Книга: Кровь людская – не водица (сборник)
Назад: X
Дальше: XII

XI

Дома Свирида Яковлевича уже ждали Уляна Завирюха, дальняя родственница его по молочной матери, и учитель Григорий Марченко. Оба сидели в тени на широкой завалинке, о чем-то тихо толкуя. При виде учителя Мирошниченко сразу же вспомнил о своем долге перед школой.
В селе Новобуговке никогда не было приличной школы, да и хлеборобы не очень-то посылали своих детей учиться: «На попа не выучится, а пьяниц писарей нам не надо». И ученье их сыновей и дочек чаще всего начиналось на выгоне или в помещичьей экономии. Прежде в селе школа прозябала, а в революцию и вовсе закрылась; дьячок-учитель, плюнув на голодный паек, удалился хозяйничать на свой хутор, книги пошли мужикам на курево, а рамы в школе повынимали добрые люди.
Но в этом году отдел народного образования прислал в село настырного учителя, который не даром получал в месяц тридцать фунтов ржи, фунт сахара и две пачки спичек. Когда Свирид Яковлевич впервые застал его в школе за ручными жерновами, учитель, отирая рукавом потный лоб, ничуть не смутился.
— Ну вот, наконец мы и встретились, — невесело улыбнулся Мирошниченко, с досадой поглядывая на жернова.
— Рад видеть у себя первого коммуниста, — приветствовал его учитель, подавая белую от муки руку.
— Ругаться собираетесь? — настороженно глянул на него Мирошниченко.
— Нет, Свирид Яковлевич, не собираюсь. — Учитель выпрямился; он был высок и худощав, из-под темной верхней губы красиво сверкнули чистые, синеватые зубы.
— Неужто не собираетесь? — немало удивился Мирошниченко. — А я бы на вашем месте не выдержал.
— Подстрекаете? — снова по-детски доверчиво засмеялся учитель. — Прошу в гости.
Комната у него была четыре аршина в длину и три в ширину. В ней стояли узкая железная койка, накрытая вместо одеяла выгоревшей австрийской шинелью, заваленный книгами стол, два стула и бадейка с продуктами, на которой красовалась буханка черного хлеба, выпеченная самим учителем.
— Не густо у вас в хате. — Свирид Яковлевич крякнул, садясь на самодельный стул. — Скажите, как же вы рассчитываете прожить на паек? Кругом учителя бегут из школ…
— Я не сбегу, если сами не надумаете выгнать, когда увидите, как вам со мной туго придется, — беззаботно заверил учитель.
— Ого! — повеселел Мирошниченко. — За горло нас брать думаете?
— Доберусь и до горла и до печенок, если понадобится, — пообещал учитель. — Не привезете дров в школу — пойду вашу хату разбирать. Не улыбайтесь, пойду! — Он потряс кулаком. — Ну, разобрать вы не дадите, а сраму будет на все село. Я тоже из хохлов, упрямый! Я выучился, и дети у меня будут учиться.
— Дров я вам привезу. — Мирошниченко внимательно, с затаенной радостью смотрел в глаза учителя, которые то смеялись, то гневались. — Но вот как вам жалованье вырвать в уисполкоме? — За три месяца не получали…
— Иные и по полгода терпят.
— Что ж тут сделать? — Свирид Яковлевич уже беспокоился о понравившемся ему учителе.
— Обойдите двенадцать апостолов, может, вырвете, — улыбаясь, посоветовал учитель.
— Каких это двенадцать апостолов?
— Всех двенадцать завотделами, — охотно пояснил учитель.
— Тогда уж лучше к самому богу — к председателю! — расхохотался Мирошниченко.
— А он скажет: «Дайте мне раньше хлеб собрать да с бандитами и дезертирами покончить».
— И это может быть, — согласился Мирошниченко, удивляясь, почему Григорий Михайлович не скулит и не жалуется на судьбу.
Учитель догадался, какие мысли шевелятся в голове председателя комбеда, отрезал хлеба и даже достал из бадейки ломоть влажного от соли сала.
— Перекусим, Свирид Яковлевич. Ведь вы почти такой же холостяк, как и я?
— Ого! Где же вы сало достали? Прислали из дому?
Учитель нахмурился.
— Вот эта квартира — весь мой дом. Из родных никого у меня не осталось. Матери очень хотелось увидеть меня учителем на господском жалованье, да не дождалась своего счастья. А где я сало взял, скажу. Только условие — чтобы ни одна живая душа об этом не узнала. — Григорий Михайлович согнулся пополам, выбросил из-под кровати натянутые на колодки девичьи сапожки, кусок вара и разный сапожный инструмент. — Вот мой второй заработок: людям сапоги шью и за двадцать пять верст отношу, в соседний уезд, — меняю на продовольствие, чтобы здесь никто не знал. Больше подозрений не будет?
— Вот так-так! — только и проговорил Мирошниченко и крепко пожал учителю руку. — Теперь я верю, что будет у нас школа, хоть и тяжел ваш хлеб.
— Это ничего, это все преходящее, а надо творить непреходящее. У каждого поколения свой героизм и своя трагедии. Под старость, Свирид Яковлевич, даже весело будет вспомнить перед молодыми, красиво одетыми учителями, как их коллега в дни революции, в дни величайших в истории человечества декретов, тайком, из-под полы, продавал на базаре сапоги, чтобы не бросить школу и не присоединиться к тем, кто каркает на революцию. Воспоминания придут в свое время, а теперь ни ученики, ни родители не должны догадываться о моем ремесле и промысле.
— Назвал бы вас молодцом, да мало этого, — растрогался Мирошниченко. — Значит, у каждого поколения свой героизм и своя трагедия? Это следует запомнить.
— Запоминайте, Свирид Яковлевич! Вы, я знаю, человек жадный. А теперь скажите, как поможете мне собрать учеников в школу? Дразню собак по селу, записываю школьников, а родители утаивают их от меня, как от вас хлеб. Утаивают будущих профессоров и ученых, перед которыми, может быть, целые государства будут снимать шапки!.. Неинтересно? Ну, тогда ешьте мой хлеб, хоть он и пахнет дратвою…
В тот вечер они стали друзьями. Мирошниченко понес домой несколько книг, а учитель прошелся по школьному двору, вернулся в свою комнату, завесил австрийской шинелькой единственное окно и принялся пришивать головки к голенищам. А чтобы для соседских и ученических глаз не оставалось на руках следа просмоленной дратвы, натянул старенькие перчатки…
Но как ни старались учитель и председатель комбеда, осенью в школе детей собралось не много. Родители чаще всего отговаривались тем, что нет одежды и обуви. И тогда Мирошниченко схитрил: распустил слух, что каждый учащийся получит сапоги и материю на одежду. И сразу в школу повалили малыши, которых даже не было в учительских списках. Проходили дни, родители все чаще надоедали учителю вопросом: когда будет обещанное?
И сейчас Свирид Яковлевич наперед знает, какой его ждет разговор. Поэтому он здоровается как можно ласковее, не догадываясь, что уже этим дает понять Марченку о несбыточности его надежд.
— Мне, Свирид Яковлевич, уже можно уходить? — как обухом по голове бьет его учитель.
— Неужто так скверно, Григорий Михайлович? — Упрямый лоб председателя комбеда хмурится.
— Кое-кого из детей родители уже не пускают в школу. Была б кожа, сам бы сшил сапоги.
— Вот беда! Ездил я к председателю уисполкома.
— А он что?
— Бранил за мою выдумку, как самого последнего, да еще классово несознательным гастролером обозвал.
— Свирид Яковлевич, неужто и вас ругают? — удивилась русая улыбчивая Уляна. — Никогда бы не подумала.
— Еще как перепадает, хоть я в таких случаях и орден нацепляю на гимнастерку и пиджак расстегиваю, — отвечает Мирошниченко и сам смеется своей выдумке.
— Выругал и ничегошеньки не пообещал? — Лицо Марченка увяло.
— Нет, пообещал. Он хоть и сердился, а за школу и у него душа болит. Сказал, что при первой же реквизиции у спекулянтов дадут что-нибудь и на школу… Ну, там ситчик какой ни на есть.
— И на том спасибо. Хоть бы вместо обещанных сапог ситчиком разжиться!
— Непременно получим.
— Буду ждать. Вы сынка Олександра Пидипригоры знаете?
— Юрия?
— Да, да! Любознательный подросток, все мои книжки уже перечитал. А теперь прошу вашей помощи.
— Чем же я могу помочь?
— Есть у меня предложение, — Марченко понизил голос, чтобы не услышала Уляна, — пойти к попу.
— Мне пойти к попу?! — Мирошниченко удивился и рассердился. — Вы подумали, что сказали?
— Подумал, Свирид Яковлевич. Ради науки я пошел бы и к черту, как один немецкий ученый, только душу не продал бы. Ведь у попа три шкафа книг.
— Будь хоть двадцать три, а я к нему — ни ногой.
— А я ходил, не постеснялся.
— Не дал?
— Хуже — на смех поднял: «Могу предложить вам только божественные книги, для очищения души…» Ну, коммунисту он, я думаю, об очищении души не заикнется.
И, не дав Мирошниченку опомниться, учитель попрощался и поспешил в школу.
— Наговорил, наболтал — и бежать, а ты думай, что делать… — пробормотал Мирошниченко и почесал в затылке.
— Очень хороший и деликатный человек, — похвалила Уляна учителя.
— Деликатный-то деликатный, а до самого нутра доберется. Как моя мама поживает, скажи, Уляна? Давненько я у нее не был.
Свирид Яковлевич улыбается, вспоминая свою молочную мать, которая и доныне удивляется, как она, маленькая женщина, смогла выкормить такого. «Ты ж у меня весь на подушечке умещался», — часто говорила она.
— Сердится мать на вас.
— Что так?
— На спаса ждала вас и на пречистую, а сынок не пришел.
— Все некогда.
— Она так и говорит: «Свирид приходит ко мне, только когда ему худо».
Мирошниченко выругал себя и твердо решил пойти к матери, как только выпадет свободный часок.
— Что у тебя, Уляна?
— То же, что у всех, Свирид Яковлевич: землю мне дали, где думали? — Она доверчиво заглянула ему в глаза.
— А ты что же сама на собрание не пришла?
— Где уж бабе ходить на собрание! И смех и грех…
— Глупости, Уляна! Кому же, как не тебе, теперь быть в передовых? Муж добровольцем на Врангеля пошел, брат с Петлюрой сражается.
— И не уговаривайте, Свирид Яковлевич! Никуда я не пойду.
— Почему?
— Почему? Страшного наговора боюсь.
— Какого еще страшного наговора?
— Э, сами знаете…
— Не знаю. Говори!
— Не успеет женщина посидеть на собрании, а уж бессовестные языки мелют, что она шляется. — Уляна разволновалась, и ее веселые, с приподнятыми краешками губы обиженно дрогнули.
— Так ведь это кулачье.
— Кто бы, Свирид Яковлевич, ни бросил грязью, а след остается. А я не хочу, чтобы мне в спину летели грязные слова… Так как же у меня с наделом?
— Три десятины наилучшей земли, как семье добровольца. Завтра выходи на поле.
— И возле бугра?
— Целая десятина.
— Спасибо, Свирид Яковлевич! — Она поклонилась. — Простите, что так поздно наведалась: дома у меня старый да малый.
Молодая женщина взялась уже рукой за калитку, но заколебалась.
— Еще что-нибудь, Уляна?
— Ох, еще! — Она тяжело вздохнула и опустила голову. Тень от платка упала на лицо, изменила его выражение. — Не знаю уж, как и сказать…
— Говори просто, мы люди бесхитростные. — Мирошниченко подошел ближе.
Уляна подняла на него глаза, полные муки, залитые слезами.
— Может, и грешно с такими словами к мужчине обращаться, — зашептала она, глотая слова и слезы, — только к кому же тогда? Свекор глухой как пень, с печи не слезает, а сестра каждый божий день гонит меня к знахарке. Тяжелая я, Свирид Яковлевич.
— Что ж горевать? Ты гордись этим, княгиней по земле ходи!
Уляна горько отмахнулась.
— Нищенкой пойдешь, если мужа убьют.
— Кто его, чудачка, убьет? — Мирошниченко даже потряс кулаком. — Да твой Денис, слышь, самого Врангеля в Черном море утопит! Ты что, своего Дениса не знаешь?
— Да знаю, — женщина стала понемногу успокаиваться.
— Еще и снег не выпадет, а Денис уже дома будет. Врангелю вот-вот крышка!
— Ой, Свирид Яковлевич, вас послушать — так всем не сегодня-завтра крышка: и Петлюре, и Пилсудскому, и Врангелю.
— А как же иначе? Конечно, крышка! Ты знаешь, что такое международный пролетариат?
Что такое международный пролетариат, Ульяна не только не знала, но и выговорить не могла и потому осторожно спросила:
— А он за нас или против?
— За нас, Уляна, за нас! А твой милый до зимы непременно прилетит.
— В самом деле?
— Конечно! — уверял Мирошниченко, всем сердцем веря, что так и будет. — А ты уж разнюнилась! — Он кончиками ее же платка вытер ей слезы.
— Как маленькой, — улыбнулась она, всхлипывая. — Ох, Свирид Яковлевич, недаром моя сестра говорит, что вы лучше всех умеете… врать.
— Сама она стерва брехливая! Прокоп Денисенко вертится вокруг ее юбки, гляди, насмеется над вдовой, еще кулацким подголоском ее сделает. Пускай дубиной гонит его от себя, коросту липучую. А заикнется еще раз про знахарку — в кутузку посажу. Ты, Уляна, роди такого казака, как Денис, или такую же курносенькую дочурку, как сама. Я больше люблю курносых — как-то они веселее других на свет глядят. Сам этот курносый носишко улыбнуться тянет.
— Скажете, Свирид Яковлевич! — Уляна повеселела и вытерла слезы.
— Истинная правда. Одни любят носатых — не знаю, что они в них нашли, — а я курносых.
— А пришла бы носатая, так вы сказали бы, что носатых любите. Правда? — рассмеялась Уляна, поправляя платок.
— Вот не нравится мне, когда бабы начинают все на свою куцую мерку мерить. Сказал — курносых, значит, курносых. Роди, Уляна, скорее, а меня в кумовья зови. Не позовешь — сам приду.
Он легонько хлопнул ее пониже спины, и она, не обидевшись, посмотрела на Мирошниченка из-за плеча, повела веселой бровью и мягко потонула в лунном свете.
А Свирид Яковлевич тяжело вздохнул. Говорил с Уляной, словно Керенский. Нет, лучше все-таки с мужиками шуметь и ругаться, чем иметь дело с этими плаксами… Он поднял голову и увидел сквозь листву, как щурился, расстилая над селом свою золотистую пряжу, месяц.
В такую ночь только на мельнице сидеть — отозвались далеким воспоминанием молодые годы.
Он подходит к хате и замечает на завалинке мисочку, прикрытую вместо тряпицы листом лопуха. Свирид Яковлевич приподнимает лист и вдыхает запах свежего творога. Ясное дело, Уляна принесла для детей. Немало помещичьих коров перешло к людям через его руки, а вот себе посовестился взять, потому и приносят ему подчас из бедняцких дворов то горшочек ряженки, то кружок творога, то комок масла. Даже заявление было уже в укоме, что председатель комбеда собирает себе подать молоком. Свирид знал, что это дело не темной бедноты, а кулацкой злобы, однако несколько дней на душе было противно: он ругался и просил, чтоб ему ничего не носили, но не помогло, даже укорять стали, что загордился.
Свирид Яковлевич тихонько отмыкает деревянным ключом дверь. Но чуткая Настечка уже услыхала, как звякнула задвижка, она бросается с постели на порог и повисает на шее у отца.
— Тише, баловница, мисочку выбьешь! — Он поднимает одной рукой хрупкое тело ребенка.
— Ой, как вы колетесь! — Настечка отстраняется от его щетины и пробегает по ней тоненькими пальчиками.
От этого легкого прикосновения с плеч его сваливаются будничные заботы, глаза веселеют, и только в глубине груди царапает сознание вины: мало, ой как мало бывает он с детьми! Растут они у него, что трава на берегу. Порой он диву дается: как его Настечка справляется со всем? И откуда только у нее умение берется? Вот закончится раздел земли, тогда его не оторвешь от детей… Правда, можно было бы жениться на какой-нибудь вдове, но к нему до сих пор не приходили ни любовь, ни даже та жалость, с какой он относился к первой жене.
Настечка зажигает плошку и, прикрыв рукой, несет к столу. Неверное пламя просвечивает сквозь розовые пальчики, тени ложатся на удлиненное смуглое личико с такими же большими, как у матери, глазами. Удивительно создает людей природа: мало найдется в селе мужиков здоровее Свирида Яковлевича, а вот ни его сила, ни простые черты лица не передались детям, оба в мать. Шесть лет Левку, а смеется мало, даже вздыхает так же часто, как покойная.
Свирид Яковлевич берет у дочки плошку, подходит к постели. Там под отцовской катанкой, подобрав под себя ножки, спит его сынок. Одно веко у него набухло от жары и пыли. Черные, по-девичьи длинные ресницы выделяются, как у взрослого. На смуглом личике белеет несколько щербинок — следы ветряной оспы. Припухшие розовые губы полураскрыты, как бутон.
— Ужинал наш Левко? — спрашивает отец, чувствуя, как от волнения у него спирает дыхание в груди.
— Поужинал, — звонко откликается от печи Настечка. — Я наварила галушек. Попробовал — и на кровать. «Что ж ты не ешь?» — спрашиваю. «Замерз!» Тогда я вашу катанку на него накинула. «Садись — за отца будешь». Он засмеялся даже, сел, поужинал, а потом и спать пошел с вашей одеждой, возился-возился под нею, так и уснул.
Свирид Яковлевич целует сына в висок и, жалостно, по-женски, улыбаясь, отходит от него, чтобы не разбудить. А тем временем Настечка хлопочет возле посудного шкафчика, ставит на стол немудреный ужин.
— Идите поешьте немного.
Девочка уже перемешала в миске творог с галушками и садится за стол, на то же место, где сидела мать.
— Настоящая хозяйка! — отведав галушек, хвалит отец дочку.
Та лукаво посмеивается:
— Что ни сварю и как ни сварю, вы все хвалите. Видно, хорошо с вами нашей маме жилось.
И от этих доверчивых слов отцу становится не по себе: не больно-то хорошо жилось с ним его жене, всяко бывало в жизни, но пусть дети об этом не знают — у них и без того немало плохого впереди.
— А правда, у меня галушки не хуже, чем у тетки Докии?
— Лучше!
— Ну, вот уж и лучше! — возражает Настечка, хотя в душе она убеждена, что так и есть.
Вот если б ее кушанья попробовал теткин Дмитро! Настечка улыбнулась своим мыслям и застыдилась. Еще этой весной, когда Дмитро насилу вытащил ее из Буга и на плече отнес домой, она полюбила его от всей души. Что ж тут такого? Могут же девчата постарше любить парней, почему и ей в одиннадцать лет не полюбить своего спасителя? Она век будет любить его, уже и платок ему фабричный заполочью вышила, только подарить боится.
— Папа, я завтра с Левком думаю пойти в лес за терном. Я знаю, как вы квашеную ягоду любите.
— За терном? — Отец кладет ложку на миску. — Не ходи, доченька, в лес, там еще неспокойно. Обойдемся как-нибудь в этом году и без терна.
— А мы далеко не пойдем, мы по опушке. — Настечка болтает под столом ногами и только этим отличается от настоящей хозяйки.
— И не вздумай, Настя, ходить в лес! Долго ли до беды!
— Тогда на луг пойдем — там тоже есть терн, только в лесу на нем ягоды побольше.
— Ну, на луг можете. Спасибо, дочка, за ужин! Расти большая! — говорит он, тепло глядя на свою хозяюшку.
— Спасибо и вам, — с достоинством отвечает Настечка, первая поднимается из-за стола, степенно несет к шестку ложки, обливную миску и принимается мыть их над ведром теплой водой.
— Вы куда пойдете ночевать — на луг или в овин? — спрашивает она, отрываясь от своей работы.
— Переночую сегодня с вами.
— Ой, лучше не надо! — испуганно возражает она. — Мы уж как-нибудь одни, а вы идите в овин. Не ровен час… Разве не хвастался вчера сынок Данька, что мы круглыми сиротами останемся? Ведь это он от старших слыхал…
На душе у Мирошниченка мрачно, однако он улыбается.
— Не горюй, доченька, скоро все страхи развеются, как дым. Я тебя тогда в город учиться пошлю и кожушок с немецким гарусом справлю.
— А я смогу стать учительницей? — в который уже раз спрашивает она отца. Нет на свете ничего лучше, чем стать учительницей: и книжки читай сколько захочется, и детей уму-разуму учи…
— А как же! Ты и теперь вроде учительницы.
— Вам только бы посмеяться… — Девочка вытирает ручонки холщовым полотенцем и подходит к отцу.
— А Левка кто научил читать?
— Так то ж Левко. Он такой понятливый, что сам уже до тысячи считает.
Свирид Яковлевич привлек дочку к себе и громадной матросской ладонью погладил ее косы. От этой ласки Настечка присмирела и опустила голову, как провинившийся ребенок. Так опускала голову и его жена. Даже это перешло от матери.
Назад: X
Дальше: XII