20 ДЕКАБРЯ, 1769. УИЛЬЯМСБЕРГ, ВИРГИНИЯ
Рассыльный из портовой конторы ещё пятился к дверям, кланяясь и сжимая в кулаке честно заработанный шиллинг, а сияющий Юпитер уже притащил клещи и молоток, накидывался на принесённый ящик то с одной, то с другой стороны, чмокал, ахал, бестолково колотил по железным полосам, оплетавшим крышку, и безудержно улыбался. Джефферсон, накинув поверх рубашки халат, стоял над ним, с нетерпением притоптывая обутой в мокасин ногой. Потом не выдержал, вырвал инструменты и с двух ударов перерубил запорные скобы.
Крышка приоткрылась сама собой, словно кто-то живой собирался вылезти из-под неё на свет. Рождественские подарки в детстве, азарт картёжной игры или охоты, любовная записка с ещё не сломанной печатью не вызывали в груди такого волнения, как прибытие очередной посылки с книгами из Англии. Джефферсон вспорол водозащитную упаковку и бережно стал выгружать на стол том за томом.
«История парламента».
«Политическая экономия» Стюарта.
«История гражданских войн».
Боже правый — Монтескье в трёх томах!
И Локк! Бесценный Джон Локк!
О, будьте вы благословенны — Перкинс, Бьюкенен, Браун и К0. Всяческих вам барышей и процветания, большой наживы на виргинском табаке!
В приложенном письме аккуратные купцы извинялись, что «Описание Ирландии» удалось достать лишь в томиках ин-октаво, приводили цены всех книг и в конце списка добавили стоимость упаковочного ящика — три шиллинга.
Джефферсон, прихватив Монтескье, отошёл к столу, придвинул горящие свечи. На кровати были разложены парадный камзол, парик с буклями, шёлковые чулки. Он уже опаздывал на бал, но оторваться так сразу от книг было невозможно. Открыл наугад, начал читать:
«…в Древнем Риме неизбежно должны были существовать раздоры; его воины, столь гордые, смелые и грозные для врагов, не могли быть очень смирными у себя дома… Можно установить общее правило, что всякий раз, когда мы замечаем, что в государстве, называющем себя республикой, всё спокойно, то можно быть уверенным, что в нём нет свободы».
«В свободной стране очень часто бывает безразлично (для власти), хорошо или дурно рассуждают люди. Важно лишь, чтобы они рассуждали, так как это порождает свободу, которая обеспечивает от дурных последствий этих рассуждений.
Подобным образом, в деспотическом правлении и хорошие, и дурные рассуждения одинаково пагубны. Вредно само рассуждение, так как принцип этого правления подрывается тем одним, что там рассуждают».
Джефферсон негромко засмеялся, поднял глаза. Юпитер, шевеля лиловыми губами, читал подписи под гравюрами в роскошно изданной «Истории парламента». О том, что в Шедуэлле завёлся обученный грамоте негр, соседи судачили целый год. Одни ворчали, другие посмеивались над причудой молодого сквайра, советовали послать Юпитера в Гарвард для дальнейшего обучения. Третьи намекали, что при случае готовы купить редкую диковинку. Большинству окрестных плантаторов рабство чёрных казалось таким естественным, навеки установленным порядком вещей, что сам Монтескье, восстав из могилы и явившись к ним во плоти и крови, вряд ли смог бы поколебать их убеждённость.
Всё же пора было спешить на бал.
Натягивая чулки, облачаясь в камзол, прилаживая букли к парику, Джефферсон время от времени забывался, раскрывал очередной том и застывал над страницей. «Нет более жестокой тирании, чем та, которая прикрывается законами и видимостью правосудия, когда, если можно так выразиться, несчастных топят на той самой доске, на которой они спаслись». Нет, решено — он пробудет на балу от силы час, исполнит долг вежливости и вернётся домой, к книгам.
Бал давался депутатами ассамблеи в честь губернатора, и не явиться на него было невозможно. В отношении к королевскому наместнику ассамблея строго выдерживала тон почтительности и не позволяла никому из своих членов открыто злорадствовать по поводу краткости наложенного на неё наказания. За лето губернатор вполне мог убедиться, что роспуском наказал в первую очередь самого себя, ибо все дела в колонии, лишённой Законодательного собрания, просто остановились. На новых выборах в сентябре избиратели оказались на высоте — не переизбраны были только те депутаты, которые весной уклонились от вступления в ассоциацию.
Воздух на улице был сырым и тёмным, слабый ветерок тянул с реки. Сквозь тонкие подошвы бальных туфель сочился холод промёрзлого тротуара.
Но до Капитолия было рукой подать.
Сверкающие окна его заливали светом мощёную площадь, крыши карет и колясок, влажно блестящие крупы лошадей. Судя по количеству экипажей, съехался не только весь Уильямсберг, но и вся ближайшая округа.
Ни в звуках музыки, ни в гуле голосов, долетавших в вестибюль, ни в лице слуги, принявшего у него плащ и шляпу, Джефферсон не заметил ничего необычного. И, лишь войдя в зал, ахнул.
Ну да, ему говорили, он что-то слышал про готовившийся заговор виргинских дам, но из-за присланных книг совсем позабыл об этой затее. И теперь стоял в дверях, широко улыбаясь, провожая их взглядом одну за другой, проплывавших мимо в котильоне, кланялся знакомым и восхищённо качал головой.
Они все или почти все явились в платьях, сшитых из домотканого полотна!
Конечно, у этих платьев были такие же замысловатые оборки и фестоны, как и у тех, из шёлка и муслина, что присылали по заказу из Лондона, и тот же покрой, они были украшены кружевами, лентами, вышивкой, но ведь никто и не собирался накладывать запрет на импорт моды. Колония решила отказаться от предметов роскоши — и дамы показывали губернатору, английским купцам, всему миру, что они не станут помехой патриотическому делу.
— Наконец-то явился! — Джон Уокер протиснулся к Джефферсону с двумя бокалами (вина? нет, сидра, конечно). — Как тебе наши дамы?
— Восхитительны! Полотно само собой избавляет их от самого ужасного, что только может быть в любой женщине, — от чопорности.
— Надо отдать должное Ботетуру — он проглотил пилюлю не поморщась. Иногда у меня возникает ощущение, что в глубине души он на нашей стороне. Бетси даже получила от него комплимент.
— Где она?
— Вон там, справа. В паре с Патриком Генри. Она готовилась к этому дню месяца за два. Уговаривала меня переодеться индейцем. Чтоб было больше похоже на маскарад.
— Нам бы поучиться у неё умению радоваться праздникам. Зато другие ухитряются делать вид, будто ничего особенного не происходит. Взгляни-ка на Вашингтонов.
— Чудная пара. Танцуют лучше двадцатилетних. Можно подумать, что музыка сначала звучит в их ушах и лишь потом в зале.
— А кто вон там, рядом со старым Вэйлсом? -Где?
— Да вон, позади стола с пирожными.
— Неужели не узнаёшь?
— Не могу я узнать женщину со спины по волосам, уху и четверти подбородка.
— Да это же дочь Вэйлса, Марта Скелтон.
— Господь всемогущий…
Джефферсон почувствовал, как вспышка сострадания, уже пережитого раньше, давно, вдруг снова обожгла такой же болью, как год назад.
— Бедняга Бафурст, — вздохнул Джон. — Он ведь был даже моложе тебя.
— В колледже я шёл на год впереди.
— Со дня его смерти она, кажется, ни разу не появлялась в Уильямсберге.
— У них были дети?
— Мальчик. Ему сейчас года два.
— Пойду поздороваюсь. Объясню хоть, почему не приехал на похороны. Мы в Шедуэлле всё узнаём на неделю позже.
Он хотел перейти зал по прямой, но начался новый танец — его оттеснили к стене. Дойдя до угла, он протиснулся за столы с угощением, сделал несколько шагов и неожиданно близко от себя увидел горбоносый профиль старого Вэйлса, обсыпанный пудрой бант парика и плечи, и наполовину скрытое за ними лицо его дочери.
Марта. Марта Скелтон. Вдова Скелтон. Марта Скелтон Вэйлс.
Она смотрела на него, пока он шёл, не отводя глаз, не улыбаясь, чуть настороженно и в то же время с любопытством. Он понял, что она давно заметила и узнала его. С её покойным мужем они были дружны в студенческие годы, но после свадьбы молодая чета почти не появлялась в Уильямсберге. Он запомнил новобрачную застенчивой, пугливой девочкой с большим узлом тёмно-рыжих волос, который казался слишком тяжёлым для тонкой шеи. Теперь перед ним стояла спокойная, печальная женщина, пережившая такое горе, после которого перестают пугаться по пустякам. Рука, просунутая под локоть отца, закрывала и раскрывала расписной веер с двумя маркизами, укрывшимися в ажурной беседке.
— А-а, наш юный законодатель! — старый Вэйлс приветствовал его сердечным рукопожатием. — Марта, ты узнаёшь этого джентльмена?
— Да, хотя мистер Джефферсон делал всё возможное, чтобы мы его забыли.
— Что — получили? И поделом. Ну и манера у нынешней молодёжи. За два года вы не появились у нас в Форесте ни разу. А ведь каждый раз, как вы едете домой в Шедуэлл, вам всего-то надо дать несколько миль крюку.
— Я знаю, мне нет оправданий. И всё же… Адвокатская практика съедает человека целиком. Особенно при нашем бездорожье. Пока доберёшься от клиента до суда, рискуешь десять раз сломать шею, утонуть, провалиться в трясину.
— Слышишь, Марта? Теперь он намекает, чтобы мы наняли его вести какую-нибудь тяжбу. Только таким путём нам удастся заполучить его в гости.
— Помилуйте, мистер Вэйлс…
— Да полноте, дорогой мой, не краснейте. Примите мою болтовню как растянутое, витиеватое, но при этом искреннее и радушное приглашение. О, мистер Генри, на два слова! Марта, оставляю мистера Джефферсона на тебя. Надеюсь, ты поверила в его раскаяние и не станешь больше точить об него свой язычок.
Он помахал рукой и исчез за спинами гостей. Музыка гремела уверенно, но флейты всё время отставали. Свет от настенного канделябра падал на лицо Марты Скелтон сверху, углублял тени, усиливал выпуклость лба, скул, подбородка.
— Значит, вы вернулись в Форест после… Джефферсон замялся, не зная, какими словами сказать о
смерти — мужа? мистера Скелтона? Бафурста? — и Марта, чуть помедлив, пришла ему на помощь.
— Да. Одной было просто невыносимо. С отцом и сестрами гораздо легче. И с малышом они помогали мне на первых порах.
— Похож он на отца?
— Больше на деда. Вот здесь, — она провела по горбинке носа, — типичный Вэйлс.
— Вы будете теперь приезжать в Уильямсберг? Многие были бы очень рады увидеть вас вновь.
— Но меня не посвятили заранее в этот полотняный заговор, и я теперь чувствую себя ужасно. — Она сердито провела веером по складкам нарядного шёлкового платья. — Настоящая белая ворона. Вернее, сиреневая.
— Не огорчайтесь. Если бы все явились в полотне, нас бы обвинили в том, что мы учредили палочную дисциплину среди наших дам, что заставляем их носить униформу, точно новобранцев.
— За последний год я так отстала от всего. Даже в театре не была ни разу.
— Может, я не вправе бередить вашу рану… И всё же хочу сказать вам — весть о смерти Бафурста и для меня была тяжким ударом. Мы все помнили его таким горячим, живым. Он так умел любить жизнь. Я даже завидовал ему в этом.
— Он тоже часто вспоминал вас. Вас — чаще, чем других. И тоже с завистью. Он говорил, что ваше трудолюбие просто убивало его, постоянно служило живым укором. Что иногда, вернувшись с очередного кутежа и застав вас ещё за книгами, он просто опрокидывал ваш стол от злости.
— Да, было однажды такое, — усмехнулся Джефферсон. — Но, честно сказать, я повесничал ничуть не меньше. И лисья охота, и конские бега, и вино, и карты. Иногда играли за полночь, до самозабвения. Помню, один шутник незаметно для нас насыпал тонкую полоску пороха от стола к дверям, спрятался в коридоре и, когда кто-то в сердцах помянул дьявола, поджёг порох со своего конца. Мы все чуть не сгорели. Был великий переполох.
Она улыбнулась — в первый раз за время всего разговора, — и он подумал, что и в улыбке её, как и в манере говорить и двигаться, появилась какая-то плавная мягкость, несуетность.
— Что ещё рассказывал вам обо мне Бафурст?
— Что вы кладезь всяких знаний. Что кроме юриспруденции и истории увлекаетесь литературой, архитектурой, музыкой и ботаникой. Что у себя в саду вы высаживаете десятки сортов всевозможных фруктов и ягод и надеетесь путём скрещивания получить на яблоне дыни, а на виноградной лозе — чуть ли не бутылки с вином.
— Браво.
— И ещё я знаю — но это уже чистые сплетни, — что девушкам вы оказываете внимание диковинным способом — исчезая с их глаз долой на год, на два. И что с тех пор как Ребекка Барвел устояла перед таким неотразимым ухаживанием и вышла за другого, вы стали заядлым женоненавистником.
— Как сказал Фрэнсис Бэкон: «Клевещите, клевещите — что-нибудь да останется».
— Значит, это не вы переписали в записную книжку стихи Отуэя? Что-то вроде:
…О, женщина!
Какое в мире зло
Тобой и для тебя не совершалось?
Кто был причиной долгой
Десятилетней бойни, Трою обратившей
В конце концов в горсть пепла?
— Вам и это известно?!
— Елена погубила Трою! Вот образец мужского способа рассуждений. Интересно, если бы вам довелось вести дело о Троянской войне в суде, кого бы признали виновным? Неужели Елену? Почему бы тогда не оправдать и всех обычных насильников. «Бедняга не мог сдержать своего вожделения, ибо его жертва была слишком хороша собой — сама виновата».
Джефферсон молчал, ошарашенный неожиданной жёсткостью её тона.
«Откуда она могла узнать про стихи? Неужели я показывал их Бафурсту, а он запомнил и пересказал? Хорошо ещё, что она не привела тех, что на следующей странице.
О, Хлоя — твой Купидон уж знает,
Что грудь твоя красива, но хладна,
Два снежно-ледяных холма, не боле…
Впрочем, кому какое дело до моих выписок?» Она легонько постучала веером по его локтю и сказала грустно и разочарованно:
— Вы рассердились.
— Нет, просто задумался. Гибель Трои — интересная тема для большого процесса. Беда лишь в том, что вы никогда не сможете вынести окончательный приговор. Суд истории любит в каждом веке возвращаться к старым делам и пересматривать их заново.
Он говорил спокойно, но в глубине души был уязвлён. И сильно. Не столько самими нападками, сколько тем, что раковина, в которую он привык прятать свои чувства, дала такую трещину. Что он оказался так на виду. С какого времени он начал замечать за собой эту улиточную скрытность? Кажется, при жизни отца он не был таким. Но с матерью… Если бы ей стало что-то известно о его сердечных привязанностях, она и это постаралась бы использовать для достижения главной своей цели: спасения в нём Рэндольфа, потомка шотландских графов Мюррей. И если бы его избранница показалась ей недостойной, неспособной подняться на такую высоту — горе несчастной.
«Исчезая с их глаз долой на год, на два… Неотразимое ухаживание…»
Знали бы они, чего ему стоило тогда сдерживать себя, не морочить Ребекке голову, не разбивать ей жизнь. Он страдал искренне, но знал, что привезти её в Шедуэлл женой, представить матери, сестрам, погрузить в тягостную путаницу и двусмысленность своих семейных отношений, денежной зависимости от родных значило бы своими руками убить ту нежность, которая жила в его душе. Меланхолия его тогда дошла до того, что мысли о смерти стали привычными, почти утешительными. Хотел уехать в Европу, но и это сорвалось. Порой он чувствовал себя просто бездомным. Почему-то ему казалось, что Марта Скелтон могла бы и должна была это понять. Он был разочарован.
И всё же не уходил.
Они стояли рядом, изредка перебрасывались замечаниями, смотрели на танцующих. Среди пудреных париков снова мелькнуло лицо Бетси Уокер — она послала ему многозначительную гримаску, потом улыбнулась ободряюще. Справа старый Вэйлс, прижав Патрика Генри к колонне и перекрикивая оркестр, доказывал, что в условия ассоциации никак нельзя было включать запрещение ввоза рабов, что без притока свежей рабочей силы пункт о развитии полезных производств становится бессмыслицей. Ещё дальше, рядом с губернатором, стоял в окружении своего семейства генеральный прокурор Джон Рэндольф. Джефферсон подумал, что, собрав все земли, которыми владели в Виргинии бесчисленные Рэндольфы, можно было бы образовать новую колонию, этакую небольшую, но крепкую Рэндольфинию. Впрочем, с Джоном, несмотря на разницу в возрасте, они были в отношениях почти приятельских. Жена и обе дочери генерального прокурора не сочли возможным принять участие в дамском бунте — все три явились в подчёркнуто дорогих платьях из шифона. Только сын Эдмонд, казалось, разделял общее возбуждение и держался от семьи особняком.
Джефферсон пригласил Марту танцевать, и та, чуть поколебавшись, согласилась. Разговор перешёл на музыку, оба оживились. Джефферсон начал рассказывать о любительских концертах, которые покойный губернатор устраивал в своём дворце и в которых ему довелось несколько раз принять участие; о присланных ему недавно пьесах Гайдна для клавесина. А у Марты есть клавесин? И она играет на нём? Ну тогда он непременно снимет для неё копии с этих пьес — они очаровательны.
После танца он вернул её отцу, откланялся и до конца бала больше не перемолвился с ней ни словом. На следующий день ассамблея должна была закончить свою работу, депутаты разъезжались, и сегодня была последняя возможность переговорить с единомышленниками, обсудить упущенные детали, возможности, средства предстоявшей борьбы. Заверения губернатора в том, что пошлины будут отменены, оставались всего лишь словами — никто из них не был так наивен, чтобы отступить под воздействием красноречивых уговоров. Адвокат Уайт, в конторе которого Джефферсон провёл пять лет, постигая тайны юриспруденции, нашёл его в толпе, отвёл в угол и долго объяснял все правовые и моральные трудности, которые встанут перед ними, если они попытаются принуждать людей выполнять условия запрета на импорт. И лишь когда начался разъезд, он снова столкнулся с Вэйлсами в вестибюле, пошёл проводить их до кареты, и здесь, на ступенях Капитолия, Марта вдруг повернулась к нему и сказала, прямо глядя в глаза:
— Я так вам благодарна, мистер Джефферсон.
Лицо её белело под тёмным мехом бобровой шляпки, тонко очерченные губы приоткрылись в улыбке. Старый Вэйлс ушёл искать кучера, и они на минуту остались на ступенях вдвоём, обтекаемые толпой, говором, слабеющими звуками скрипок и флейт.
— Да, конечно, я пришлю вам ноты сразу, как только попаду в Шедуэлл.
— И за это тоже. Но главное, за то, что вы рассердились на меня. Что не отгородились скорбно-сочувственной маской. Это было такое облегчение — почувствовать себя наконец необерегаемой, неопекаемой, неоплакиваемой. Я так устала быть несчастной вдовой, которой всё прощают.
Отец позвал её из темноты, она кивнула на прощание и сбежала по ступеням. Кареты и коляски разъезжались, поблёскивая стёклами и спицами колёс, чтобы увезти обратно в поместья окрестных сквайров. Слуги зажигали ручные фонари, готовясь провожать до дому тех гостей, которые жили в самом Уильямсберге.
Джефферсон велел Юпитеру идти кружным путём, через улицу Герцога Глостерского. Он хотел освежиться, собраться с мыслями. Эта женщина — как легко она проникала через скорлупу любезной и холодноватой приветливости, которой он научился окружать себя в последние годы. И как больно. Может быть, всё дело было в той вспышке сострадания, которую он испытал, увидев её сегодня? Но знакомая с юности истома, заливавшая грудь, ясно говорила, что нет, сострадание тут ни при чём, и он, забегая мыслями вперёд, пытался вообразить себя показывающим Марте любимые места по берегам Риванны, въезжающим вместе с ней в ворота Шедуэлла, но сразу представлял лицо матери и что она может сказать и как посмотреть, и тут же ненавидел себя за то, что думает об этом, за то, что опасливо прикидывает, калькулирует, инстинктивно пытается свернуть, пока не поздно, в сторону от всякой сердечной боли, и, окатив себя презрением за такую расчётливость, снова и снова вызывал в памяти тяжёлый узел медных волос, насмешливый и мягкий голос, несуетную манеру и эти редкие две-три улыбки, которые так трудно было вызвать и которые радовали, как подарок.
Присланные книги он так и не раскрыл за тот вечер больше ни разу.
Февраль, 1770
«Возвратившись в Бостон, я увидел большую толпу народа у Дерева свободы — спросил и выяснил, что собираются хоронить двенадцатилетнего мальчика, убитого во время последней демонстрации против нарушителей бойкота. Отогревшись в доме знакомых, отправился на похороны. Впереди гроба шло множество подростков, позади — толпа мужчин и женщин и несколько карет. Никогда глазам моим не доводилось видеть такой похоронной процессии; она растянулась невообразимо.
Это показывает, что многие готовы отдать, если понадобится, свои жизни для служения отчизне.
Это показывает также, что движение не слабеет, что народный пыл невозможно подавить, убив одного ребёнка и ранив другого».
Джон Адамс. Дневники
Февраль, 1770
«До нас дошёл слух, что недели две назад в Албемарле дом Томаса Джефферсона, эсквайра, сгорел до основания вместе со всеми книгами, бумагами, мебелью и т. п. Джентльмен понёс большие убытки. Он был в отъезде, когда случилось это несчастье».
«Виргиния газетт»
Март, 1770
«Я послал Вам немного абрикосовых и персиковых черенков и отростки виноградной лозы, лучшее из того, что у меня имелось; велел также Вашему посланцу заглянуть к моему соседу и спросить, не найдётся ли чего-нибудь и у него. Кроме того, Вам доставят два каталога Фулиса. Миссис Уайт пришлёт семян садового горошка.
Вы переносите своё несчастье с такой стойкостью, что я уверен, сумеете одолеть все затруднения, в которые оно Вас повергло, и предвижу даже, что Вам удастся извлечь из него кое-какие выгоды».
Из письма Джорджа Уайта Томасу Джефферсону
Весна, 1770
«Я провёл подсчёты того, сколько негров погибает во время транспортировки в Америку через океан. Какое лицемерие со стороны Англии — поддерживать и развивать эту позорную коммерцию под предлогом улучшения торговли с Гвинеей. Британия гордится своими добродетелями, своей приверженностью свободе, беспристрастием своих судов, но хоть бы раз они освободили от рабства хоть одного негра. Мне было отрадно узнать, что в Северной Америке движение за отмену рабства набирает силу. В Англии тоже появлялись аналогичные выступления в печати, и можно было надеяться, что со временем будут приняты законодательные меры для отмены его».
Бенджамин Франклин. Автобиография