Имперские вольности
Имперские вольности представлялись теперь Человееву по-иному.
То виделись они ему сахарной горой, которую обтекает молочная река, а в реке – кораблик, и на парусе задиристый профиль императора Павла. То, мнилось, хранятся вольности в подземелье, в огромном сейфе, под семью замками. Иногда вольности, без всяких причин, представлялись сброшенным сарафаном и женской пробежкой нагишом по краю теплого моря…
Совсем по-иному представлялись имперские вольности условно-виртуальному человеевскому приятелю Ивану Тревогину.
Тревога наблюдал вольности только в земле Офир! Иногда – в Голкондском царстве. Гористые эти земли были расположены частью в Российской империи, частью на острове Борнео, а частью незнамо где.
Виделась Тревоге возня павлинов и пав, слышались радостные крики скворцов-хитрецов. Рисовались цари, бьющие поклоны перед подданными, и подданные, одетые на лейденский университетский манер, да к тому ж выученные алгебре и философским наукам.
Подданные двигались угловато, руками-ногами сучили дергано, как те набитые древесным опилом, умышленно состаренные и оттого приязненные еще не умершему тревогинскому сердцу «чердачные» куклы.
– А цари ничего себе, справные. Особенно этот, в бараньей шапке. Ну, который «государь над казаками», – добавлял за Ваньку чутко вслушивавшийся в чужие мысли повеса с льняными волосами.
Чем больше Володя читал документов, тем сильней хотелось ему поговорить с Тревогой, минуя трактаты и следственные дела, просто так, по-приятельски. Общение затруднялось тем, что условный человеевский собеседник был лишен объема и веса. И хотя Дзета приволокла из РГАДА еще и перекопированный тревогинский автопортрет, Володе страшно хотелось скульптурного вида и телесного наполнения!
«Не верю я этому автопортрету. Ванька был выдумщик и себя, без сомнения, приукрасил. Хотя полностью переменить облик на листе, разумеется, не мог. Вот и вышел автопортрет с чудинкой: несоразмерно большая голова, взбитый по-моцартовски парик. От неумения рисовать – слишком маленький левый глаз, руки коротковаты, плечи по-детски узкие. И ноги Ванька упрятал. А вот пуговицы – те прямо в глаза лезут!»
Пуговицы, это Володя знал точно, говорят о человеке куда больше, чем глаза!
– Большие пуговицы – большие амбиции. Мелкие пуговицы – и потребности души мелкие, – распределял носителей пуговиц Человеев.
Пуговицы тревогинские были огромны!..
Сонными вечерами Володя выскакивал на лестничную клетку и, таясь от жителей Дзетиного подъезда, рисовал цветными мелками на стене профиль уроженца Изюмской провинции, а позже питерского издателя и прожектера Ивана Тревоги. Только вот профиль тревогинский всегда выходил похожим на профиль Зиновия Богдана Хмельницкого: нос острился, кончик его чуть загибался, отрастали усы, губы делались уже, строже!
Исправлять этого Володя не хотел.
После мелков переходил он к созданию словесно-пластического образа. Найдя в запасниках у Дзеты четыре коробки пластилина и вынув из визитницы с десяток карточек, Володя вылеплял части тела и клал рядом с ними – как в музее – таблички с надписями. Завершив изготовление тела, таблички располагал в ряд, чтобы связался текст.
Образ «Тревоги в таблицах» выходил вполне историческим, но сам пластилиновый индивид ни правдивого облика, ни людского запаха не имел.
Это беспокоило.
Была и другая незадача: Володя на Ваньку негодовал, гнал его от себя, называл то прощелыгой, то несуразным малороссом. Но и любил Тревогу с каждым часом сильней, и высвобождал ему рядом с собой все больше места!
– Мысли тревогинские – есть отблеск тайной действительности. Той, которую я себе и вообразить боюсь, – жаловался вслух Володя, – но теперь я с этой тягой к уловлению тайных отблесков не расстанусь. Хватит того, что предки мои влечение к ним утратили!
Володя резко сминал куски пластилина в один ком, потом руки-ноги бережно разъединял и продолжал удивляться собственным мыслям.
– Жалко, скворца нет! Он бы своими повторялками куда надо направил. Потому как сбился я. А сбился – возник вопрос: что ж это, русский без малоросса теперь и шагу ступить не может?
– Получается, что так, – отвечал за Володю пластилиновый Тревогин.
– Но ведь малороссияне, теперешние украинцы, они разные бывают?
– Еще какие разные. – Пластилиновый Тревогин резко, как в обморок, случившийся от помрачения ума, падал в коробочку.
Однако, вмиг Володей подхваченный, снова вставал на ноги, вел свое:
– Ты, Человеев, всем этим украм, всем этим лемкам и бойкам, которые когда-то породнились с оттесненными в Карпаты германцами, не верь!
– Я и не верю, – смущался Володя, – правда, выхвалял дней пять назад в корчме «Тарас Бульба» один усач вольности украинские…
Но вот про то, как, дивясь самому себе, соглашался он с обходительным жителем Коломыи, который говорил со швабским акцентом и превозносил новые украинские вольности до небес, Володя не сказал ни слова.
– Ты не германским верховинцам, ты слобожанам и запорожцам, а также тем, кто южнее их, верь! И не смей думать: раз Тревога на скорую руку тобой вылеплен, так он никуда не годен, – возмущался Ванька, – я тебе и пластилиновый сгожусь. Уж точно помехой не стану, лучше, ярче тебя сделаю. А ты как образ мой из пластилина до последнего ноготка вылепишь – повтори его из сахара! Крупную сахарную голову найди и фигурку мою выточи. А потом фигурку схрумкай! И не запивай ничем. Сразу в инобытие впадешь, воздушным и прозрачным станешь. Бедней станешь, а свободней!
– Какое там инобытие! Сахарную голову схрумкаю – гипергликемия случится… И про бедность со свободой ты чушь городишь! – серчал Человеев. – Смотри, какая Россия богатая. И сам я тоже не бедный.
– Кто ж спорит, Россия богатая, Россия широкая. Но что-то ею словно бы утеряно! Ширь есть, сила есть, даже ум наблюдается. Только вот усредниловки много. И грубиянства. Великая и страшная теперь Россия!
– Великая – да. А страх украи́н – проще говоря, окраин, – он скоро кончится. Страх ведь всегда сменяется надеждой. Правда, некоторые одним только страхом и живут, его одного и жаждут… Но ты мне подозрителен становишься. Как человек наших дней говоришь. Я не дознаватель, но ты ведь помер давно, Тревогин!
– Тело умерло, дух жив. Ты вот что пойми: дух тревогинский, он сильно дополняет дух человеевский! Дух мой в тебя влетел, с твоим духом сроднился, и растет, и крепнет. И хорошо этому духу в тебе! Только два бугорка неприятных у тебя внутри наблюдаются: гроболепие и раболюбие.
– Врешь! Именно дух нераболепия уже три столетия во мне бушует!
– Ты не расслышал: я про гроболепие и раболюбие говорил. Но все одно: если б не укокошил русский человек немилосердием и покорностью всему чужеземному часть собственной души, подобно тому, как укокошил императора Павла его сын, – стал бы крепче, радостней!
– Выдумщик ты, Тревогин.
– А ничуть. И потому возьмусь-ка я тебя в Офирскую землю доставить. – Ванька внезапно, как та изнервленная или утратившая тонус шейных мышц ночная птица, закинул голову вверх.
– Уничтожить меня в этой земле собрался?
– Думай как знаешь.
– Как же ты меня в Офир доставишь, когда весу в тебе тридцать грамм?
– Сила незримого – мощней силы зримого. Власть сокрытого – могущественней власти явленного! Я тебя в походе в призрачном состоянии сопровождать буду, надо – в спину подтолкну, надо – под зад коленом наподдам.
– Ага. Загонишь меня за Можай, а сам сахарком малоросским истаешь.
– Чем препираться, лучше найди скворца. Слишком долго он в расселине обретался. И только на день-другой в Офирское царство слетал. Я истаю – скворец останется. Триста раз, что надо повторит. Птица священная, врать не станет. Шешковский Степан Иванович за скворца этого теперь всю свою Тайную экспедицию отдал бы!
– Шешковского, поди, давно и косточки истлели…
– Так-то оно так, а только дух Шешковского у вас и поныне обретается. Ты листки из моего дела внимательно читал?
– Листки серьезные.
– Серьезные, да не во всем. Я и приврать, и пошутковать был мастер. Карикатуры на сановников малевал, пасквили сочинял, бывало. Я шутник, но не остолоп! Ты думаешь, я по-настоящему выложил, где земля Офир простирается? Сказал первое попавшееся – про остров Борнео, про Голкондское, да про Иоаннийское царство, все и поверили. И матушка-государыня, и докучные французы, что в башне Базиньер держали… Один Степан Иванович не поверил. Шешковский – не куль с мякиной! Понял: Офирское царство не там, где я его в записках обозначил. А там, где оно и возникло: во мне самом! Шешковский – катюга, палач, но голова у него хорошо ворочала. Других истязал – сам умнел. И дело вершил нужное…
– Это ты про что?
– А это я про пытки. Не каждый человек сам себя с пристрастием пытать станет. Вот Шешковский и помогал многим спросить с себя как следует. Без нешуточного спросу – пути настоящего нет!
– Изуверство, средневековье.
– Согласен. А только разнежился в комфортах человек. И тогда был разнежен, а сейчас – подавно. Себе потакает. С себя не спрашивает. Скоро весь мир изведет под корень. И при этом будет приговаривать: «Все хорошо, все путем! Какой я есть – такой хорош, не сметь меня улучшать!»
– Как же нам с тобой теперь существовать, Тревога? Без тебя скучно, с тобой страшновато…
– А как я и сказал: рядом, по принципу дополнительности характеров. Они, наши характеры, русский и малоросский, и порознь – не обсевки в поле! А сложить вместе – горы перевернут.
– Ты, Тревога, из неустройств моих выскочил. Птица любимая пропала. Дзета – до бескрайности утомила. Вот ты и явился их заменить. Как теперь говорят: восполнить и компенсировать. Я чего-то не догоняю – вот ты мозгом моим мне и послан. Чтоб не повесничал, не колобродил!
– А колобродь ты себе на здоровье! Колоброды нас, прожектеров, ох как понимают. Не то что чинодралы всякие. Не будь русского колобродства, я б из Европ в Россию ни за какие коврижки не вернулся.
– Тебя насильно в Питер вывезли! В Петропавловке и в смирительном доме держали, потом в Тобольск запроторили!
– Не пожелай я того сам – не привезли б. Я, может, хотел мученья претерпеть, чтоб дух укрепить, и укрепленным духом к тебе как к человеку, а не как к собаке, явиться. Мне в юности на псарне, зарывшись в солому, спать доводилось. Собак человечьих – нюхом чую. И тебя нюхом вынюхал: ты не собака, Человеев!
– Что-то ты подозрительно в пользу России заговорил.
– Так ведь Россия любого, кто в ней достаточно пожил, на свою сторону перетянет. Так было и так всегда будет.
– Найду-ка я лучше скворца, с ним поговорю. Скворец – он живой, сегодняшний. Не то что ты: пердеж и плесень! Да еще, наверное, провокатор, на современных укров втихаря работаешь…
– Зря себя заводишь. А скворец – он и впрямь живой, теперешний. Но ведь скворец мною выучен. Может, и не этот самый, а другой, который научил третьего, третий – четвертого, четвертый – пятого. Так линия говорящих скворцов до вас без всяких проводов и дотянулась. Ты другое смекни: скворец обучен как надо. Ни историческое прошлое, ни историческое будущее, как это у них и у вас повсеместно принято, не перевирает!
– История – Бог с ней. Характеры меня волнуют! В первую голову твой и мой. Из чисто русского и чисто украинского сделались они разноперыми, пестрят вкрапленьями. Я не против чужого, когда оно усваивается как родное. А тут… Англосаксонские камни в печени. Геморрой швабский сам знаешь где. Польская шелуха все губы порвала. C чужим-то как?
– Чужое – оно и правда лишнее. Так ты – прочисти характер. Только бережно. Все чужое подряд не выкидывай. От него, попутно замечу, полные кладовые прибытка.
– Ты сам, Тревога, в конечном счете, чего хочешь?
– Новых вольностей имперских!
– Ну, учудил…
– Сам час назад про них думал, сам теперь отказываешься.
– Я думал про вольности царские. Про то, что – всяк сам себе царь. Думал, кстати, про себя, не вслух. Ну а помыслы, сам знаешь, к делу не пришьешь.
– На безмене вечности внутренние помыслы – весомей высказанного будут. А новые имперские вольности, они Россию еще ждут впереди!
– А Украйну?
– Этого не знаю. При мне там все по-другому было.
– Зато я знаю! Там думают: империя и вольность – несовместимы! А я думаю – империя и царство противоположны!
– Все это тонкости. Лишние они сегодня…
– Ну, ты же сам если не умом, то на слух должен чувствовать: одно дело царь между царями! Другое – император, то есть – повелевающий всеми.
– Я и сам одно время так думал. Но по дороге из Франции мнение свое изменил. И царь между царями, и император – подданные Великого Простора! Вся суть в громадных пространствах. Простор – есть воля! Воля – есть простор! Вольность России – в просторе великом. И свобода там же. Простор уничтожает любую несвободу… А еще новая вольность имперская в том, чтобы, свободно перемещаясь в пределах великого пространства, забывать про время. Помнишь про время – и ты раб, ты не ощущаешь пространства. Ощущаешь пространство – и время тебе ни к чему! Да они и сами по себе скоро не нужны будут – времена. Есть пространство – оно перемелет время, сделает хронологию маловажной! Вот я время забыл и чувствую: я теперь не Роланд Инфортьюне, не Роланд Несчастливый, каким когда-то назвался, – чувствую себя уединенным и вечным мечтателем Сибири!
– Ишь, куда тебя занесло. Песни о пространстве поешь, а где в этом пространстве Офир спрятан – тут молчок.
– Тебе скажи – так ты не поверишь.
– Говори, шпек, говори, засланец, где царство Офир? Сомну в комок!
– Тут, недалече. По границе расположено…
– Это где же? В Крыму? Может, в Святых Горах?
– Может, и близ Святых Гор Офир когда-нибудь вспыхнет. Может, от Слобожанщины до самого Азова протянется. Но я хотел другое сказать: по границе разума царство Офир расположено! Однако, – спохватился Тревога, – кто прежде срока много узнает, раньше помрет, чем состарится. Ты сахарную голову крупную купи и болвана сахарного успей выточить, пока Дзета тебя не упекла куда подальше!
Ванька Тревога истаял.
Вместе с ним исчез и тревогинский автопортрет. Но пластилиновый человек тот остался. Еще остался сладко-пекучий вкус колотого сахара во рту…
Сахарный Тревога сильно менял дело!
Вдруг увиделось: стоит Ванька в музее Московского Кремля, на подставочке – сахарная голова отсвечивает, губы томно сверкают. И подходит к нему воробьиным шагом – до смешного мелким, предательским – средневысокий чин в синеньком блейзере и как бы про себя гундосит:
– Голову – вижу. Большая голова, мозговитая. Ясен пень, из сахара ведь! Таким образом, и мозг услажден, и душа, как говорят, искрится. А вот ручки и ножки… Что ж это вы, господин Человеев, ручки такие крохотные вырезали? Сахару, что ль, пожалели? И ножки – совсем не в дугу. Вы законы искусства вообще-то осознаете? А табличка? Что за табличка под болваном сахарным, я вас спрашиваю? «Искал правду, нашел Тобольск». Ну, написали хотя б: «Искал иное царство, попал в Тобольское наместничество!»
Глянул Володя и ахнул.
Стоит Ванька Тревога на возвышенном и почетном месте. Только ножки у него и впрямь малокрошечные. А ручки – одни кисти: ни локтя, ни предплечья. И в голове что-то мягко бурлит, будто сироп варится.
– Искаженным у вас образ Тревогина вышел. И учение тревогинское про Офир зря вы здесь пропагандируете. Не творческое воображение – чинопочитание и сословность все вокруг выправят. Так вы или немедля преобразите болвана сахарного, или тащите его отсюда вон!
Тут Володя сахарного Тревогу подхватил, кинулся вниз, в точильные мастерские. Но по дороге уронил Ваньку! Сахарная голова откололась, запрыгала, грохоча, по музейным ступеням вниз, вниз…
И сразу – смех. Смеялся Тревогин: не сахарный, тонкотелесный!
– Теперь понял? Я ведь с умыслом тебя заставил кумира из сахара вырезать. Знал: кумир сахарный расколется – ты прозреешь. И соображать начнешь, в чем причина нынешнего интереса к летателю Тревогину!..
Человеев встряхнулся, вскочил со стула, кинулся на Дзетин балкон.
Прикидывая возможности, глянул с четвертого вниз. Спуститься, не переломав ног, в общем, было можно. Вернувшись в комнаты, проверил ключи, кредитку и, обув свои знаменитые сиреневые штиблеты, теперь уже медленно и осторожно ступил на балкон.