Глава 7
Ветер злобно гоняет по небу обрывки туч, расшвыривая серые густые клочья, которые беспорядочно мечутся, подгоняемые ураганными порывами, а потом снова собираются в сплошной плотный слой. Иногда сквозь прорехи в темно-сером покрове мелькает черное беззвездное небо и тускло блестит месяц, совсем тонкий, едва заметный, как дыхание умирающего. Скоро он исчезнет и наступит ночь новолуния — а вместе с месяцем исчезнет, закатившись за горизонт этого мира, и чья-то жизнь.
Мне не спится. Всю ночь сознание балансирует на призрачной границе между сном и бодрствованием, а когда все-таки впадает в сонное оцепенение, тут же пестрым тревожным потоком обрушиваются видения: бурное море, горящий замок, лязг оружия, запах железа и крови. Они настолько реальны, что пару раз мне кажется, будто я ощущаю нагретую кожу рукояти меча в ладони или чувствую щекой холодный морской песок. В итоге я оставляю всякие попытки уснуть, завариваю кружку крепкого черного чая и снова сажусь за бумаги Мейлаха.
В груде разрозненных записок не нашлось ничего интересного, зато на последней странице черновика его объемной неоконченной работы обнаружился список консультантов, который я не заметил раньше. Он совсем короткий: то ли никто не воспринимал исследования Мейлаха всерьез, то ли он сам не хотел посвящать в свои изыскания слишком много людей, ограничившись лишь необходимыми специалистами. Таких было всего трое. Историк А. Р. Каль, коллега Мейлаха по университету, автор нескольких монографий по истории средневековой Ирландии и последним крестовым походам. Библиограф Я. С. Роговер, рядом с именем которого было написано рукой Мейлаха «редкие издания!!!». И некий эксперт в области оккультных наук по фамилии Пагад, инициалы которого, как и любая дополнительная информация, отсутствовали, зато в скобках имелось примечание «(масон?)». Последний представляется мне наиболее перспективным.
Я смотрю на часы. Время настолько позднее — или уже ранее? — что звонить без крайней на то необходимости любому нормальному человеку было бы более чем неуместно. Впрочем, среди моих очень немногочисленных знакомых мало тех, кого обычно называют нормальными.
На мой вызов отвечают почти сразу же. Я диктую имена всех троих консультантов Мейлаха, заранее благодарю и жду. Ответный звонок следует через полчаса. К сожалению, самый перспективный оккультист Пагад перестал быть таковым: полгода назад он переселился в лучший мир — ну или туда, куда переселяются после окончания жизненного пути все его коллеги. Зато историк Каль и библиограф Роговер пребывали в добром здравии, и я записываю их телефоны и адреса.
После некоторых раздумий я решаю нанести визит Роговеру. Это мой шанс получить от «Rubeus vinculum» ответы на вопросы о таинственном убийце и тех, кто может быть с ним связан. Если и специалист по редким книгам не сможет мне помочь, то не останется ничего иного, как в самом деле нажать на Кобота, что и предлагала Алина. Только делать это придется мне, и методами несколько отличными от тех, о которых говорила моя напарница. Вряд ли после этого я смогу снова вернуться к той жизни, которую вел в последнее время и неприкосновенность которой так тщательно оберегал, но возможно, что другого выхода просто не будет. Я по-прежнему уверен, что Кобот — только верхушка того ядовитого сорняка, который угнездился в гнилой болотистой почве города, и, потянув за нее, я вряд ли доберусь до корней, но время уходит, и через три дня, в новолуние, где-то в лабиринтах дворов под ударами ножа погибнет еще одна девушка.
Дом, в котором обитал библиограф Яков Самуилович Роговер, имел номер по набережной канала Грибоедова и находился в самом средоточии мрачноватых трущобных лабиринтов старого города. Впрочем, номера на нем как раз не было: в лучших традициях петербургского центра, его нужно было угадывать, опираясь на сомнительную логику нумерации других домов набережной, на некоторых из которых имелись цифры, иногда вписанные в старые круглые таблички, а иногда просто грубо нарисованные краской.
Я думаю о том, что в этом городе ничего не меняется. Его центр остается таким же, каким был сто, сто пятьдесят, двести лет назад: серые сырые стены, лабиринты дворов, несвежее влажное дыхание каналов, дома, сбившиеся в тесные группы кварталов. Сиюминутная мишура в виде вывесок и огней иллюминации, машин и экипажей, товаров на витринах лавок или магазинов меняется, облетая под порывами ветра времен, но унылый и чопорный дух старого города остается прежним: дух мертвеца, надменно взирающего на суету мира живых. Кажется, что даже обитатели домов остаются теми же, что и сто лет назад: люди, похожие на призраков, и призраки, похожие на людей. Гигантское болото, погребенное под тяжелой могильной плитой города, выдыхает туман, просачивающийся сквозь сырые камни к мглистому небу, и его гнилостные испарения пропитывают разум, души и тела живущих.
Фасад дома Роговера выходит на набережную, нависая тяжелыми эркерами над водой, как пьяница, которого от падения в грязную лужу удерживают только цепкие, хотя и нетвердые руки прилепившихся по бокам собутыльников. Я вхожу в арку, над которой подслеповатым глазом торчит крошечное мутное окошко бывшей дворницкой, и иду по длинному, плавно поворачивающему вправо проходу, стараясь держаться ближе к стене, чтобы не наступить в огромную лужу, маслянисто поблескивающую в полумраке. Полукруглые низкие своды арки просели под грузной тяжестью дома. В коротком телефонном разговоре я не стал уточнять у Роговера, как именно найти его квартиру, и теперь мысленно выговариваю себе за непредусмотрительность. Во двор выходят три приоткрытые, покосившиеся двери подъездов и еще две арки, ведущие дальше, в тесные глубины дворов. Глухая, ватная тишина, только откуда-то сверху доносится звук работающего радио. Воздух застоявшийся и теплый. Серая штукатурка стен, снизу поросшая мхом, а выше покрытая пятнами плесени, похожа на бугристую шкуру нездорового животного и местами отслаивается, обнажая мокнущие красноватые язвы кирпичной кладки. Окна, похоже, не открывались десятилетиями, они местами разбиты, местами заколочены фанерой, темные, пыльные и пустые. Ржавые подвальные двери, иногда открытые, а в большинстве своем вросшие в землю до половины человеческого роста, покосившиеся пристройки из листового железа и досок, темные углы. Из арки справа тянет гнилью и тушеной капустой.
Я начинаю обходить двор, пытаясь различить номера квартир на темных табличках. Этому занятию можно предаваться очень долго: цифры чередуются, повинуясь загадочной нелинейной логике в типично питерской манере. Первый этаж: 1, 13, 24. Второй — 5, 6, 25. Третий — 7, 8, 14. И так далее. Нужная мне квартира под номером 22 в первом дворе не обнаружилась.
Я выбираю арку справа и иду на запах гнили, повинуясь исключительно чутью коренного жителя этого города. В темной трубе арки прямо в стене еще одна дверь, с крупной цифрой 2 и каким-то символом, похожим на рисунки из книг древних каббалистов. Рядом с дверью пыльное оконце, в которое никогда не заглядывал солнечный свет, и я успеваю разглядеть чье-то бледное лицо с рыбьими глазами, мгновенно скрывшееся во тьме за стеклом.
Во втором дворе всего одна дверь подъезда, и рядом с ней тоже нет нужного мне номера квартиры. Я уже собираюсь повернуть назад, но замечаю за дверью тусклый дневной свет — подъезд можно пройти насквозь. Я пробираюсь мимо обгоревших почтовых ящиков, заплесневелой детской коляски и пары поломанных стульев и оказываюсь в еще одном дворе, маленьком и глухом. Небо наверху похоже на квадратный кусок серого картона. В грязно-желтой стене напротив еще одна дверь. Я с надеждой читаю цифры: первый этаж — прочерк. Второй — 3, 4, 12. Третий — 9, 10, 21. Четвертый — 16, 17, 26. Пятый — 22, 23. Нашел.
Я захожу в подъезд. Покосившаяся неширокая лестница уходит в полумрак. Душный воздух пропитан запахами плесени, подвальной сырости и пыли. Свет едва проникает сквозь грязные треснувшие стекла редких окон. Я поднимаюсь на второй этаж мимо облупившихся стен и покрытых испариной труб, похожих на вены живого существа, протянувшиеся под серым потолком.
На втором этаже узкая площадка перед тремя квартирами, двери которых распухли от старости, а обветшавшие косяки увешаны гроздьями дверных звонков. Лестница неожиданно становится шире и раздваивается, ее пролеты уходят в противоположные части дома. Я выбираю ту, которая ведет в сторону канала, оставшегося за пределами каменного лабиринта, и поднимаюсь выше.
На четвертом этаже у одной из дверей стоит серая неподвижная фигура. В полумраке я не могу различить ни пола, ни возраста — только темный силуэт.
— Здравствуйте! — говорю я громко.
Человек молча открывает дверь квартиры и входит внутрь. Когда я прохожу мимо, то слышу за дверью осторожный шорох: кто-то явно стоит там и ждет. А потом, наверное, выйдет на лестницу и снова будет стоять у дверей неподвижно.
Чувство направления меня не подвело. На потрескавшейся клеенчатой обивке большой двустворчатой двери я вижу тронутые зеленью медные цифры 22, кнопку механического звонка и маленькие таблички вокруг. Три из них бумажные, пожелтевшие от времени, с надписями химическим карандашом и чернилами: «Каин — 2 звонка», «Зельц — 3 звонка», «Вила — 4 звонка», а рядом еще одна, из потемневшей меди, с гравировкой: «Роговер — 1 звонок». На белесой пластиковой табличке, расположенной ниже всех, была надпись: «Шестолап — 5 звонков». Рядом с ней на обрывке серой оберточной бумаги кто-то крупно написал черным жирным карандашом: «НЕ ЗВОНИТЕ — ПОВЕСИЛСЯ!»
Я внимательно смотрю на таблички и один раз нажимаю на звонок. Где-то в потусторонней глубине квартиры раздается отчетливое раздраженное дребезжание. Тишина. Я жду, а потом нажимаю на звонок дважды. Снова дребезжание — и тишина. Далеко в холодных недрах дома глухо ударила оконная рама. Я пожимаю плечами и звоню трижды. Тот же эффект. Четыре раза — и через томительно долгую минуту за дверью слышатся шаркающие старческие шаги.
Дверь открывает старуха в древнем засаленном халате и потрепанном темно-красном шерстяном платке, тугим узлом завязанном под подбородком. Она молча смотрит на меня маленькими глазками, лишенными всякого выражения, и я тоже смотрю на нее. Крючковатый нос, из дряблой кожи на подбородке торчит несколько длинных жестких волос.
— Здравствуйте, — говорю я. — Яков Самуилович дома?
Старуха молча машет рукой в сторону длинного коридора, поворачивается и, не говоря ни слова, идет вперед, шаркая ногами в стоптанных огромных тапках. Я смотрю ей вслед и вижу, что сквозь прореху в платке на затылке на меня уставился бледно-голубой водянистый глаз, подернутый пленкой катаракты.
Я вхожу в квартиру. Покрытый жирным воском вековой грязи паркетный пол коридора, лохмотья отслаивающихся обоев, высокие потолки, теряющиеся в пыльном сумраке, тусклая желтая лампочка на мохнатом от налипшей грязи шнуре. Под самым потолком полки антресолей, прогибающиеся под грузом покрытых толстыми слоями пыли древних чемоданов, которые последний раз открывались, вероятно, столетия назад. На стене висит большой черный телефон с диском, рядом с ним болтается огрызок карандаша, привязанный к свисающей с гвоздя длинной веревке. Обрывки обоев рядом с телефоном исписаны номерами, некоторые из которых состоят всего из пяти цифр и содержат буквы. Около одной из дверей висит большое жестяное корыто.
Коридор под прямым углом делает поворот налево, за которым и скрывается открывшая мне дверь старуха. В тот момент, когда я уже думаю, что придется стучать во все комнаты в поисках старого библиографа, дверь одной из них открывается и низкий звучный голос произносит:
— Добрый день, молодой человек! Вы, вероятно, ко мне?
Яков Самуилович Роговер оказался крепким, кряжистым стариком, с длинными сивыми волосами, стянутыми в косицу, с острым внимательным взглядом и профилем, который когда-то можно было назвать орлиным, но теперь, когда над ним поработало время, называть не хотелось никак. Он одет в длиннополый старинный лапсердак серо-зеленого цвета, тяжелые короткие сапоги, и во всем его облике есть нечто торжественно-церемонное и старомодное.
Он приглашает меня в комнату. Я вхожу и чуть не упираюсь головой в настил из толстых широких досок: хозяин комнаты, использовав высоту потолков, соорудил себе второй ярус. В полумраке, рассеиваемом тусклым светом настольной лампы, видна огромная кровать со столбиками, которые служат дополнительной опорой импровизированному дощатому потолку. Кровать застелена вытертым до тканевой основы темно-красным бархатным покрывалом. Такие же протертые до дыр, сквозь которые лезет наружу конский волос, кресла стоят вокруг низкого столика, заваленного бумагами. Вдоль стен сплошной стеной тянутся стеллажи с огромным количеством книг, какими-то почерневшими от времени осколками, статуэтками, рядами небольших склянок темного стекла. Одно окно занавешено плотной черной тканью, второе, такое пыльное и грязное, что не нуждается в занавеске, смотрит прямо на серую стену соседнего дома. Рядом с занавешенным окном стоит высокий пюпитр для чтения с раскрытой толстой книгой. У ступеней лестницы, ведущей на второй ярус, топится печка-буржуйка, труба которой прилажена к дымоходу старинного камина, расположенного между окон. Жаркий душный воздух пахнет пылью, канцелярским клеем и старостью.
— Простите за темноту, — говорит Роговер. — У меня очень много редких книг, которые не терпят яркого света и сырости, — приходится закрывать окна и топить печь. Но я уже привык: знаете, полумрак полезен для глаз, а тепло для старческих костей.
Я смотрю на Роговера. На вид ему лет семьдесят, но немощным он не выглядит, скорее напротив: в крепкой стариковской фигуре чувствуется скрытая сила, так что он вполне мог бы побороться на поясах со многими моими ровесниками.
— К вам трудно попасть, — замечаю я. — Пришлось звонить несколько раз, пока не откликнулась… ээээ… пожилая леди.
— Это баба Вила, — говорит Роговер с улыбкой, обнажая крепкие желтые зубы. — Милая старушка. Некоторые иногда пугаются ее глаза на затылке, но это врожденная аномалия: знаете, такое бывает, что-то связанное с близнецами в утробе матери, когда один из них, чтобы выжить, поглощает другого, но не до конца. И потом всю жизнь носит на себе память об убитом: третья рука, двойной череп… так что третий глаз на затылке еще не самый худший вариант, вы не находите?
Я соглашаюсь. Действительно, третий глаз — это не самое худшее из того, чем может наградить человека судьба.
Роговер выставляет на столик две треснувшие фарфоровые чашки с блюдцами и идет на кухню за чайником. Я остаюсь один в глухой тишине комнаты, нарушаемой только потрескиванием дров в буржуйке, и подхожу к пюпитру. Книга, лежащая на нем, не просто старинная: это настоящий манускрипт, и желтые пергаментные страницы покрыты густой вязью причудливо переплетенных букв, в которых с трудом угадывается латиница, а язык, на котором написан текст, хоть и явно европейский, но не принадлежит ни к одному из известных мне. Фолиант раскрыт на последних страницах, и я осторожно переворачиваю тяжелую обложку, чтобы взглянуть на заглавие. На темной коже видны почти полностью стертые следы выдавленных букв: DEARG CEANGAL. В этот момент за дверью раздаются тяжелые шаги, и я едва успеваю вернуть книгу в прежнее положение.
— Заинтересовались гримуаром? — спрашивает Роговер, бросая на меня быстрый пронзительный взгляд. В руках у него большой металлический чайник, из изогнутого носика которого вырывается пар. — Будьте осторожнее с этой книгой.
— О, не беспокойтесь, я очень аккуратен, — отвечаю я. — Все в целости и сохранности.
— Я про другое, — говорит библиограф и жестом приглашает меня присесть. — Это, как я и сказал, гримуар, а он требует особого к себе отношения. Сахар будете?
Я осторожнб присаживаюсь на вздувшееся старыми пружинами кресло и кладу себе в чашку два обломка кускового сахара.
— А что это такое?
— Гримуар? Книга заклинаний, если говорить просто. Гримуарами назывались своего рода рабочие тетради практикующих магов, куда они записывали результаты своих опытов. И каждая такая книга имеет свой характер, и чаще всего, весьма непростой. Знаете, даже некоторые современные эксперты по домашним интерьерам не рекомендуют хранить в квартире большое количество книг с негативным содержанием: романы ужасов, например. Собираясь вместе, они влияют на тонкий мир вокруг нас, и то, что в них написано, так или иначе проникает наружу, как запах, воздействуя на настроение, сон, внутреннее состояние. И это, заметьте, произведения нынешних авторов, мало что понимающих в том, о чем пишут. Что уж говорить о старинных книгах, которые были собственноручно исполнены людьми, весьма сведущими в магии. Такая книга может читать вас с не меньшим успехом, чем вы ее. А прочитав, сделать свои выводы.
— И как же вы живете со всем вот этим? — Я киваю на сплошные ряды полок.
— О, поверьте, я умею находить общий язык с любой книгой, — улыбается Роговер. — Каждая из них — мой старинный знакомый, с которым вместе прожито много лет. Конечно, нрав у них в большинстве непростой, но и я ведь не подарок. Уживаемся как-то по-стариковски. Я занимаюсь библиографией практически всю жизнь, так что опыт, опыт и еще раз опыт. У меня в коллекции есть удивительные экземпляры, возможно, некоторые сохранились лишь в единственном числе — вот как та книга на пюпитре, которую вы разглядывали.
— Кстати, я не смог разобрать — на каком она языке?
— На мертвом. — Роговер пожал плечами. — Как правило, те, кто занимался оккультными науками, пользовались шифром или языками, которые были забыты еще в давние времена. Кажется, Роджер Бэкон сказал, что «тот, кто пишет о тайнах языком, доступным каждому, — опасный безумец». Вот и эта книга написана шифром, в котором я и сам еще до конца не разобрался.
Он размешивает сахар в чашке и осторожно пробует горячий чай из серебряной ложечки.
— Итак, юноша, что же привело вас к старику? Признаюсь, у меня бывает очень мало гостей. Сейчас мало кто интересуется старинными книгами.
Я рассказываю ему о Мейлахе, его исследованиях «Rubeus vinculum», умалчивая лишь о печальной судьбе несчастного ученого, и представляюсь его коллегой-филологом, продолжающим ту работу, которую он не смог завершить по состоянию здоровья. Это почти правда.
Роговер задумчиво кивает:
— Да, я помню этого молодого человека. Миша Мейлах, так его звали. Он приходил ко мне, кажется, года полтора назад.
Назвав Мейлаха «молодым человеком», Роговер сразу добавляет себе лет десять — пятнадцать возраста. Сколько же ему на самом деле?
— Это, кстати, я ему рассказал о том, что книга намного старше, чем принято считать. От меня он узнал о «венецианском списке», первых нескольких манускриптах. Но ведь тогда я сказал про все, что знал, — чего же вы еще от меня хотите?
— Яков Самуилович, — медленно говорю я, — скажите, кроме Мейлаха кто-нибудь спрашивал у вас об этой книге? Может быть, еще раньше: пять, десять, пятнадцать лет назад? Возможно, кто-то консультировался по телефону? Мне интересны любые контакты. Исследование моего коллеги осталось незаконченным, и, если кто-то работает или работал в том же направлении, мне было очень важно знать, кто именно. Чтобы объединить усилия.
Роговер задумчиво покачал головой.
— Нет, не припоминаю. Я вообще давно уже не давал никому никаких консультаций. Видите ли, времена моей активной деятельности в библиографии уже давно минули, я был крайне удивлен, как Миша меня нашел, не говоря уже о ком-то другом. Я просто старый пенсионер, который вынужден подрабатывать в котельной этого дома, чтобы как-то свести концы с концами. Конечно, я мог бы продать что-то из коллекции, но ведь друзей не продают, не так ли? Что же до этой книжки, «Красные цепи», про нее и вовсе никто не спрашивал никогда: есть ее новые переводы, издания… Для меня в высшей степени необычно, что вы ею заинтересовались. Так что нет, никто не спрашивал.
Над головой ничего не подозревающего Кобота явно сгущались тучи. Он даже не догадывался, насколько его дальнейшая жизнь сейчас зависит от слов старика, обитающего в коммунальной квартире среди городских трущоб.
— Может быть, вы знаете что-то другое, связанное с этой книгой? Меня интересует все, что могло происходить вокруг нее в последние годы. Неожиданные пропажи редких экземпляров, что угодно…
Роговер внимательно посмотрел на меня из-под кустистых бровей.
— Не совсем научный интерес, — заметил он.
Я смотрю ему в глаза. В тусклом полумраке они отсвечивают желтизной.
— У меня есть предположение, что кто-то очень серьезно воспринял все написанное в этой книге, — говорю я. — Настолько серьезно, что предпринял определенные попытки реализовать теорию на практике. Я понимаю, что вы вряд ли поможете мне в ответе на такие вопросы, но сейчас мне пригодились бы любые идеи.
Роговер некоторое время шевелит ложечкой у себя в чашке. В наступившей тишине с громким треском отрывисто стреляет полено в печке.
— Я уже говорил вам про гримуары, — говорит он. — И про характер книг. Вы предполагаете, что чтение такой книги, как «Rubeus vinculum», могло повлиять на кого-то настолько, что он стал практиковать некоторый специфический род алхимии, и спрашиваете, кто это может быть. Так я вам отвечу. Это может быть кто угодно. Чей угодно недостаточно подготовленный разум мог поддаться влиянию слов, написанных людьми, которые были сильнее и умнее любого из ныне живущих. Меня всегда пугало массовое издание подобного рода текстов — именно по причине непредсказуемости последствий. И кстати, Мишу я тоже в свое время настойчиво предупреждал, чтобы он не сильно увлекался этой темой… Вы говорили, что у него проблемы со здоровьем? Какого рода?
— Да, — отвечаю я. — У него… нервное расстройство.
Роговер скорбно покачал головой.
— Вот видите. И вам я тоже скажу: не увлекайтесь. Оставьте в покое то, что не нужно тревожить. Остановитесь. Кто знает, какие последствия могут наступить для вас лично.
Я киваю. Будущее Кобота медленно заволакивалось густым туманом. Впрочем, и мое тоже.
— Что ж, спасибо за чай и беседу, — я встаю и тут вспоминаю одну деталь, на которую обратил внимание у входа в квартиру. — Еще один вопрос, если можно: здесь живет некий Зельц… он, случайно, не врач?
Лицо Роговера складывается в презрительную гримасу, и он фыркает так, как будто хочет чихнуть и плюнуть одновременно.
— Врач! Ну, если хранителя трупов можно так назвать — то да, врач. Работает в морге. Пренеприятнейший тип, доложу я вам. Смеет возмущаться тем, что я пользуюсь печкой. Ему, видите ли, не нравится жара! А я могу вам сказать, почему она ему не нравится. Потому что жара очень плохо действует на мертвые тела, вот почему.
Перед моим взглядом мгновенно возникает образ пустого холодильника в морге.
— Какие тела? — осторожно интересуюсь я.
— Какие! Тех несчастных мертвых девушек, которых он таскает к себе в комнату, вот какие! Он думает, наверное, что мы ничего не знаем, но и я, и наш сосед Каин, художник, в курсе всех этих безобразий. Уверяю вас, он с ними совокупляется! — провозглашает Роговер с брезгливой торжественностью, как инквизитор, объявляющий приговор ведьме, обвиняемой в противоестественных сношениях с дьяволом. — По пять раз в день. Я считал. Видите ли, перегородки в квартире не такие уж и старые и далеко не капитальные, их большевики ставили, когда в двадцатых годах делили комнаты. Так вот любые звуки громче икания слышны тут от входных дверей до кухни. А уж тем более слышно его ритмичное хрюканье, как будто боров бегает по дому. Поэтому уверяю вас — совокупляется!
Старик поднимает вверх узловатый палец:
— И что самое омерзительное, они тоже иногда издают звуки. Стонут. И так жалобно, так тоскливо…
— Подскажите, — спрашиваю я, — а где его комната?
Дверь комнаты доктора Федота Зельца сразу направо от входа в квартиру. Оттуда доносится приглушенный звук работающего телевизора: взрывы нездорового смеха, перемежаемые чьими-то бодрыми речевками. Я поднимаю руку и стучу. Телевизор замолкает, и за дверью наступает тревожная тишина, в которой чуть слышен осторожный шорох босых ног: кто-то подкрадывается к двери и останавливается рядом, отделенный от меня только тонким слоем дерева и фанеры. Я стучу в дверь кулаком и для убедительности поддаю ее ногой.
— Кто там? — раздается слабый голос.
— Полиция нравов! — рычу я и еще раз пинаю дверь.
Дверь приоткрывается. Зельц стоит передо мной в засаленном домашнем халате, наброшенном на голое рыхлое тело. Под халатом виднеются большие застиранные сатиновые трусы неопределенного цвета. Одутловатая оплывшая физиономия кажется еще более бледной и похожей на манную кашу, чем когда я видел его в морге. Длинные сальные волосы разметались в беспорядке.
— Чем обязан? — церемонно спрашивает он. Его голос заметно дрожит.
Я открываю дверь пошире и заглядываю доктору через плечо. За его спиной видна комната, освещаемая сполохами экрана беззвучно работающего телевизора. На разложенном диване ворохом лежит груда несвежего белья, под которым угадывается неподвижная человеческая фигура. Из-под края простыни торчит синевато-бледная женская нога с ярким педикюром. В нос бьет резкий запах формалина и воска.
— Кажется, вы нашли пропавшую девушку, доктор Зельц? — спрашиваю я. — Анна Левицкая, если не ошибаюсь?
Он молчит, и только щеки его мелко и часто трясутся.
— Ваша гостья засиделась, — говорю я. — Настоятельно рекомендую отправить ее обратно, и как можно скорее. Можете вызвать ей такси.
Отсветы телевизионного экрана освещают ногу покойницы и падают на лицо Зельца, делая его самого похожим на труп.
— Завтра приеду и проверю. Если хоть одного тела будет недоставать, займете его место в холодильнике.
Я не шучу. И он это видит. Некоторое время мы стоим молча, потом я с силой захлопываю дверь у него перед носом и еще раз пинаю ее ногой напоследок. Пора покидать квартиру 22. И да хранят боги Даниила Ильича Кобота.
Неожиданно открывается дверь комнаты напротив, и оттуда выглядывает заросшее бородой узкое лицо. Мужчина окидывает меня внимательным взглядом черных глаз и спрашивает:
— Вы из полиции?
— Нет, — отвечаю я. — А что, настолько плохо выгляжу?
Он открывает дверь шире и становится на пороге.
— Жаль, — говорит он. — Я надеялся, что за ним все-таки пришли. Смерть требует к себе уважения, а это… ну ни в какие рамки не лезет.
— Я тут по собственной инициативе. И совершенно согласен с тем, что смерть требует уважения. Родион Гронский, похоронный агент.
— Иван Каин, — он величественно кивает мне головой, поросшей буйной шевелюрой. — Некрореалист. Художник смерти. Ее летописец, можно сказать.
Каин широким жестом обводит комнату у себя за спиной. Она большая, почти пустая и по сравнению с обиталищем Роговера выглядит светлой. Единственное окно выходит на набережную, и комнату заливает тусклый свет меркнущего дня. В ближнем углу на полу лежит матрас со скомканными простынями и солдатским одеялом, у стены — стол и пара табуретов, на столе — старый электрический чайник. Единственный шкаф лишен дверец и похож на открытый гроб, в котором свисают с вешалок какие-то серые балахоны, наподобие того, в который облачен сейчас Каин. В центре комнаты огромный мольберт, прикрытый белой легкой тканью. И повсюду у стен — картины в подрамниках, закрытые мешковиной, завернутые в пленку или просто обмотанные тряпьем. Две или три из них открыты. Я смотрю на то, что на них изображено, и перевожу взгляд на художника.
— Можно полюбопытствовать?
На всех картинах нарисованы мертвецы. Каин снимает ткань и пленку, и я вижу все новые и новые мертвые тела: раздутый и полуразложившийся утопленник, тело на столе морга с настежь распахнутой грудной клеткой, почерневший труп, выступающий из-под снега.
— Какая интересная тема для творчества, — замечаю я.
— Единственно достойная, — ответствует Каин, распаковывая очередное полотно. — Многие рисуют жизнь в разных ее проявлениях, растрачивая себя на временное и преходящее. Но если вы хотите прикоснуться к вечности — обратитесь к смерти, ибо только она есть доступная нам форма осознания бренности бытия и реальности потустороннего. Красота увянет, деревья падут и истлеют, горы рухнут, даже звезды погаснут или взорвутся — но вечность смерти неизменна. Знаете ли вы, что в 19-м и в начале 20 столетия были популярны фотографии с мертвыми? Люди фотографировали своих умерших родственников: одевали их, как при жизни, умерших детей брали на руки, сажали на деревянных лошадок и давали в руки игрушки. И потом бережно хранили эти дагерротипы, как самое дорогое напоминание не только об ушедших, но и о том, как хрупко то, что мы называем жизнью. И конечно, как память о смерти, и эта память всегда была залогом стремления к совершенству и святости. Мы не можем нарисовать саму смерть, потому что она незрима. Но я фиксирую ее свидетельства, следы ее прикосновения к земному тлену — и нахожу их прекрасными.
— О да, — отвечаю я, рассматривая обгоревшее до неузнаваемости тело. — Выставляетесь?
— Мое искусство не для продажи, если вы об этом, — гордо говорит он. — Но у меня есть ученики, есть последователи и, конечно, почитатели темы смерти. Не все еще настолько погрязли в обожествлении повседневной погони за земными благами, чтобы забыть о том, что ждет каждого из нас.
— С натуры рисуете? — интересуюсь я.
— Ни в коем случае, — Каин помотал шевелюрой, окутав себя облаком пыли и перхоти. — Я вижу. Природа творчества не в копировании и не в вымысле. Творчество — это прежде всего видение. Это интуитивный способ познания мира, при котором художник подобен приемнику, подключенному к единому информационному полю Вселенной. Он не может ничего придумать, его задача лишь принять сигнал, воспринять высшее знание и адекватно передать его художественным языком. Настоящий творческий акт — это транс, мой друг. Бессознательный акт творения, в котором нам открывается истина. Так что нет, я не рисую с натуры. Просто наступает момент, в который я вижу — и переношу увиденное на холст. Вот, кстати, еще, взгляните.
Я взглянул. Сердце ударилось в груди с такой силой, что кровь от мощного толчка зашумела в ушах.
— Что это?
Мой собственный голос доносится до меня словно издалека.
— Это? А, это я называю «петербургский цикл». Начал почти год назад. Нравится? Картины несколько однотипны по содержанию, но, в конце концов, кто я такой, чтобы оценивать смыслы? Я лишь передаю их, и все.
Тело девушки распято на сером асфальте двора. Очертания окружающих предметов теряются в игре угловатых теней, но отчетливо виден багровый провал на месте груди и искаженное лицо, покрытое коркой запекшейся крови. Мисс Май. Студентка Театральной академии.
— Можно посмотреть на дату?
— Конечно, — Каин разворачивает картину и смотрит на тыльную сторону подрамника. — Так… сейчас… первое мая. А что?
За четыре дня до убийства.
— Вы говорите, что у вас цикл таких работ?
— Да… всего пять или шесть. Хотите взглянуть?
— Непременно.
Видимо, подключение к информационному полю, как называл его Каин, случилось с ним в мае: на картинах отсутствовали мартовская и апрельская жертвы. На последнем холсте мелькнула короткая юбка в красную клетку, черные волосы, рука, четко выделяющаяся белизной на сером, — и я отвернулся.
Каин, явно польщенный моим вниманием, принял это за знак восхищения.
Я смотрю на холст, установленный на мольберте и покрытый белой тканью.
— А что это?
— Это совсем недавняя работа, закончил вчера. — Каин взялся за краешек ткани. — Не поверите — не помню, как написал. Очнулся в половине шестого утра, в руках кисти, а на полотне — вот это.
И он сдернул покров.
К сожалению, по картинам летописца смерти нельзя определить место действия: видимо, об этом информационное поле умалчивает. Но лица всегда были видны очень четко. И сейчас я смотрел на лицо, которое не было мне знакомо: миловидные черты, искаженные смертью, зажмуренные глаза, и всё та же засохшая корка крови на лице. В судорожно сжатом кулачке стиснута связка ключей.
Каин стоит рядом с видом победителя. Видимо, его не так часто балует вниманием кто-то, кроме немногих сумасшедших ценителей его работ.
— Это потрясающе, — искренне говорю я. — Действительно потрясающе.
И когда он расцветает в улыбке, спрашиваю:
— Вот эта последняя работа… можно ее сфотографировать?
Я выхожу из квартиры 22, унося с собой в кармане черную визитку Каина и фотографию его последней картины в мобильном телефоне. Кобот, похоже, родился под счастливой звездой. Я не получил ответы на вопросы, с которыми пришел к Роговеру. Но теперь есть реальная возможность застигнуть убийцу на месте преступления и не дать его совершить. Я выхожу из дворов на набережную и набираю номер.
— Алина, приветствую. Вам удобно говорить? Нам нужно срочно встретиться. Когда вы можете приехать в «Винчестер»?