Книга: Кровь людская – не водица (сборник)
Назад: XI
На главную: Предисловие

XII

На окнах, как черные птицы, распластались тяжелые, с бахромой платки, — пусть свет не проникает ни во двор, ни со двора.
На столе железная лампа, узкая бутыль с сизым самогоном и толсто нарезанное сало, — видно, не женская рука готовила ужин. А гости, кажется, пьют не самогон, а отраву — ни одной улыбки не вызывает на угрюмых лицах хмель.
Улыбается в светлице Созоненка лишь последний царь на портрете. Он хитроватыми, все понимающими глазами косится из-за спины Денисенка и не обращает внимания на холодный взгляд белогрудой, в жемчугах царицы. Такими глазами он смотрел и на деньгах, но царь давно в земле, а деньги его живы, правда, четвертные мужик берет неохотно, ему подавай теперь серебро да золото либо «катеринки», «петровки».
Сафрон Варчук задумчиво смотрит на царя и не знает — жалеть, что его нет, или гневаться? Царицу он давно уже ругал последними словами — все за Гришку Распутина, — а царя лаять не поворачивался язык, да и злости не хватало. Все-таки при царе он переселился на хутор, оброс земелькой, деньжат на черный день припрятал, на все село стал Сафроном Андриевичем. При царе он и в дворяне вышел бы, а теперь его только в насмешку голодранцы называют столыпинским дворянином. Да, до недавней поры не знал Сафрон, сколько бед падет на его умную голову. Легко было когда-то говорить: беден потому, что глуп, — а теперь и самый богатый может дураком стать. И тоска перемешивается в нем со злостью, как вода с землей.
За столом бушует подогретый хмелем Ларион Денисенко. Он поворачивает во все стороны свою обросшую колесом волос голову и кричит:
— Хозяева, мир погибает! Погибает и погибнет, потому что как заберут у нас землю, так все с голода опухнут!
От натуги в грубом голосе Лариона пробиваются козлиные ноты, и это забавляет одного только Сичкаря, который, кажется, веселее всех воспринимает весть о погибели мира.
Ему даже в это время приходят в голову непристойные мысли про жену Лариона Настю: эта хоть и глядит на всех навеки обозленными глазами, но привечает не одних только лохматых, — и он посмеивается в душе над Денисенком, который не видит, как жена с другими прыгает через плетень. Впрочем, и это нравится в ней Сичкарю: женщина с огнем, перцем и жадностью всегда лучше, чем покорная размазня.
Он украдкой окидывает взглядом присутствующих: не заметил ли кто у него в глазах блудливого, не ко времени, огонька? Вздыхает и начинает внимательно прислушиваться и приглядываться к тому, что делается в светлице. Вот он останавливает взор на печальном Супруне Фесюке. Над сухим, с глубокими глазницами лицом Фесюка нависает копенка переспелых волос; надменные складочки в уголках рта сейчас больше говорят о скорби. Он обхватил рукой острый подбородок и думает свою нелегкую думу.
Сичкарь недолюбливает Фесюка: тот хоть и выбился в настоящие хозяева, а все хочет жить по правде. В конце концов, если уж так тебе хочется повсюду правды, живи ею, только не суй нос в чужие дела! А Фесюк не раз подбивал людей поймать Сичкаря на краже леса. Думает — так легко его за руку схватить. И не догадывается, чудак, какую радость, какое удовлетворение может принести по-настоящему ловкая кража.
Дело даже не в деньгах, а в том, как ты схитрил, как вышел сухим из воды, обойдя все ловушки. Вот только зря в каталажку угодил. Но тут не ловкость, тут подвел гонор. Ну, да недолго уж сидеть! Снова взгляд его останавливается на Денисенке, и вспоминается Настя. Что за бесовская сила в ее злющих глазах!
После Денисенка шмелем загудел Данило Заятчук; его грубо вытесанная голова только до половины обросла волосами, а уже от висков идет голая, как коленка, лысина. Ну прямо недоделанный Денисенко: у того целое колесо вокруг головы, а у этого полколеса.
— Советская, можно сказать, власть нашим хозяйским хлебом живет. А чем она будет жить, когда наша земля попадет тем голодранцам, которые и сами ею не прокормятся, потому — голодные? Что означает такая власть? А означает она — дери, бери да назад не ворачивай. Словом, коммуна: кому — на, а кому — нет. Вот я и думаю: не одну власть мы пережили, переживем, даст бог, и эту, потому — не сможет заграница отдать Украину Мирошниченкам, загранице Украина, как пасхальная писанка, нужна, заграница ей — богатая родня. Вот как я думаю!
— Завтра у нас землю отбирают, а он до утра завел про свою заграницу! — поморщился Созоненко. — Ты говори, добрый человек, что нам сейчас-то делать.
— А что ж теперь делать? Взять топоры и стать стеной возле своей земли, а то так ее обчекрыжат, что не оставят и клочка, чтоб земной поклон положить. Стало быть, остается одно — рубить! Всякого рубить, кто ни подойдет.
— Глупый поп, глупая у него и молитва, — не выдержал Яков Данько. — В бороде уже гречиха цветет, а в голове и под зябь не пахано. — И он постукал себя пальцем по лбу. — Рубанешь одного, а они всем селом навалятся, дадут сколько влезет, а потом отправят туда, где козам рога заправляют.
— Все равно надо рубить! А как же иначе? — упрямо махнул волосатой рукой Заятчук и обернулся к Даньку: — Ты как хочешь, а я уж и топор навострил. Мирошниченку первому в голову засажу по самый обух.
— Вот это уж поумнее! — Данько кивнул пышноволосой головой, а Фесюк поморщился. — Бить — так уж бить, только в сердцевину! А что нам даст, если мы развалим голову какому-нибудь Поликарпу Сергиенку?
— Только сделаем из него советского мученика, с флагами на кладбище снесут, как ему и не снилось, — осторожно вставил Сафрон Варчук: он предпочитал оставаться в стороне от споров.
Созоненко взял со стола бутыль с самогоном, взболтал, и Сичкарь заметил, как со дна дымком поднялся целительный отстой «христовой слезы». Даже крякнулось человеку: до чего же пользительное зелье!
Молча выпили, потянулись жирными руками к салу, а Фесюк и закусить позабыл. Тяжко, ох как тяжко доставались ему десятинки! Другие получали наследства, другие плутовали, продавали душу черту, а он понадеялся на свое здоровье, на свои руки и самолюбие, он не продал черту душу, но чуть ли не всю силу свою заложил в Крестьянский банк. И в глаза и за глаза смеялись над ним те, с кем он сегодня пьет и горюет в ужасе перед завтрашним днем. Отгоняя дурные видения, он тряхнул копенкой переспелых волос, зажал в горсти острый подбородок.
А Заятчук снова заводит про заграницу и про то, что богатая родня поможет бедному Петлюре.
— Не бедный он, а обманщик! — с сердцем выкрикнул Денисенко и этим развеселил Ивана Сичкаря.
Когда петлюровский министр финансов Мартос издал приказ об обмене всех денег на гривны, недалекий Денисенко один из первых понес в Каменец-Подольский банк свое золото и царские бумаги; он привык, что власть есть власть и ее надо слушаться. Но из Каменец-Подольска он принес даже не гривны, а одни только расписки. Потом иные ограбленные богачи пострелялись, а он с отчаяния повесил в овине вожжи и полез в петлю, — насилу жена и родня вытащили и отходили его.
Во дворе залаяла собака, и все примолкли, подняли глаза на завешенные окна.
Но собака, верно, просто тявкнула на луну и замолчала.
— Поздний час, — ни к кому не обращаясь, проговорил Сафрон Варчук, надеясь этим замечанием подогнать тех, кто должен был сказать главное, и посмотрел поверх голов на божницу, где из-под перемятой фольги прислушивались ко всему, что тут говорилось, молчаливые боги.
— Что же будем теперь делать, люди добрые? — вырвалось у Созоненка. — Не возьмем греха на душу — пропадем, как мыши. А греха этого, ежели подумать, немного и будет: село запугано, и никто не знает, что станется через несколько дней. Одно надо: избавиться от Мирошниченка.
— И от Степана Кушнира! — прибавил Данько. — Он хуже Мирошниченка, злее!
— А Тимофия Горицвита на расплод оставить? — удивился Сичкарь и решительно поднялся над столом. — Утихомирим эту святую троицу, и никто не полезет на нашу землю! — Сырой румянец заливал ветряные лишаи на полных щеках богача, челюсть обвисла в злобной гримасе.
Все притихли, не дыша слушали Сичкаря. И он выставлял напоказ свою смелость, которую никогда не обнажил бы осторожный Сафрон, хотя его и радовала решимость Ивана.
— Нечего нам долго лясы точить! Надо сейчас же вырывать свою погибель с корнем. А как ее выкорчевать? Я беру на свою душу Мирошниченка. Сам беру, чтобы тише было. А вы возьмите Горицвита и Кушнира. Поделитесь между собой! И еще до утра божьего мужики отшатнутся от нашего добра: тяжелым им оно покажется.
— Будь по-твоему! — стукнул кулаком по столу Яков Данько. — Я с Денисенком наложу руки на Горицвита. Пошел бы к Кушниру, да люди видели, как мы сцепились на улице… Господи, помоги нам! — Он глянул на образ спасителя, державшего в руке землю, поклонился ему и перекрестился, чувствуя, что в груди все обрывается.
Но не успел еще Данько оторвать щепоть от живота, как с лавки тяжело поднялся Супрун Фесюк; надменные складочки вокруг его рта тревожно дрожали.
— Делайте, люди, как знаете, только меня в свою компанию не тащите. Не по моим силам это делать. За чапыги я брался, а за обрез — не возьмусь. Не злобою мир держится. Будьте здоровы!
Первым к нему кинулся Сафрон Варчук.
— Ну, где это видано, Супрун? — закричал он, вырывая у Фесюка шапку. — Чего люди выпивши не скажут, когда их за живое возьмет? Это же только слова, полова. Ну, кто из хозяев убьет бедного человека? Что у нас — нет бога в душе и детей в хате? — Черное клиновидное лицо Сафрона побелело от волнения и затаенной злобы: нашли же кого позвать в честную компанию! Теперь с ним лиха не оберешься.
Созоненко многозначительно подмигнул другим гостям, и все, кроме разгневанного Сичкаря, засуетились вокруг Фесюка. Но тот уперся:
— И говорите и делайте что хотите, а я пойду домой. — Его глаза, налитые болью и тревогой, не могли смотреть на суетившихся вокруг людей.
— Ну и пусть идет, черт его дери! — не выдержал Сичкарь. — Чего вы цацкаетесь с ним, как с путным?
— Вы не бойтесь, я никому не скажу, но сидеть больше не могу. — Все еще оправдываясь, Фесюк неверными шагами направился к порогу.
За ним вышли встревоженный Созоненко и Сичкарь. Воцарилась гнетущая тишина.
Когда во дворе хлопнула калитка, первым с горечью заговорил Сафрон:
— Все, про что мы говорили, пошло кобыле под хвост. Надо другую думу думать. Принес же его черт! Что будем делать, хозяева?
Но хозяева теперь ждали его слова.
У калитки Созоненко попрощался с Фесюком, а Сичкарь вызвался немного проводить его.
Эти проводы не очень обрадовали Супруна, но он ничего не сказал. Шли молча, волоча за собой по улице тени, которые бились головами о чужие тыны.
— Так, Супрун, и отдашь свое кровное задаром? — спросил наконец Сичкарь, подняв круглую голову и пожирая Фесюка презрительным взглядом.
— Так и отдам! Всякая власть от бога, — не глядя на него, ответил Супрун.
— Теленок ты! Какая же это власть от бога, когда она бога не признает? — У Сичкаря отвисла тяжелая челюсть. — Такую не грех и скинуть.
— Так чего ж ты тогда в кутузке поселился? Селись в лесу с бандитами! — обозленно бросил Фесюк, но тут же понизил голос: — Ступай-ка ты от меня, не мути душу, она и так едва в теле держится.
— Ну и держи душу в обеих горстях, а земля пускай сквозь пальцы утекает. Ты гляди, молчок! — подсек напоследок Сичкарь и, не прощаясь, свернул в боковую улочку. Он раздумывал: вернуться ли на совет к Созоненку или хоть на минутку забежать к Насте?
У двора Денисенка Сичкарь слегка свистнул, на знакомый свист от овина, скуля, отделилась собака. Он еще поколебался: стоит ли в такую ночь про баб думать, но чего там совеститься — однова живем! Он перелез во двор, подкрался к боковому окну, тихонько постучал в раму.
В хате послышался вздох, шорох, потом на крыльце загремела щеколда, и высокая Настя в одной юбке, накинутой поверх сорочки, потягиваясь, вышла на порог.
Сичкарь припал к ее губам.
— Бешеный! — вздохнула Настя, изгибая тонкий стан. — Увидят!
— Кому теперь взбредет в голову на улицу выйти…
Сичкарь хмелел от ее губ больше, чем от самогона.
Настя обвела долгим взглядом улицу и огород, охнула и крепко обняла гостя.
Назад: XI
На главную: Предисловие