданную неприятность уже после отъезда дочери, которая оставила по себе плохую славу, да еще вызванную не тем, что было предосудительного в ее поведении, а как раз тем, что в нем можно было признать похвальным.
Люциана словно поставила себе за правило быть не только веселой с веселыми, но и печальной с печальными, порою же, давая волю духу противоречия, старалась опечалить веселого и развеселить печального. Куда бы она ни приезжала, она расспрашивала о тех членах семьи, которые по болезни или слабости не могли выйти к гостям. Она навещала их, разыгрывала роль врача и навязывала им какое-нибудь сильно действующее средство из дорожной аптечки, которую всегда возила с собой в карете, а удача или неудача подобного лечения, как нетрудно себе представить, зависели от случая.
В этом роде благотворительности она была совершенно беспощадна и ничего не хотела слушать, ибо твердо была убеждена, что поступает превосходно. Но она потерпела неудачу при одной такой попытке лечить душевный недуг, и это обстоятельство доставило Шарлотте много забот, ибо оно не осталось без последствий и все заговорили о нем. Узнала об этом она только по отъезде Люцианы. Оттилия, как раз случившаяся тут, должна была дать ей подробный отчет.
Девушка из семьи, пользовавшейся почетом и уважением, имела несчастье стать виновницей смерти одного из младших своих братьев и не могла с тех пор ни утешиться, ли прийти в себя. Она не выходила из своей комнаты, занималась в тиши каким-нибудь делом и выносила даже присутствие родных, только когда они бывали у нее поодиночке, ибо если к ней приходило несколько человек одновременно, она начинала подозревать их в том, что они переговариваются насчет ее состояния. С каждым же в отдельности она рассуждала вполне разумно и могла беседовать целыми часами.
Люциана прослышала о девушке и тотчас же решила про себя по приезде в этот дом совершить своего рода чудо и возвратить ее обществу. На этот раз она действовала осмотрительнее, чем обычно, сумела одна проникнуть к больной и музыкой завоевать ее доверие. Но под конец она совершила промах: желая непременно произвести эффект, она однажды вечером внезапно привела милую бледную девушку, которую считала уже достаточно к тому подготовленной, в шумное блестящее общество; может быть, эта попытка и удалась бы ей, если бы гости из любопытства и страха не повели себя бестактно; сперва все обступили больную, потом отхлынули от нее, начали перешептываться, собираться в кучки, чем сбили ее с толку и разволновали. Чувствительная девушка не выдержала этого испытания и убежала с диким криком, словно спасаясь от страшного чудовища. Испуганные гости бросились в разные стороны, Оттилия же помогла отнести лишившуюся чувств девушку в ее комнату.
Люциана тем временем резко отчитала собравшихся, нимало не думая о том, что она сама была всему виною и, не смущаясь ни этой, ни другими неудачами, продолжала действовать и вести себя все так же.
Состояние больной с тех пор ухудшилось, болезнь усилилась настолько, что родители уже не могли держать бедную девушку дома и принуждены были поместить ее в больницу. Шарлотте ничего другого не оставалось, как постараться особенной чуткостью и внимательностью по отношению к этой семье хоть сколько-нибудь смягчить боль, причиненную ее дочерью. На Оттилию этот случай произвел глубокое впечатление; она тем более жалела бедную девушку, что убеждена была в возможности исцелить больную систематическим лечением, чего не скрыла и от Шарлотты.
Так как о неприятном вспоминают обычно больше, чем о приятном, то зашла речь и о маленьком недоразумении, смутившем Оттилию в тот вечер, когда архитектор не пожелал показать своей коллекции, хотя она дружески просила его об этом. Его отказ все еще был памятен ей — почему, она сама не понимала. Чувства ее, впрочем, были вполне естественны, ибо на просьбу девушки, подобной Оттилии, молодой человек, подобный архитектору, не должен был отвечать отказом. Однако, когда она при случае мягко упрекнула его, он привел достаточно веские оправдания.
— Если бы вы знали, — сказал он, — как грубо обращаются с драгоценнейшими произведениями искусства даже просвещенные люди, вы бы простили мне, что я не люблю показывать их публике. Никто не берет медаль за края: все ощупывают рукой тончайшую чеканку или чистейший фон, сжимают самые дивные экземпляры большим и указательным пальцами, словно так можно оценить художественную форму. Не подумав о том, что большой лист нужно брать обеими руками, они одной рукой хватают бесценную гравюру, незаменимый рисунок, как какой-нибудь политикан хватает газету и, смяв ее, заранее дает свое суждение о мировых событиях. Никто не думает о том, что если двадцать человек будут так обращаться с произведением искусства, то двадцать первому уже мало что останется на долю.
— Не приходилось ли когда-нибудь и мне, — спросила Оттилия, — доставлять вам такое огорчение? Но попортила ли я, сама того не ведая, какое-нибудь из ваших сокровищ?
— Никогда! — воскликнул архитектор. — Никогда! Как бы это могло случиться? Ведь у вас во всем прирожденный такт!
— Неплохо было бы, — заметила Оттилия, — на всякий случай в книжке о благопристойных манерах вставить вслед за главами о том, как следует есть и пить в обществе, достаточно подробную главу о том, как нужно вести себя в музеях и при осмотре художественных собраний.
— О да, — отвечал архитектор, — и, конечно, смотрители музеев и любители тогда охотнее показывали бы свои коллекции.
Оттилия давно уже простила его; но так как упрек ее он, видимо, воспринял слишком болезненно и все снова принимался уверять ее, что готов всем поделиться с друзьями, то сна почувствовала, что ранила его нежную душу, и считала себя теперь его должницей. Поэтому на просьбу, с которой он обратился к ней в дальнейшем разговоре, она не могла ответить решительным отказом, хотя, тотчас же проверив свои чувства, ока и не представляла себе, как исполнить его желание.
Дело заключалось в следующем. Его сильно задело то, что Люциана из зависти отстранила Оттилию от живых картин: он не мог также не заметить с сожалением, что Шарлотта, чувствуя недомогание, лишь урывками присутствовала при этой блистательнейшей части программы развлечений; и вот ему не хотелось уезжать, прежде чем он не выразит свою благодарность, устроив в честь одной из них и для развлечения другой представление еще более прекрасное, чем предыдущее. Возможно, сюда присоединилось и другое тайное побуждение, им самим не осознанное: ему было так тяжело покинуть этот дом, эту семью, ему казалось немыслимым не видеть более глаз Оттилии, взглядом которых, спокойно и ласково обращенных на него, он только и жил последнее время.
Приближалось рождество, и ему неожиданно стало ясно, что живые картины с их человеческими фигурами происходят, в сущности, от так называемых praecepe, от тех благочестивых зрелищ, которые в эти торжественные дни посвящались божьей матери и младенцу, принимавшим в своей кажущемся ничтожестве поклонение сперва пастухов, а потом — волхвов.
Он с полной отчетливостью представил себе возможность такой картины. Найден был хорошенький здоровый мальчик; в пастухах и пастушках тоже не было недостатка; но без Оттилии ничего нельзя было сделать. В своем воображении молодой человек вознес ее до богоматери и знал, что если она откажется, то замысел его рухнет. Оттилия, немало озадаченная таким предложением, отослала его за разрешением к Шарлотте. Шарлотта охотно дала позволение и ласковыми доводами сумела победить робость Оттилии, не решавшейся взяться за священную роль. Архитектор трудился теперь день и ночь, чтобы все было готово к рождеству.
Трудился он день и ночь в буквальном смысле слова. Потребности его и так были скромны, а присутствие Оттилии составляло всю его отраду; когда он работал ради нее, был чем-нибудь занят для нее, казалось, он не нуждается ни в сне, ни в пище. К торжественному часу все было готово. Ему удалось составить и небольшой духовой оркестр, благозвучно исполнивший увертюру и настроивший зрителей на должный лад. Когда подняли занавес, Шарлотта была поражена. Картина, представившаяся ей, так часто воспроизводилась, что едва ли можно было ожидать новизны впечатлений. Но на этот раз действительность, занявшая место картины, имела особые преимущества. Освещение было скорее ночное, чем сумеречное, и все же во всей обстановке не было ни одной неотчетливой детали. Непревзойденную мысль, что весь свет должен исходить от младенца, архитектор сумел осуществить благодаря остроумному осветительному механизму, который был скрыт от зрителей затененными фигурами, стоявшими на первом плане, где по ним скользили только слабые лучи. Кругом стояли веселые девочки и мальчики, свежие лица которых были ярко освещены снизу. Были здесь и ангелы, но их сияние меркло перед сиянием божества, а эфирные тела их казались и плотными и тусклыми по сравнению с богочеловеком.
К счастью, ребенок заснул в самой очаровательной позе, и, таким образом, ничто не нарушало созерцания, когда взгляд зрителя останавливался на матери, а она бесконечно грациозным жестом приподымала покрывало, под которым таилось ее сокровище. Это мгновение как раз и было схвачено и закреплено в картине. Казалось, что обступивший ясли народ физически ослеплен и потрясен душевно; все они как будто только что сделали движение, чтобы отвратить пораженные светом взоры, и с радостным любопытством вновь устремляли их на младенца, выказывая скорее удивление и восторг, нежели благоговейное почитание, хотя на некоторых старческих лицах были запечатлены и эти чувства.
Облик Оттилии, ее жест, выражение лица, взгляд превзошли все, что когда-либо изображал художник. Чуткий ценитель, увидев эту картину, испугался бы, что какое-нибудь движение может разрушить ее и что уже никогда в жизни ему не доведется увидеть ничего столь прекрасного. К сожалению, здесь не было никого, кто мог бы вполне насладиться этим впечатлением. Только архитектор, в роли высокого стройного пастуха, сбоку глядевший на коленопреклоненных, более всех любовался этой сценой, хотя и наблюдал ее с неудачного места. А кто опишет выражение лица новоявленной царицы небесной? Самое чистое смирение, очаровательнейшая скромность при сознании великой незаслуженной чести, непостижимо безмерного счастья — вот о чем говорили ее черты, в которых сказывались как ее собственные чувства, так и представления, сложившиеся у нее о роли, которую ей привелось исполнять.
Шарлотту радовала прекрасная картина, но самое сильное впечатление на нее произвел ребенок. Слезы текли у нее из глаз, столь живо она представила себе, что в скором времени будет держать на коленях такое же милое существо.
Занавес опустили — отчасти, чтобы дать отдохнуть исполнителям, отчасти же, чтобы произвести на сцене некоторые перемены. Художник поставил себе задачей превратить картину ночи и нищеты, показанную вначале, в картину дня и славы и, чтобы осветить сцену со всех сторон, приготовил огромное множество ламп и свечей, которые предполагалось зажечь в антракте.
Оттилию в ее полутеатральной позе до сих пор успокаивало то, что, кроме Шарлотты и немногих домочадцев, никто не видит этого благочестивого маскарада. Поэтому она была немало смущена, когда узнала во время антракта, что приехал какой-то гость, которого приветливо встретила Шарлотта. Кто он — ей не могли сказать. Она не стала допытываться, чтобы не задержать представления. Зажгли свечи, лампы, и бесконечное море света окружило ее. Поднявшийся занавес открыл зрителям поразительную картину: вся она была сплошной свет и вместо исчезнувших теней оставались одни только краски, умелый подбор которых приятно смягчал яркость освещения. Бросив взгляд из-под длинных опущенных ресниц, Оттилия заметила какого-то мужчину, сидевшего подле Шарлотты. Лица она не рассмотрела, но ей показалось, что она слышит голос помощника начальницы пансиона. Странное чувство охватило ее. Сколько событий произошло с тех пор, как она перестала слышать голос этого достойного учителя! Молнией мелькнула в ее душе вереница радостей и горестей, пережитых ею, и заставила ее спросить себя: «Посмеешь ли ты во всем признаться ему и обо всем ему рассказать? И как ты недостойна явиться перед ним в этом святом обличье и как ему должно быть странно встретить тебя в маске, тебя, которую он всегда видел только простой и естественной!» С быстротой, которая ни с чем не сравнится, в ней заспорили чувство и рассудок. Сердце ее стеснилось, глаза наполнились слезами, в то же время она заставляла себя сохранять неподвижность, словно на картине; и как она обрадовалась, когда мальчик зашевелился и архитектор был принужден подать знак, чтобы занавес снова опустили.
Если ко всем переживаниям Оттилии в последние мгновения присоединилось еще и мучительное чувство невозможности поспешить навстречу чтимому ею другу, то теперь она была еще более смущена. Выйти ли ей к нему в этом чужом наряде и уборе? Переодеться ли ей? Подумав, она решила переодеться и постаралась за это время собраться с духом, успокоиться и вполне восстановить свое внутреннее равновесие к той минуте, когда наконец в привычном своем платье выйдет поздороваться с гостем.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Покидая своих покровительниц с самыми лучшими чувствами, архитектор был доволен хотя бы уже тем, что оставляет их в обществе почтенного учителя; однако, вспоминая, как они были добры к нему, он мучился при мысли, вполне естественной для такого скромного человека, что его так скоро, так хорошо, так совершенно заменит другой. До сих пор он все откладывал свой отъезд; но теперь его потянуло прочь отсюда, ибо он не хотел быть свидетелем того, с чем должен был примириться, удалившись из дома.
Большим утешением среди этих полупечальных чувств был для него подарок, на прощанье сделанный ему дамами, — жилет, который они в течение долгого времени вязали у него на глазах, возбуждая в нем безмолвную зависть к неведомому счастливцу, которому он предназначался. Такой дар — самый приятный для любящего и преданного человека, ибо, напоминая ему о неутомимом движении прелестных пальцев, он наводит его на лестную мысль, что при столь неустанном труде и сердце не оставалось безучастным.
Дамам предстояло теперь оказывать гостеприимство новому гостю, к которому они благоволили и который должен был хорошо чувствовать себя у них. У женщин есть свои неизменные внутренние интересы, и ничто на свете не в силах заставить их изменить им; зато в жизни светской они охотно и легко поддаются решающему влиянию мужчины, которым заняты в настоящую минуту; так, проявляя то неприступность, то восприимчивость, то твердость, то уступчивость, они, собственно, держат в своих руках власть, от которой в обществе цивилизованном не посмеет уклониться ни один мужчина.
Если архитектор, как бы по собственной воле и охоте, выказывал перед двумя подругами свои дарования ради их удовольствий, ради их самих, если все занятия и развлечения были задуманы в таком же духе и клонились к той же цели, то с приездом учителя в скором времени установился иной склад жизни. Главным его талантом было умение вести беседу о человеческих отношениях, ставя их в связь с воспитанием молодежи. Таким образом, возник весьма заметный контраст с прежним образом жизни, тем более чувствительный, что учитель не вполне одобрял то, чем здесь до сих пор исключительно занимались.
О живой картине, которая встретила его, он не упоминал. Но когда ему, не скрывая удовлетворения, показывали церковь, придел и все, к ним относящееся, он не мог не высказать своего мнения, своих взглядов.
— Что касается меня, — сказал он, — то мне это сближение, это смешение священного с чувственным отнюдь не по сердцу; мне не нравится, когда отводят, освящают и украшают особые помещения для того, чтобы именно там возбуждать и поддерживать в нас набожные чувства. Никакая обстановка, даже самая будничная, не должна нарушать в нас чувства божественного, которое может нам сопутствовать всюду и превратить в храм любое место. Я люблю, когда домашнее богослужение совершается в зале, где в обычное время обедают, встречают гостей, где забавляются играми и танцами. Высшее, совершеннейшее в человеке не имеет формы, и надо остерегаться, как бы не дать ему проявиться иначе, чем в форме благородного поступка.
Шарлотта, в общем уже знавшая образ его мыслей, за короткий срок познакомившись с ним еще ближе, сразу же предоставила ему соответствующее поле деятельности. Созвав своих мальчиков-садовников, которым архитектор сделал смотр перед отъездом, она приказала им построиться в большой зале; одетые в чистые нарядные мундирчики, они своими уставными движениями и непринужденной живостью производили очень хорошее впечатление. Учитель подверг их испытанию в соответствии со своими правилами и очень скоро, путем разных вопросов, выяснил характер и способности каждого: менее чем за час он незаметным образом сумел многому научить детей и быть им полезным.
— Как это вам удается? — спросила Шарлотта, когда мальчики ушли. — Я слушала очень внимательно; речь шла только о самых обыкновенных вещах, но я не знаю, как бы я сумела за такой короткий срок, при таком множестве вопросов и ответов, так последовательно всего этого коснуться.
— Быть может, — отвечал учитель, — следовало бы хранить секреты своего ремесла. Но я не хочу скрывать от вас весьма простую истину, благодаря которой можно достигнуть многого. Изберите тот или иной предмет, вопрос, понятие — называйте это, как хотите; все время имейте его в виду; уясните его себе во всех его частностях, и тогда вам будет легко из разговора с толпой детей узнать, какие сведения о нем у них уже имеются и что еще нужно разбить в них, сообщить им. Пусть ответы на ваши вопросы будут несообразны, пусть они будут уводить в сторону, но если только вы новым вопросом вернете умы и души детей к исходной точке, если вы не дадите сбить себя с избранного пути, то в конце концов они будут знать, думать и понимать лишь то и лишь так, как этого хочет учитель. Самая большая его ошибка была бы — дать ученикам увлечь его в сторону, не суметь удержать их внимание на том предмете, который он сейчас разбирает. Попробуйте как-нибудь сами сделать такой опыт, и он покажется вам весьма занимательным.
— Вот это мило, — сказала Шарлотта. — Значит, хорошая педагогика — прямая противоположность хорошему тону. В светском разговоре ни на чем не следует задерживаться, а в преподавании важнейший закон — бороться против рассеянности.
— Разнообразие без рассеянности — лучший девиз и для школы и для жизни, если бы только не было так трудно поддерживать это похвальное равновесие, — сказал учитель и собирался продолжать, но Шарлотта прервала его, чтобы еще раз посмотреть на мальчиков, которые как раз в эту минуту веселым шествием двигались через двор. Он выразил свое удовлетворение по поводу того, что мальчиков заставляют ходить в форме.
— Мужчины, — сказал он, — должны были бы с юности носить форму, ибо они должны привыкать действовать сообща, ощущать себя равными среди равных, повиноваться и работать во имя целого. К тому же всякая форма способствует развитию военного духа, равно как и выправке, подтянутости, а мальчики и так прирожденные солдаты: стоит лишь посмотреть, как они дерутся и играют в войну, как идут в атаку или на приступ.
— Зато вы не осудите меня, — промолвила Оттилия, — что я моих девочек одеваю не одинаково. Надеюсь, что когда я покажу вам их, пестрота красок будет вам приятна.
— Я это очень одобряю, — ответил он. — Женщины непременно должны одеваться разнообразно, каждая на свой вкус и лад, чтобы каждая училась распознавать, что ей особенно к лицу, что ей больше всего подходит. Но еще более важное основание для этого в том, что им предназначено проводить жизнь и действовать в одиночку.
— Это весьма парадоксальное утверждение, — возразила Шарлотта, — ведь мы никогда не бываем одни.
— О нет, — ответил учитель, — это именно так, если иметь в виду отношения женщины к другим женщинам. Взглянем на женщину в роли возлюбленной, невесты, жены, хозяйки и матери; она всегда стоит отдельно, она всегда одна и хочет быть одна. Так обстоит дело даже с самыми тщеславными. Каждая женщина по своей природе исключает другую, ибо от каждой из них требуют того, что составляет долг всего ее пола. У мужчин положение иное. Мужчине требуется мужчина; он создал бы второго мужчину, если бы того не было в природе; а женщина могла бы прожить века, даже и не подумав о том, чтобы создать себе подобную.
— Стоит только, — промолвила Шарлотта, — выразить истину в причудливой форме, и причудливое в конце концов будет казаться истиной. Мы извлечем все лучшее из ваших замечаний, но все же, как женщины, будем держаться общества женщин и действовать с ними заодно, чтобы не дать мужчинам слишком больших преимуществ над нами. Не осуждайте же нас впредь за то, что мы еще живее будем злорадствовать, видя, что и мужчины не слишком-то ладят меж собою.
Опытный учитель весьма тщательно вник во все, что Оттилия делала со своими маленькими питомицами, и выразил ей свое безусловное одобрение.
— Вы, — сказал он, — совершенно правильно делаете, что готовите своих подчиненных лишь для простых, насущных дел. Опрятность пробуждает в детях радостное чувство собственного достоинства, и если их научили бодро и сознательно делать то, что они делают, — значит, главное достигнуто.
С большим удовлетворением он заметил, что здесь нет ничего, рассчитанного на показ, на внешний блеск, а, напротив, все имеет внутренний смысл и отвечает насущным потребностям.
— Как мало слов, — воскликнул он, — нужно было бы для того, чтобы выразить всю сущность воспитания, если бы только люди имели уши, чтобы слышать.
— Хотите попробовать со мной? — приветливо спросила Оттилия.
— С удовольствием, — ответил он, — но только вы меня не выдавайте. Из мальчиков должно воспитывать слуг, а из девочек — матерей, тогда везде все будет хорошо.
— Готовиться в матери, — возразила Оттилия, — на это еще женщины, пожалуй, согласятся, так как, даже не будучи матерями, они то и дело поневоле становятся няньками; но для того, чтобы стать слугами, наши молодые люди, конечно, слишком высокого мнения о себе, — ведь каждый из них считает себя призванным повелевать.
— Потому-то мы и скроем это от них, — сказал учитель. — Мы льстим себе, вступая в жизнь, но жизнь не льстит нам. Многие ли по доброй воле согласятся на то, к чему в конце концов будут принуждены? Оставим, однако, эти рассуждения, пока что к делу не относящиеся. Вам повезло в том, что вы сумели найти верные приемы обращения с вашими воспитанницами. Когда самые маленькие из ваших девочек возятся с куклами и сшивают для них какие-нибудь лоскутки, когда старшие сестры заботятся о младших и семья сама помогает себе и себя обслуживает — тогда следующий шаг в жизнь уже не труден, и такая девушка найдет у мужа все то, что она оставила у родителей.
Однако в образованных сословиях задача куда сложнее. Нам приходится считаться с более высокими, нежными, утонченными отношениями, в особенности же — с общественными условиями. Потому-то в наших воспитанниках мы должны развивать и внешние качества; это необходимо и могло бы быть прекрасно, если бы всегда соблюдались известные границы, ибо, задаваясь целью воспитать детей для более широкого круга, их легко вовлечь в безграничное и упустить из виду то, чего властно требует их природа. В этом и заключается задача, которую воспитатели либо разрешают, либо не умеют разрешить.
Многие из тех знаний, коими мы наделяем ваших учениц в пансионе, внушают мне страх, ибо опыт подсказывает, как мало они им пригодятся в дальнейшем. Едва только женщина становится хозяйкой или матерью, как все это забрасывается и предается забвению.
И все же, раз уж я посвятил себя этому делу, я не могу отказаться от скромной надежды, что когда-нибудь мне вместе с преданной помощницей удастся развить в моих воспитанницах именно то, что понадобится им, когда они перейдут к собственной самостоятельной деятельности, и я смогу сказать себе: в этом смысле их воспитание завершено. Правда, вслед за тем обычно начинается новое воспитание, необходимость которого вызывается если не нами самими, то условиями нашей жизни.
Каким правильным показалось Оттилии это замечание! Как сильно изменила ее за этот год страсть, которой она раньше и не предчувствовала! Каких только испытаний не видела она перед собой, заглядывая лишь в близкое, в самое близкое будущее!
Молодой человек не без умысла упомянул о помощнице, о жене, ибо при всей своей скромности не мог удержаться и хоть отдаленным образом не намекнуть на свои намерения, да к тому же некоторые обстоятельства и события побудили его воспользоваться этим посещением для того, чтобы приблизиться к своей цели.
Начальница пансиона была уже в преклонных летах, среди своих подчиненных она давно приискивала компаньона и наконец сделала своему помощнику, которому имела все основания доверять, предложение управлять пансионом вместе с нею, смотреть на него как на свой собственный и после ее смерти вступить в полное владение им в качестве ее единственного наследника. Главное дело теперь заключалось, по-видимому, в том, чтобы ему найти единомыслящую супругу. Взору его и сердцу втайне рисовалась Оттилия; правда, его одолевали и некоторые сомнения, но теперь обстоятельства благоприятствовали ему больше, чем когда-либо. Люциана вышла из пансиона; Оттилия могла свободно в него вернуться; доносились, правда, какие-то слухи о ее отношениях с Эдуардом, но к этой вести, как часто бывает в подобных случаях, все относились безразлично, а кроме того, это могло только ускорить возвращение Оттилии. Но он так и не принял бы никакого решения, не сделал бы ни одного шага, если бы приезд неожиданных гостей не послужил к тому толчком, — ведь появление людей значительных никогда и ни в каком кругу не может остаться без последствий.
Графу и баронессе часто приходилось слышать обращенные к пим вопросы о достоинстве различных пансионов, ибо почти каждый человек озабочен воспитанием своих детей, и они давно собирались ознакомиться именно с этим учебным заведением, о котором говорилось так много хорошего, а теперь, в новом своем положении, они могли вместе осуществить это давнее намерение. Но баронесса имела в виду и кое-что другое. Во время своего последнего пребывания у Шарлотты она подробно переговорила с ней обо всем, касавшемся Эдуарда и Оттилии, и всячески настаивала на удалении Оттилии, стараясь ободрить Шарлотту, все еще напуганную угрозами Эдуарда. Они искали разных выходов, а когда коснулись пансиона, то речь зашла о привязанности помощника к Оттилии, и баронессу это еще более укрепило в решении посетить пансион.
Она приезжает, знакомится с помощником начальницы, они осматривают заведение и беседуют об Оттилии. Сам граф охотно говорит о ней, так как ближе узнал ее при последнем посещении. Оттилия с ним сблизилась, он даже привлекал ее, ибо в содержательных беседах с ним она надеялась узнать и увидеть то, что до сих пор оставалось ей вовсе неизвестным. И если и общении с Эдуардом она забывала свет, то в присутствии графа свет делался для нее по-настоящему заманчивым. Всякое притяжение взаимно. Граф чувствовал к Оттилии такую привязанность, что готов был смотреть на нее, как на дочь. Тем самым она теперь во второй раз, и в еще большей степени, чем в первый, становилась баронессе поперек дороги. Кто знает, какие средства та пустила бы в ход против нее во времена более пылкой страсти; теперь же ей было достаточно, выдав Оттилию замуж, сделать ее безвредной для замужних женщин.
Баронесса незаметно, но ловко и умно навела помощника на мысль предпринять недолгую поездку в замок и постараться приблизить исполнение своих планов и желаний, которых он от нее не утаил.
С полного согласия начальницы он отправился в путь, питая в душе самые лучшие надежды. Он знал, что Оттилия к нему расположена, и если их разделяет разность сословий, то при современном образе мыслей она легко могла бы сгладиться. Да и баронесса ясно дала ему понять, что Оттилия — по-прежнему бедная девушка. Родство с богатым домом, по ее словам, никому не приносит пользы, ибо совесть не позволяет человеку лишить сколько-нибудь значительной суммы тех, пусть давно богатых, людей, которые в силу близкого родства имеют большее право на наследство. И, разумеется, достойно удивления, что люди так редко пользуются великим преимуществом распорядиться после смерти своим достоянием на благо любимых ими и, очевидно, из уважения к традициям отдают предпочтение тем, кому имущество завещателя перешло бы и в том случае, если бы он не выразил своей воли.
В дороге он уже ощущал Оттилию равной себе. Радушный прием усилил его надежды. Правда, он нашел, что Оттилия менее откровенна, чем раньше; но ведь она стала и более взрослой, более образованной и, если угодно, более общительной, чем прежде. Его как друга познакомили со всем, что тесно соприкасалось с его деятельностью. Однако всякий раз, когда он хотел ближе подойти к своей цели, его удерживала какая-то внутренняя робость.
Но Шарлотта однажды сама подстрекнула его, сказав в присутствии Оттилии:
— Что ж, вы теперь осмотрели примерно все, что подрастает вокруг меня. А как вы находите Оттилию? Вы ведь можете сказать это и при ней.
Учитель с большой проницательностью и рассудительностью заметил в ответ, что нашел в Оттилии существенную перемену к лучшему в смысле большей непринужденности обращения, большей общительности, большей широты взгляда на житейские дела, сказывающейся не столько в речах, сколько в поступках; но все же, по его мнению, ей было бы весьма полезно вернуться на некоторое время в пансион, где бы она основательно и прочно, в определенной последовательности, усвоила то, чему свет учит нас лишь урывками и скорее сбивая с толку, чем принося удовлетворение, а порою и попросту слишком поздно. Он не станет об этом распространяться; Оттилия сама лучше знает, от каких связанных между собою уроков и занятий она была тогда оторвана.
Оттилия не могла этого отрицать; но в том, что она почувствовала при его словах, она бы никому не призналась, так как и сама едва ли могла разобраться во всем этом. Ничто в мире уже не казалось ей бессвязным, когда она думала о любимом, и она не понимала, о какой связности можно думать, когда его нет с нею.
Шарлотта ответила на предложение умно и дружелюбно. Она сказала, что обе они давно желали возвращения Оттилии в пансион. Однако все это время она не могла обойтись без милой своей подруги и помощницы, хотя в дальнейшем она уже не будет препятствовать Оттилии, если та не изменит своего желания вернуться туда, чтобы закончить свое образование.
Учитель с радостью встретил эти слова; Оттилия же ничего не смела возразить, хотя при одной мысли об этом ей становилось страшно, Шарлотта рассчитывала выиграть время; Эдуард, думалось ей, вернется домой, вернется к прежней жизни как счастливый отец, и тогда, — в этом она была убеждена, — все само уладится, да и судьба Оттилии будет так или иначе устроена.
После значительного разговора, заставляющего призадуматься всех его участников, обычно наступает молчание, своего рода замешательство. Оттилия и Шарлотта начали ходить по зале, учитель стал перелистывать какие-то книги, и тут ему попался фолиант, оставшийся на столе еще со времен Люцианы. Увидев, что там одни только обезьяны, он тотчас же его захлопнул. Но, видимо, это подало повод к разговору, следы которого мы находим в дневнике Оттилии.
ИЗ ДНЕВНИКА ОТТИЛИИ
Как может человек заставить себя столь тщательно рисовать противных обезьян? Мы унижаем себя даже тем, что смотрим на них, как на животных; но, поддаваясь соблазну искать под этими личинами сходство со знакомыми людьми, мы и вправду ожесточаемся.
Человеку нужна какая-то доля извращенности, чтобы заниматься карикатурами и пародиями. Нашему доброму наставнику я обязана тем, что меня не мучили естественной историей: я никак не могла бы сдружиться с червяками и жуками.
Нынче он признался мне, что испытывает то же самое. «Из природы, — сказал он, — нам следовало бы знакомиться только с тем, что непосредственно окружает нас. С деревьями, которые вокруг нас зеленеют, цветут, приносят плоды, с каждым кустом, мимо которого мы проходим, с каждой былинкой, через которую переступаем, мы находимся в действительной связи, они наши истинные соотечественники. Птицы, порхающие возле нас с ветки на ветку, поющие в листве над нами, принадлежат нам, разговаривают с нами с самого детства, и мы научаемся понимать их язык. Разве чуждое нам и вырванное из своей среды существо не производит на нас жуткого впечатления, которое сглаживается только вследствие привычки? Какую пеструю и шумную жизнь нужно вести для того, чтобы терпеть при себе обезьян, попугаев и арапов».
Порою, когда мной овладевало любопытство и хотелось увидеть подобные диковины, я испытывала зависть к путешественнику, который смотрит на эти чудеса в их живей вседневной связи с другими чудесами; но ведь и сам он становится при этом другим человеком. Безнаказанно никто не блуждает под пальмами, и образ мыслей, наверно, тоже изменяется в стране, где слоны и тигры — у себя дома.
Достоин уважения лишь тот естествоиспытатель, который даже самое чуждое, самое необычайное умеет описать и изобразить в местной обстановке, со всем его окружением, всякий раз в его подлинной стихии. Как бы мне хотелось хоть раз послушать, как рассказывает Гумбольдт!
Кабинет естественной истории может показаться вам чем-то вроде египетской гробницы, где набальзамированы и выставлены всякие идолы — животные и растения. Касте жрецов, может быть, и подобает занижаться всем этим в таинственной полутьме, но в преподавании не должно быть места подобным вещам, тем более что они легко могут вытеснить что-нибудь более близкое нам и более достойное внимания.
Учитель, умеющий пробудить в нас чувство на примере одного какого-нибудь доброго дела, одного прекрасного стихотворения, делает больше, нежели тот, кто знакомит нас с целой вереницей второстепенных созданий природы, описывая их вид и указывая их названия, ибо в итоге мы узнаем лишь то, что и так должно быть нам известно, а именно, что человек есть совершеннейшее и единственное подобие образа божьего.
Пусть каждому будет предоставлена свобода заниматься тем, что привлекает его, что доставляет ему радость, что мнится ему полезным; но истинным предметом изучения для человечества всегда остается человек.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Не много есть людей, которые умеют сосредоточиться на недавнем прошлом. Либо нас властно притягивает к себе настоящее, либо мы теряемся в давно прошедшем и стараемся, насколько это вообще возможно, вызвать к жизни и восстановить то, что уже полностью утрачено. Даже в знатных и богатых семьях, которые многим обязаны своим предкам, про деда обычно помнят больше, нежели про отца.
Таким размышлениям предавался наш учитель, гуляя по старому замковому саду в один из тех прекрасных дней, когда уходящая зима словно прикидывается весною, и он восхищался высокими липовыми аллеями и правильными посадками, относившимися еще ко временам Эдуардова отца. Разрослись они превосходно — так, как и должно было быть по замыслу насадившего их, и вот теперь, когда пришла пора по-настоящему любоваться ими и воздать должное их красоте, никто уже ее говорил о них; сюда почти не ходили и все увеселения, все заботы перенесли в другое место, более открытое и просторное.
Вернувшись в замок, он поделился этими мыслями с Шарлоттой, которая благосклонно выслушала его.
— Жизнь увлекает нас за собой, — заметила она, — а мы думаем, будто действуем самостоятельно, будто сами выбираем свои занятия, свои удовольствия; если же внимательнее присмотреться, то, конечно, мы лишь вынуждены вместе с другими выполнять планы нашего времени, подчиняться его склонностям.
— Разумеется, — сказал учитель, — и кто же устоит против течения в окружающей его среде? Время движется вперед, а с ним — взгляды, мнения, предубеждения и вкусы. Если молодость сына приходится на время такого перелома, то можно быть уверенным, что у него не будет ничего общего с отцом. Если отец жил в такой период, когда людям нравилось приобретать, закреплять собственность за собой, ставить всему границы и тесные пределы и, удалившись от света, наслаждаться своим достоянием, то сын будет стремиться к широте, к возможности поделиться, распространить и раскрыть то, что было замкнуто.
— Целые эпохи, — заметила Шарлотта, — напоминают этого отца и этого сына, которых вы изобразили. Мы едва можем представить себе те времена, когда любой город должен был иметь свои стены и рвы, когда любую дворянскую усадьбу строили где-нибудь на болоте и далее в самый ничтожный замок попасть можно было только через подъемный мост. Теперь даже крупные города сносят свои валы, рвы засыпаются и вокруг замков владетельных князей, города нынче — только большие поселения, и когда, путешествуя, видишь все это, можно подумать, что утвердился всеобщий мир и мы накануне золотого века. Никому не покажется уютным сад, если он не походит на открытую местность; ничто не должно напоминать о чем-либо искусственном, насильственном, мы хотим дышать свободно, полной грудью. Допускаете ли вы, мой друг, что из этого состояния можно перейти в другое, вернуться к прежнему?
— Почему бы и нет? — возразил учитель. — Во всяком состоянии, и в стесненном и в вольном, есть свои трудности. Большое состояние предполагает изобилие и ведет к расточительности. Давайте остановимся на вашем примере, достаточно наглядном. Как только появляется нужда, возникает опять и самоограничение. Люди, которым приходится извлекать пользу из своей земли, снова обносят оградой сады, чтобы не лишиться их плодов. Так мало-помалу возникает и новый взгляд на вещи. Житейская польза вновь берет верх, и даже многоимущий в конце концов считает необходимым из всего извлекать пользу. Поверьте мне, легко может случиться, что ваш сын забросит новый парк и удалится за суровые стены под высокие липы своего деда.
Шарлотта в душе была рада услышать, что ей пророчат сына, и поэтому простила наставнику несколько нелюбезное предсказание той участи, которая может со временем постигнуть ее милый парк. И она вполне дружелюбно ответила:
— Мы оба еще не так стары и потому сами не переживали подобных противоречий; но если мысленно вернуться к ранней юности, вспомнить жалобы стариков, слышанные тогда, принять к тому же в соображение судьбу целых стран и городов, то против вашего замечания нечего будет возразить. Но разве ничего нельзя поделать с таким положением вещей, разве нельзя привести к согласию отца с сыном, родителей с детьми? Вы так мило пророчите мне сына, — неужели же ему непременно суждено быть в разладе со своим отцом, суждено разрушить то, что строили его родители, а не завершить и совершенствовать, продолжая в том же духе?
— На это есть разумное средство, — ответил учитель, — но люди редко прибегают к нему. Пусть отец сделает сына совладельцем, даст ему возможность строить и насаждать вместе с ним, пусть позволит ему, так же как и себе, некоторые безвредные прихоти. Одна деятельность может сплестись с другой, но нельзя сшить их, как два куска. Молодая ветвь легко и просто привьется к старому стволу, зрелый же сучок не срастается с ним.
Учитель был рад, что теперь, незадолго до отъезда, он случайно сказал Шарлотте нечто приятное и тем самым снова и еще больше расположил ее в свою пользу, же давно пора было ему возвращаться домой, но он не решался уехать, покуда не убедился, что на окончательный ответ по поводу Оттилии он не может надеяться до разрешения Шарлотты от бремени. Покорившись обстоятельствам и возлагая надежды на будущее, он вернулся к начальнице.
Приближалось время родов Шарлотты. Она почти целые дни не выходила из своих комнат. Женщины, собиравшиеся вокруг нее, составляли ее тесный круг. Оттилия занималась хозяйством, почти не соображая, что делает. Она, правда, полностью покорилась судьбе, хотела и дальше служить Шарлотте, ее ребенку, Эдуарду, но не представляла себе, как это будет возможно. От полного смятения ее спасало только то, что дни ее были заняты всевозможными хлопотами.
У Шарлотты благополучно родился сын, и все женщины уверяли, что он — вылитый отец. Только Оттилия не могла в душе согласиться с этим, когда поздравляла роженицу и желала счастья ребенку. Шарлотта еще и прежде, занимаясь приготовлениями к свадьбе дочери, болезненно чувствовала отсутствие мужа; теперь и при рождении сына не было отца; не он должен был решить, какое дать ему имя.
Первый из друзей, явившихся с поздравлениями, был Митлер, поручивший своим лазутчикам тотчас же известить его об этом событии. Он прибыл немедленно и притом в весьма благодушном расположении. Он едва мог скрыть в присутствии Оттилии свое торжество, Шарлотте же высказал его громко и оказался именно тем, кто призван был рассеять все заботы и устранить все временные затруднения. Крестины решено было не откладывать. Старый пастор, одной ногой стоявший уже в могиле, должен был своим благословением соединить прошедшее с будущим; мальчика решили назвать Отто: он и не мог носить другого имени, кроме имени отца и друга.
Понадобилась вся решительность и настойчивость этого человека, чтобы устранить тысячи возражений, колебаний, задержек, советов премудрых и мудреных, нерешительность, противоречия, сомнения, а ведь в подобных обстоятельствах из всякого преодоленного затруднения обычно тотчас возникает новое, и когда хочешь со всеми сохранить добрые отношения, непременно случается кого-нибудь обидеть.
Все оповещения и родственные уведомления взял на себя Митлер; они должны были быть немедленно же написаны, ибо сам он придавал огромное значение тому, чтобы о счастье, которое он считал столь великим для этой семьи, стало известно всем, не исключая людей зложелательных и злоречивых. И действительно, недавняя любовная драма не ускользнула от внимания публики, которая и без того обычно убеждена, что все происходит лишь затем, чтобы ей было о чем посудачить.
Обряд крещения предполагалось обставить достойно, но скромно и не затягивать его. Решено было, что восприемниками будут Оттилия и Митлер. Старый пастор, поддерживаемый церковным служителем, приблизился медленным шагом. Молитва была прочтена, ребенка положили на руки Оттилии, она нежно взглянула на него и испугалась взгляда его открытых глаз, ибо ей почудилось, что она смотрит в собственные свои глаза, да и всякого поразило бы такое совпадение. Митлер, приняв ребенка, тоже был озадачен — во всем его облике ему бросилось в глаза сходство с капитаном, столь разительное, какого ему еще никогда не приходилось встречать.
Слабость доброго старого священника не позволила ему ознаменовать обряд крещения чем-либо, кроме обычной литургии. Зато Митлеру под впечатлением происходящего припомнилось, как он сам когда-то совершал богослужение, да и вообще ему свойственно было в любом случае жизни представлять себе, что бы и как бы он по поводу него сказал. На этот раз ему чем труднее было удержаться, что тесный кружок, среди которого он находился, состоял только из друзей. Поэтому к концу обряда он преспокойно занял место пастора и в жизнерадостной проповеди стал излагать свое мнение об обязанностях восприемника и свои надежды, тем более распространяясь о них, что на довольном лице Шарлотты он, казалось, читал одобрение.
Бодрому оратору было и невдомек, что старый пастор охотно бы присел, но еще менее он думал о том, что вот-вот накличет и горшую беду, ибо, тщательно обрисовав отношение каждого из присутствующих к младенцу и при этом подвергнув немалому испытанию выдержку Оттилии, он под конец обратился к старцу со следующими словами:
— А вы, господин пастор, теперь можете сказать вместе с Симеоном: ныне отпущаеши, владыко, раба твоего с миром, ибо очи мои узрели спасителя дома сего.
Он уже собирался блистательно заключить свою речь, как вдруг заметил, что старик, которому он протягивал ребенка, сперва как будто и наклонился над ним, но потом неожиданно откинулся назад. Его едва успели подхватить, усадили в кресло, поспешили на помощь, — но поздно, он был уже мертв.
Увидеть и осознать в таком непосредственном соседстве рождение и смерть, гроб и колыбель, охватить это страшное противоречие не только силой воображения, но и просто взглядом — для всех присутствующих было тяжелым испытанием, тем более что все случилось так неожиданно. Одна только Оттилия с какой-то завистью смотрела на усопшего, лицо которого все еще сохраняло ласковое, приветливое выражение. Жизнь ее души была убита — зачем же тело продолжало существовать?
Если нерадостные события дня не раз уже наводили ее на размышления о бренности, о разлуке, об утрате, то в утешение ей ночью даны были дивные сны, уверявшие ее в том, что ее любимый жив, укреплявшие и возрождавшие силу жизни в ней самой. Когда же она по вечерам лежала в постели, витая между явью и сном, в сладостном полузабытьи, ей чудилось, будто перед нею светлое, озаренное мягкими лучами пространство. Она совершенно ясно различала Эдуарда, но только одетого не так, как обычно, а в воинских доспехах, всякий раз в иной позе, вполне, однако, естественной и нисколько не фантастической: он то стоял, то шел, то лежал, то сидел на коне. Этот образ, вырисовываясь в мельчайших подробностях, двигался перед ее глазами без малейшего усилия с ее стороны — ей не приходилось напрягать ни волю, ни фантазию. Порою она видела его окруженным какой-то массой, по большей части движущейся и более темной, чем освещенный фон; она едва различала силуэты, которые казались ей то людьми, то лошадьми, то деревьями или горами. Обычно она засыпала среди этих видений, а когда просыпалась поутру после спокойно проведенной ночи, то чувствовала себя более бодрой, умиротворенной, ибо знала твердо, что Эдуард еще жив, что между ними все та же тесная неизменная связь.
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕВЯТАЯ