Глава 2
Недописанный роман
Счет времени он потерял дня через три. Да сейчас, в отличие от тех случаев, когда он просидел в японской, а потом в румынской тюрьмах, здесь, в «Сухановке», он и не стремился вести счет дням. Ибо тогда, и в Японии, и в Румынии, он иногда получал записки с воли и знал, что существуют спецгруппы, готовящие для него побег, знал, в какой день и какие действия он должен был предпринять для своего освобождения. Сейчас же надеяться было не на кого и не на что: уж ему-то было известно, как охраняется Сухановская спецтюрьма. А коли так – то какая разница, в какой именно день перекочует в мир иной он, бывший генерал ГРУ, а ныне, по словам его истязателей, «фашистский прихвостень», «шпионская морда», а то и просто «кусок вонючего дерьма»?
Надеяться на помощь друзей, майора госбезопасности А. А. Александрова и старшего майора П. П. Петрова, едва ли стоило. Да, там, за границей, они, рискуя жизнью, умели творить просто чудеса, но здесь и в данном случае – совсем иное дело. Там они противостояли врагам и спасали друга, а здесь…
Здесь, на родине, именно его-то они наверняка и считали истинным врагом. Люди, далекие от Генштаба и не ощутившие лихорадку тех майских и июньских дней, они едва ли могли целиком понять, какую роль порой играет этот пресловутый человеческий фактор и каким образом несколько людей с широкими лампасами, никаких не шпионов и не наймитов абвера, главный недостаток которых – обыкновенная человеческая бездарность, как они одни могли стать причиной такого постыдного поражения и пленения полумиллиона бойцов.
Значит, была какая-то червоточина в сообщениях группы Николаева – вот самое осторожное, что могли подумать они. Да, возможно, он, Н. Н. Николаев, вовсе и не враг, абвер просто обвел его вокруг пальца, но и в этом случае разведчик должен отвечать по всей строгости. Ничего не поделаешь, так уж их всех когда-то воспитали.
Васильцев и все члены его группы воспитаны, конечно, по-иному и мыслить умеют неординарно, и физической подготовки им не занимать, но все же не настолько они сильны, чтобы вытащить его отсюда: не будут же они вчетвером брать Сухановскую тюрьму штурмом!
И вообще – забыть о них, забыть, по-настоящему забыть, чтобы не проговориться о них в полубессознательном состоянии. Находясь в сознании, он, Н. Н. Николаев, понятно, все равно ничего о них не скажет, но то-то и оно, что в последнее время все чаще наступали сумерки в сознании; чего-чего – а этого здешние пыточных дел мастера умели добиваться.
Нет, только забыть!
А забывать он умел, когда-то, еще во времена Артузова, обучили этому мастерству. Забыл же он свою подлинную фамилию, когда пришлось быть сначала китайским торговцем Синь Дзю, потом румынским предпринимателем Антонио Петреску, потом французским журналистом Эженом Деню. Да, забыл! Только далекое имя какого-то мальчика Митеньки нет-нет да и пробивалось иногда из детства из-за этих приколоченных к несуществующему Николаеву букв «Н. Н.»…
* * *
Пыточные дни сменялись пыточными ночами. Однажды приехал даже сам Лаврентий Павлович – понаблюдать. И пока два дюжих молодца с огромными ручищами и бычьими головами лупили его, распростертого на полу, резиновыми дубинками, генеральный комиссар государственной безопасности говорил вроде бы даже по-свойски:
– Глупый ты, Николаев. Зачем мучаешь себя? Пули в затылок боишься? Ты же не трус. Да пуля-то все равно будет. Так что уж говори, зачем абверу продался, чем тебе так уж советская власть не угодила?..
В другой раз, когда он висел, привязанный за руки к потолочной балке, и те же молодцы обхаживали его по ребрам, нарком Меркулов заглянул в пыточную. Но этот – лишь затем, чтобы спросить:
– Ну, и кто тут из нас двоих хреносос?
– Ты-то и есть… – проговорил в ответ он, Н. Н. Николаев, навлекая новые удары по ребрам, а значит, и скорое спасительное забытье.
Трижды голым сажали в «холодную», где температура держалась на уровне минус пяти. Каждый раз держали там целые сутки, так что Николаев сам давался диву своему здоровью – по всем законам живым не должны были вынести.
Однажды шесть суток продержали в «светлой», где все белое – пол, стены, потолок, – и горят сразу четыре пятисотсвечовые лампы, а ты корчишься со связанными руками и чувствуешь, как адское сияние пронзает тебя до самых внутренностей.
После «светлой» он ослеп на несколько дней, что, впрочем, ничуть не мешало его истязателям: у слепого тоже есть ребра, по которым можно бить, и ногти, под которые можно загонять иголки.
А когда зрение частично вернулось, вдруг увидел собственного шофера и адъютанта капитана Криворучко, Кобальта этого хренова. Только теперь Кобальт сменил форму и, оказывается, уже служил по ведомству Меркулова, и хотя по-прежнему носил звание «капитан», однако теперь с немаловажной приставкой: «капитан государственной безопасности», то есть прыгнул сразу же на три чина вверх. Этого интересовало, зачем он, Н. Н. Николаев, забросил группу из N-ской Нахаловки во Францию: «Зачем, зачем, кусок дерьма?! Зачем, говори, фашистская морда! Где они сейчас, отродье шпионское?!»
Эта версия вполне устраивала Николаева: она означала, что Васильцева и остальных не станут искать в Москве, поэтому он, вися на балке под сводчатым потолком бывшего монастыря, произнес:
– Видишь, Кобальт, как она, жизнь, складывается. Они там, в Париже, по ресторанам обедают, а ты здесь копаешься в дерьме. А знаешь почему? Потому что такое дерьмо, как ты, ни на что больше и не способно, кроме как ковыряться в дерьме.
Тут уж Кобальт самолично поусердствовал. Так бил резиновой дубинкой, что его, Николаева, вынесли, и он пребывал в беспамятстве три дня.
Странно, но у него не было ни малейшего чувства ненависти к своим палачам. Он просто не считал их людьми. А можно ли всерьез ненавидеть крокодила или гиену, если эти твари терзают тебя?
Конечно, он, Н. Н. Николаев, мог быстро прекратить свои мучения – нет, конечно, не тем, что подписал бы все, что ему подсовывали, а мог просто перегрызть себе вены, этому когда-то обучали, и кое-кто из разведчиков применил к себе эту науку. Готовили, правда, чтобы сделали это в фашистских застенках, а понадобилось здесь, в Москве, в 42-м году, в этой же самой Сухановской спецтюрьме.
Почему этого до сих пор не сделал? На что-то еще надеялся? Да нет, вряд ли: ворота «Сухановки» отсекают всякие надежды. А причина была простая…
Он слышал такую историю. Когда одного древнегреческого философа за что-то приговорили к смерти и казнь должна была состояться через день, философ вдруг занялся изучением персидского языка, а когда надзиратель спросил – зачем-де ему теперь-то это нужно, тот ответил: «Очень просто. Дальше, боюсь, уже не будет времени».
Вот и он, Н. Н. Николаев, «кусок дерьма», «фашистский прихвостень», «продавший родину за тридцать сребреников», в перерывах между истязаниями занимался тем, что сочинял авантюрный роман из жизни Древнего Рима. Сочинял на латыни и, разумеется, не записывая, на память. Он так вжился в те далекие времена, что иногда на латыни же и отвечал своим палачам, приводя их в замешательство.
Когда-то очень давно некий мальчик Митенька (кажется, он был сыном профессора латыни) начал было сочинять этот самый роман, но потом волею судеб мальчик превратился сначала в китайца Синь Дзю, потом в румына Петреску, потом во француза Деню и наконец в некоего Н. Н. Николаева, и у всех этих несуществующих лиц попросту не было времени ни на какие романы.
Теперь это время иногда, между истязаниями, появлялось, и он, то ли Н. Н. Николаев, то ли полузабытый мальчик Митенька, сочинял, сочинял. Чтобы хватало сил, он ел тюремный бульон – здесь, в «Сухановке», кормили вполне сносно, чтобы у здешних сидельцев оставались силы для новых испытаний, – и снова принимался за свое сочинительство, смысл которого был лишь в том, что дальше уже у этого воскресшего на время мальчика Митеньки, не будет времени…
Хотя… Не раз пытаясь восстановить облик того мальчика Митеньки, он повторял слова Максима Горького из «Жизни Клима Самгина»: «А был ли мальчик? Может, никакого мальчика-то и не было?..»
* * *
Когда в очередной раз его приволокли в допросную и он вдруг увидел этого человека, когда-то, еще по Румынии, его «двойника», и когда тот едва заметно ему подмигнул, радости не было.
Особой грусти, впрочем, тоже не было, хотя он теперь твердо знал: роман мальчику Мите уже никогда не удастся досочинить. Ибо это – конец.