Книга: Шесть зим и одно лето
Назад: В. Кутузов. Об авторе
Дальше: Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ

Часть первая
СОЛДАТУШКИ — БРАВЫ РЕБЯТУШКИ

Глава первая. ШАГИ

И предал я сердце мое тому, чтоб исследовать и испытать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим…
Книга Екклезиаста, гл. 1, ст. 13
— Серега! — жаркий шепот в ночи. — Очнись!
Это мой кореш Мишка Денисов — старший сержант. Он спит как раз подо мной, на нижних нарах. Он помощник командира огневого взвода и одновременно командир первого орудийного расчета, я— второго, третьим командует сержант Полосин, четвертым сержант Шевченко, но их места у противоположной стороны казармы, возле расчетов. Денисов старше меня на год, Полосин на год моложе, Шевченко — «годок». Когда я пришел на батарею, Денисов был уже сержантом, а когда появился Полосин, мы с Шевченко имели по две «лычки» на погонах.
— Сержант Слонов! — орет Мишка. — Подъем!
— Чего ты? — не выдерживаю я. — Людей разбудишь.
— Да они не спят, — оправдывается Мишка и подвигается, давая место подле себя.
Некоторое время мы молчим, прислушиваясь к звукам, вот уже третью ночь подряд будоражащим полк. В основном это шаги. Реже — шум борьбы и крики. Но шаги не просто торопящихся в гальюн полусонных солдат, а другие — шаги людей, обутых не в кирзовые, как мы, на резиновом ходу, а в яловые сапоги с кожаной подошвой и металлическими подковками — на резине подковки не держатся. Эти-то подковки и производят на чугунных ступеньках этакий странный перестук. Начинается он, как правило, в половине первого ночи и длится час-полтора. Пушкинские казармы на Логойском тракте под Минском вовсе не пострадали во время войны, и наш полк разместился даже с некоторым комфортом — прибывший вместе с нами из Германии двести шестой пока что ютится в землянках. У нас большие застекленные окна, крыша под железом и крепкие чугунные лестницы с широкими перилами. Есть даже канализация и водяное отопление, которые при немцах, говорят, работали, у нас же постоянно ремонтируются. Топимся мы наполовину ворованным углем: в десяти километрах от Минска проходит узкоколейка на Логойск, вдоль насыпи лежат горы каменного угля для городской ТЭЦ. С вывозкой угля электростанция не справляется — нет машин, зато у нас их навалом. Грузят уголь ночами и на его добычу посылают новобранцев вроде моего Лисейчикова или Сапижака. Послать меня или моего друга Денисова, конечно, можно, но что из этого получится? Война научила нас не только воевать, но и сачковать…
— Слышь, Серьга, это опять они, — говорит Мишка.
Я чувствую, как напряглось его тело под тонким байковым одеялом. Неужто, в самом деле, у нас в полку завелась контра? Мишка молчит, и я слышу дыхание кого-то третьего над своим ухом.
— Вчера из второго дивизиона двенадцать человек взяли, — говорит этот третий, — сперва двух, потом… обратно двух, а к утру и остальных.
— И позавчера.
Это еще один голос, словно дуновение ветерка. И чего они все дрейфят? Ведь не за ними же пришли!
Будто подслушав мои мысли, Денисов говорит внушительно:
— Ты, Остапенко, панику не наводи. Берут из второго дивизиона, там половина под немцем побывала, проверить надо…
— Так проверяли же! Сколько можно? Как освободили из-под немца, так и проверяли. Тогда — СМЕРШ, а теперь неизвестно кто.
— Известно, — язвит кто-то, — ты на погоны глянь.
— Да не наше это дело! — повышает голос Мишка, но я вдруг понимаю, что он боится. Мишка Денисов, прошедший огни и воды!
— Мишк, — спрашиваю я, — чего ты их боишься?
— Чокнулся, что ли? — Денисов тянет одеяло на себя, забыв, что половина его подо мной. — Пускай виноватые в портки кладут, а мне ихние страхи — до лампочки.
Кто-то вздохнул, кто-то сказал невнятно «оно, конешно, само собой», кто-то закурил украдкой и полез, расталкивая других, на свое место, а я лег на спину и стал думать.
Третью или даже четвертую ночь к нашим казармам подъезжают грузовики, вдоль забора с колючкой выстраивается редкая цепь солдат в фуражках с красными околышами и какие-то люди, гремя подковками, поднимаются на третий этаж в расположение второго артдивизиона и уводят наших товарищей. Многие их тех, что исчезли накануне, не были ни львовянами, ни гродненцами, ни даже минчанами, а родились и выросли в центре России. И арестовывают не одних солдат. Недавно увели старшего лейтенанта Снегирева. Вечером он сдал дежурство лейтенанту Мячину и ушел домой, однако там не появился. Утром приходила его жена, но в расположение части ее уже не пустили. Стоя за проходной, она плакала. Потом ей сказали, что ее муж арестован органами контрразведки и теперь ей надлежит обращаться в другие инстанции. Однажды не явился на службу капитан Вавилин. Сегодня утром младший лейтенант Алексеев из второй батареи передал Полосину письмо к родным и очень просил отослать его гражданской почтой, если с ним, Алексеевым, что-нибудь случится.
Аресты начались с одного, как мне вначале показалось, пустяка. Недели полторы назад тихой августовской ночью на дверях полковой столовой появилась карикатура: на бегущем во всю прыть слоне сидит товарищ Сталин и держит в руках удочку, на конце которой привязан клочок сена с надписью «коммунизм». На слоне написано слово «народ», а на Сталине — «правительство».
Плакатик с карикатурой первыми увидели трое: сменный повар Глаголев и два солдата, возвращавшихся с кухни в казарму после чистки картошки. Постояли, посмеялись и… пошли дальше. Арестован был в ту ночь только один солдат, по фамилии Трешкин. После дежурства на кухне он страдал расстройством желудка, а поскольку дневальные на своих этажах дристунов в туалет не пускали, ему приходилось всякий раз бегать через весь военный городок. И вот, пробегая в очередной раз мимо столовой, Трешкин увидел плакат, но ни удивиться, ни возмутиться не успел, как был схвачен двумя офицерами и доставлен в контрразведку.
О случившемся начальство, надо полагать, было извещено в ту же ночь, партийный актив и комсорги батарей узнали об этом три дня спустя. По причине малограмотности Трешкина и отсутствия способностей к рисованию автором карикатуры его никто не считал, но не исключали, что именно он повесил тот плакатик на стену.
Поиски врагов народа начались уже на следующий день после ареста Трешкина. Первым был взят писарь техчасти Филатов, исполнявший обязанности полкового художника, и завклубом младший лейтенант Ракитин. Арестовали за несвоевременный донос и повара Глаголева, и двух солдат, случайно проболтавшихся, что видели тот плакатик первыми. Затем аресты перекинулись на личный состав артполка.
Интересно: кого возьмут сегодня? Выйти и посмотреть? Но у дверей опять стоит краснопогонник с автоматом. Крики «мне в гальюн!» в расчет не принимаются.
— Не маленький, потерпишь.
Утром мы опять ищем ответа у своих командиров. Лейтенант Кукурузин молчит, младший лейтенант Хизов задумчиво смотрит на нас глазами навыкате и говорит буднично и спокойно:
— Значит, так: с нашего взвода десять человек на чистку матчасти, одного на кухню, остальных в распоряжение старшины батареи. А сейчас, после подъема, всех на физзарядку.
Он смотрит на часы. Издали мне видно, как дежурный по казарме тоже смотрит на свои трофейные. Еще секунда — и он заорет благим матом ненавистное для солдата:
— Под-ъе-о-ом!!
Как подброшенные пружинами, солдаты срываются с нар и, застегивая на ходу ширинки, выстраиваются посреди казармы. Затем, по команде старшины, делают поворот направо и, наступая друг другу на пятки, бегут в коридор к туалету. Дверь в него опять заколочена, и взвода устремляются к лестнице. На площадке мы вливаемся в поток, несущийся с третьего этажа. На лестнице становится тесно, старинные перила выдерживают, новые, нашей работы, трещат, и передние орут на задних, чтобы не напирали.
На первом этаже находятся службы, но есть помещения, где живет комендантский взвод — не то двадцать, не то тридцать человек. Обычно они выбегают на оправку последними или не выбегают совсем, но сегодня что-то произошло в верхних, командных слоях, и «сачки» устремляются в общий поток. Трещат перила, трещат двери, пропуская стадо полуголых с одинаковыми круглыми головами и оттопыренными ушами.
— Выходи строиться! — кричат снаружи. — Первый взвод, становись!
Оба дивизиона устремляются на задний двор, где стоит дощатое, кое-как сколоченное сооружение с загаженным полом и надписями на стенах. Минуя его, взвода выстраиваются вдоль колючей проволоки, ограждающей нас от внешнего мира, а этот мир — от нас.
— Свернуть курки, открыть затворы!
Это не команда. Ритуал. Или, если угодно, здоровый солдатский юмор. Струи мочи ударяют одновременно, и какое-то время слышен сплошной гул. По ту сторону проволоки проходит Логойский тракт, по нему спешат на работу редкие прохожие. Хорошо, что еще слишком рано и нас видят не все…
После оправки взвода срываются с места и мчатся к умывальникам. Там уже давка: на третьем этаже опять что-то засорилось — и на втором сбились в кучу два дивизиона. Над головами первогодков видны широкие плечи старшего сержанта Денисова. Бритоголовые почтительно уступают место, те, что с прическами «в два пальца», не уступают и сантиметра: подумаешь, старший сержант! Но с Мишкой спорить трудно. Одно движение могучих плеч — и кто-то уже летит под ноги ревущих от восторга первогодков. Денисова уважают. Он слегка туговат на ухо — в конце войны, под Франкфуртом, получил легкую контузию, — но и это нравится молодым: не всякое слово должно доходить до командира… Командиру батареи Мишкина глухота — поперек горла, ибо он понимает: Денисов своей глухотой иногда спекулирует…
Между нами он старший только по возрасту, а вообще среди «мушкетеров» — так мы прозвали свою боевую четверку — лидера нет, мы равны, разве что один любит поэзию, другой разбирается больше в музыке, третий — отличный знаток лошадей.
По нашим телам можно изучать полевую хирургию: у Денисова ранение в плечо, у меня в бедро, у Шевченко в голень, у Полосина в шею. Характеры тоже разные. Денисов спокойный, медлительный, не слишком разговорчивый, давно кидающий службу «через палку», — поговаривают о демобилизации, да все никак не растелятся там, наверху. Нам еще служить, но и у нас к службе отношение однозначное: Полосин видит во сне родной колхоз и коней, Шевченко бредит учебой в институте, мне просто осточертело все казенное — распорядок дня, долбежка уставов, чистка никому не нужной матчасти — устаревших пушек образца тридцать девятого года.
Совсем недавно я мечтал о сапогах: всю войну и долго после мы носили уродливые ботинки и обмотки, и вот теперь наконец мне выдали желанные кирзачи, но я больше ничего не хочу, кроме свободы, и готов идти домой по шпалам в майке и трусах… Кстати, старые кадровики, отслужившие действительную еще до войны, рассказывали, что в казенном обмундировании они ехали только до райвоенкомата. Там его снимали и далее, в деревню, добирались в своем гражданском, которое либо хранилось в военкомате, либо привозилось родными из деревни. Рассказывали об одном шутнике (а может, хитром парне), который, раздевшись догола по приказу начальства, сел в военкомате на скамейку и наотрез отказался уходить. Бились с ним сутки, на вторые военком не выдержал и разрешил — в порядке исключения — вернуть неимущему его обмундирование. Так был нарушен приказ наркома Ворошилова номер такой-то… Хотел бы я оказаться на месте того парня!
Между тем умывание закончилось, на плацу полковой трубач Генка Ханырин принялся с усилием выдувать знакомое: «Бери ложку, бери ба-а-к, а не хочешь — иди та-а-ак…». По звуку трубы мы безошибочно узнаем, до какой степени Ханырин был пьян накануне.
В столовую полагается идти строем, и обязательно с песней, а поскольку расстояние от казармы невелико, поющие взвода дважды обходят столовую кругом, пока их допустят внутрь.
Кроме наших огневиков в дивизионах есть «сачки» — привилегированная часть населения Пушкинских казарм — пэфээсники, гэсээмники, каптерщики, кладовщики, прачки, сменные повара, сапожники, портные, писаря. Все они пробираются в столовую первыми, но не строем, а поодиночке, реже — по двое, и не всегда через парадное крыльцо… Огневики по лестнице не идут, а летят, — так велико желание дорваться до горячей жратвы, — но именно здесь, возле столов с мисками, их ждет сюрприз: дежурный по столовой тоже хочет показать свою власть. Хорошо поставленным голосом он командует: «Встать!» — и минут пять читает батарее нотацию относительно того, как положено вести себя бойцу Советской Армии, готовящемуся принять пищу. Дежурными по столовой обычно назначают «дезертиров пятилетки»— сверхсрочников.
В отутюженной «комсоставской» гимнастерке, начищенных до блеска яловых сапогах, в фуражке с высокой тульей и с одиноко болтающейся медалью ЗБЗ на груди, ходит он мимо замерших в скорбном молчании солдат и читает проповедь, стараясь нажимать на баса. По Уставу мы не имеем права вмешиваться — «дезертир» старше нас по званию, — но иногда не выдерживаем и посылаем его к «Бениной маме» — солдата положено кормить горячим… После завтрака опять построение и марш в обратную сторону, но уже без кружения вокруг столовой — поджимает время политзанятий. Усевшись на длинных деревянных скамейках в Ленкомнате, говорим об одном и том же — о ночных арестах. Нас удивляет молчание командиров.
— Да всё они знают! — говорит Денисов, загоняя своих солдат в Ленинскую комнату. — Только сказать не хотят.
На политзанятиях мы всегда сидим вместе: Денисов, Полосин, Шевченко и я. Как и у Дюма, нас не трое, а четверо. Тема сегодня — как, впрочем, и вчера, и третьего дня, и неделю назад — «Десять Сталинских ударов».
Шевченко приходит последним и, садясь, шепчет:
— Подоляку с Захарченкой взяли.
Мы смотрим на ведущего политзанятие и молчим. Странно, но я совсем не слышу его голоса. Подоляку знаю с весны сорок четвертого. В апреле наша часть вошла в небольшую деревушку Сольцы, к востоку от Минска, названную в сводках Совинформбюро «крупным населенным пунктом». Первым, кто встретил нас у околицы, был высокий ростом, нескладный боязливый парень в домотканых портках, лаптях и накинутой на плечи немецкой шинели. За его спину пряталась девочка лет семи в рваной солдатской телогрейке и шапке-ушанке. Вместо юбки на ней был немецкий бумажный мешок с несмываемым орлом спереди и номером сзади.
Наш бравый капитан Хижняк, пружинно выпрыгнув из кабины тягача, сказал, глядя поверх головы парня:
«Ну что, удрали твои хозяева?» — так он начинал каждую встречу с местными жителями.
«Ни, — простодушно признался парень, — хозяев хрицы пострилялы, ось, тильке их дочка осталась, — он легонько подтолкнул девочку вперед. — Нэ бийсь, це — наши…».
Не ожидавший такого оборота капитан кашлянул и покосился на девочку.
«Стало быть, она хозяйская дочь. А ты кто? Батрак, что ли?»
«Ни, батракив у них не було. Маты моя и ее — сестры. Як моя померла, Подоляки мене до своей хаты взялы, бо батьки у мене не було зовсим. А що? Воны Подоляки, я теж Подоляка…».
«А кормили как?» — все поняв, крикнул с тягача Остапенко. Воспитанный дружной семьей детского дома, он в жизни больше всего ценил харч.
«Та добре кормилы, — поднял на него глаза парень, — умисты йилы».
«Ладно, — капитан Хижняк решил, что пора ставить точку. — Родине хочешь служить?»
Подоляко нерешительно посмотрел на нас — измученных долгим походом, глядящих на него из-под надвинутых на лбы касок.
«Як кажете. Мени б тильке ее куда пристроить, Ганночку. Малэнька ще…».
«Шевченко! — крикнул Хижняк. — Возьмешь заряжающим. Дай ботинки Яцкова и шинелку, если подойдет, а не то забери у старшины, скажи, я приказал».
Так житель деревни Сольцы Иван Подоляко стал орудийным номером. Был общителен, честен, с товарищами доброжелателен, ровен, на глаза начальству не лез, но приказы выполнял добросовестно и старательно. Если в армии вообще можно говорить о любви, то его любили.
— За что ж Подоляку-то? — спрашиваю я, хотя сам знаю, что на этот вопрос никто не ответит.
От нечего делать я смотрю на ведущего политзанятие нашего взводного — младшего лейтенанта Хизова. Ему двадцать три, он не женат и, наверное, никогда не женится — в самом конце войны шальной осколок мины порвал у него какой-то нерв, ведающий жизнедеятельностью мужского органа. В результате вынужденной девственности Хизов выглядит намного моложе своих лет, на полных щеках играет девичий румянец. Младший лейтенант от природы честен, и, когда требуется повесить начальству лапшу на уши, его заменяют другим, не таким щепетильным, — командиром взвода Кукурузиным. Он бабник и лодырь. Утомленный ночными похождениями, приходит в полк отдыхать. На этот счет у него есть отработанный прием: как только начальство, проведя утреннее построение, отбывает за проходную, следом линяет и Кукурузин. К нему неравнодушен престарелый начальник политотдела полковник Свиридов. У Кукурузина средняя школа и училище, у Свиридова — пять классов приходской школы. Начав войну с политрука роты, он вырос до начальника политотдела дивизии, но остался неграмотным. Это загадка. Ответ может быть один: если сейчас Кукурузин пишет за него все бумаги, значит, в учебных заведениях, которые Свиридов все-таки кончал, за него тоже работали «негры».
Но вот политзанятия окончены, и трубач Ханырин возвещает о всеобщем построении. Теперь мы знаем точно: накануне Ханырин был пьян в стельку.
Выбегая на плац, мы уже знаем, что половина артполка опять пойдет в парк Челюскинцев на строительство увеселительных сооружений. С начала весны мы работаем там землекопами, плотниками, лесорубами — гражданское начальство Минска договорилось с нашим о поставке рабочей силы. Мы не против. От казармы на Логойском тракте до парка Челюскинцев путь лежит через развалины кварталов. Под ними в норах живут минчане. Они охотно берут у нас мыло, гимнастерки, сапоги в обмен на самогон. Но наш интерес не только в этом. Под развалинами живут женщины и девушки. Бледными сусликами возникают они над своими норками всякий раз, как слышат нашу бравую строевую песню.
Наблюдают, между прочим, и за нами, и за развешанным на веревках бельем…
С одним из таких сусликов у Полосина завязалось знакомство. В парк он стал ходить не иначе как в диагоналевой «комсоставской» гимнастерке со всеми медалями на груди. Остановившись возле одной из землянок, всякий раз говорит: «Вы идите, а я догоню» — и скрывается под землей. Подругу его зовут Тэклей. Узналось это позже, а при первом знакомстве она назвалась Татьяной. После войны белорусские девушки почему-то стеснялись своих истинных имен. Лично я ее не видел. Денисов видел и похвалил, не забыв, однако, заметить, что если б ей тут и тут добавить, а там малость убрать, то была бы и вовсе ничего. Мишка не любит длинных и голенастых, ему по сердцу крутогрудые, жопастые, ниже среднего росточка. Встретить упитанных в городе, где недавно люди пухли от голода, трудно, но Мишка не торопится. В его трофейном сундучке хранятся письма заочниц числом не менее тридцати. На половину из них Мишка возлагает надежды — девицы что надо. Денисов как-то умеет по одному лицу на фотографии угадать всю фигуру… Судя по тому, что Полосин каждый раз встречает нас в конце рабочего дня у той же землянки, ему везет в любви.
Участок нашего дивизиона в парке самый отдаленный и заброшенный. Если вблизи Московского шоссе сосновый бор относительно чист, то здесь сплошной бурелом. Однако именно здесь встречается больше человеческих костей. Наткнулись мы на них в первый же день работы. Закончив тесать столбы для качелей, я и Денисов сели покурить. И увидели бегущего к нам со всех ног рядового Сапижака.
— Товарищ старший сержант, там… — он бестолково махал рукой в сторону небольшой рощицы. — Там, товарищ старший сержант…
— Мина небось? — Денисов вопросительно смотрит на меня. — Не должно вроде, саперы проверяли… Ладно, идем.
Он поднимается и нехотя идет за солдатом. Я пока остаюсь. Мина здесь не диво. Если Мишка ее увидит, махнет рукой, я просемафорю командиру взвода, тот саперам — и все дела. К тому же у Денисова должна быть ракетница. Но он не семафорит. Подождав немного, я иду тоже и нахожу его на краю только что вырытой траншеи — их копают под фундамент каких-то павильонов. У Мишкиных ног на желтом песочке лежат черепа. В траншее видны другие, а также кости и целые скелеты. Никто из солдат не работает — все выбрались наверх и стоят поодаль.
— Меня до вас ехврейтор Рыжков послал, — как бы извиняясь, говорит Сапижак.
— Продолжать работу? — спрашивает Рыжков.
— Пока — отставить, — Денисов вынимает ракетницу.
Минут через десять, не спеша, прибывает старший лейтенант Мудров с двумя саперами и миноискателем.
— Мина или бомба? — спрашивает он еще издали, а подойдя — снимает фуражку. — Ну и жарища! А это — не наше дело. Зверства фашистов. Вызывайте политотдельцев, пусть собирают митинг — всё как положено. — И уходит.
Еще через пять минут появляются наши взводные — Хизов и Кукурузин. От обоих пахнет одеколоном, тонкие усики Кукурузина аккуратно подбриты. Он узколиц, сухощав и жилист, занимается боксом и должен скоро жениться на дочери генерала — командира нашей дивизии.
— Все ясно, — говорит Кукурузин, — зверства фашистов. Здесь закопать, отмерить десять шагов влево и вырыть по новой.
Кукурузин отвечает за всю стройку. Отмерили десять шагов, начали копать, но на глубине около метра снова наткнулись на кости.
— Может, сообщим в политотдел? — спрашивает Хизов.
— Да тут их много, — возражает Кукурузин, — если им понадобится для митинга, еще найдем, а нам сегодня надо фундамент заложить, а то кирпич разворуют.
Я всмотрелся. Только на некоторых захороненных сохранилась одежда, остальные, надо полагать, были похоронены голыми.
— Баб и тех не пощадил гад! — лютует ефрейтор. — Нет, мало я их уложил за войну!
У Рыжкова шесть медалей и «звездочка». Из рядового состава он самый старый на батарее, к нам прибыл из госпиталя уже после войны.
— Странно, — говорит Хизов, — на костях почти не осталось мягких тканей, а ведь здесь песок. За четыре года должны были только мумифицироваться…
— Вот и я гляжу! — вмешался Денисов. — У нас за деревней кладбище было. Когда шоссе строили, половину оттяпали. Мы с мальчишками бегали смотреть: лежат как живые — которые лет пять назад похороненные, черные только и высохшие, вроде копченой рыбы.
— Получается, что эти — намного раньше? — Хизов в задумчивости гладит пальцем левую бровь — привычка, как он пояснил, с детства. Мой отец, помнится, в минуты раздумий тоже гладил пальцем вихор на лбу, отчего у него к тридцати годам образовалась маленькая лысинка…
— Товарищ младший лейтенант, — вспоминает Денисов, — у Слонова в расчете боец Лисейчиков до войны работал в музее. Как-то про мумии рассказывал. Я приведу, а вы расспросите.
Он вернулся с моим солдатом. Длинный и нескладный Лисейчиков был еще сутул и очкаст, с вечно хлюпающим носом. По его ногам в каптерке у Климова не нашлось брюк, поэтому между брюками и обмотками у Лисейчикова видны кальсоны.
— Старший сержант Денисов говорит, что до войны вы работали в музее, — начал Хизов. — В каком отделе?
— В отделе древностей, — ответил Лисейчиков. Голос у него был тонкий, женский, и это вызывало постоянные насмешки солдат.
— Вам приходилось иметь дело с мумиями или мощами? — Хизов ко всем солдатам обращался на «вы».
Лисейчиков кивнул.
— Я слышал, как раз перед войной где-то в монастыре под Минском нашли несколько хорошо сохранившихся мумий. Кажется, монахов.
— Протоиерея и его сестры, — поправил Лисейчиков.
— Наверное. А можно, хотя бы приблизительно, определить их возраст?
— Это устанавливается с точностью до пяти лет. Кроме того, на надгробных плитах, как правило, имеется дата.
— В таком случае — определите возраст этих скелетов, — Хизов посторонился, давая возможность солдату заглянуть в траншею, но тот не двинулся с места и даже сделал шаг назад.
— Хотя бы примерно, — настаивал Хизов.
Лисейчиков странно напрягся, вытянулся, но в траншею не заглянул.
— Понимаю вас, — сказал Хизов, — зрелище не из приятных. Но мне нужно знать… м-м… в воспитательных целях.
С Лисейчиковым творилось что-то странное. Его лицо, минуту назад нормальное, побелело и стало походить на солдатскую простыню, а губы посинели, со лба стекал каплями пот.
— Ладно, идите, — сжалился Хизов и, когда Лисейчиков ушел, спросил: — Он ведь, кажется, местный?
— Минск, Красноармейская, пять, — вспомнил я, — дома старая бабка, брат девяти лет и сестренка.
— Чокнутый он у тебя, — сказал Денисов, — комиссовать надо. Да все они, которые под немцем были, чокнутые.
— Он нормальный, — сказал Хизов, — только чего-то боится.
— Само собой, — согласился Денисов, — запугал их немец до смерти, чуть чего — в портки кладут.
— Побыл бы ты на их месте, поглядели бы мы на тебя, — тихо проговорил Шевченко. Я не заметил, как он подошел сзади. Из нашей «мушкетерской» компании он самый воспитанный, его родители преподают в каком-то вузе, и Сашка, кроме родного украинского, знает русский и немецкий.
Странно, но его слова, в общем-то необидные, взбесили всегда спокойного Денисова.
— На ихнем месте я быть не мог! Понятно? Никогда! — крикнул он и вдруг обратил гнев на столпившихся вокруг солдат. — А ну, разойдись! Развесили уши, сачки! — И, когда солдаты разбежались, повернулся к Шевченко: — Я тебя уважаю, токо ты меня с ними не равняй. Ты знаешь, почему они под немцем очутились? В партизаны не захотели! Струсили! Лучше в немецких холуях ходить.
— Сам ты холуй, — опять почему-то очень тихо сказал Шевченко, — только не немецкий, а… — он не договорил, махнул рукой и пошел к своему расчету. Похоже, наша мушкетерская дружба дала первую трещину.
— Таких, как Лисейчиков, в партизаны не брали. У него иждивенцев трое, кто их кормить будет? И потом, из него стрелок — как из твоего хрена шкворень. И еще у него плоскостопие. В мирное время таких вообще в армию не призывали.
— Чегой-то он на меня взъелся? — не слушая меня, спрашивает Мишка. — И с чего это я — холуй?
Нет, с Мишкой порядок. Да, если разобраться, не так уж он и виноват. Шестой год подряд разные Свиридовы вколачивают нам в головы идиотский принцип разделения людей на чистых и нечистых. Чистые — это мы с Мишкой, Полосин, еще кое-кто; нечистые — все, кто был под немцем. Раз был, значит, виноват. Только вот что никак не укладывается у меня в голове: эвакуировали-то в первую очередь заводы, важные учреждения, семьи больших начальников, а насчет остального люда отдавались распоряжения вроде: «…уходить из города по Московскому шоссе в сторону Орши»; «Не оставлять врагу ни скота, ни построек, ни хлеба»; «…колодцы разрушать, амбары поджигать». Таких указаний, что такой-то район города едет на грузовиках, которые будут поданы тогда-то и туда-то, а такому-то району собраться на вокзале для погрузки в эшелоны, я что-то не припомню. Не подавались грузовики под лисейчиковых, антоновичей, сапижаков и прочих неорганизованных. Разве что вместе с заводом кому-то посчастливилось убраться отсюда. А Мишка — что! Он всего лишь рупор полковника Свиридова или что-то вроде патефона: какую пластинку поставят, ту и играет. Шевченко как-то сказал: «И что же это за идеология такая? Будь ты вором, отъявленным мерзавцем, но если „не был“, „не привлекался“, „не состоял“, значит, свой в доску, тебе можно верить, а будь самым распрекрасным и честнейшим человеком, но, если „был“ хоть два дня, нет тебе доверия! Не наш ты человек. И до конца дней своих будешь страдать не по своей вине!»
* * *
Назавтра было воскресенье. Это мой день. В воскресенье я всегда убегаю в самоволку, в Минск. Только, в отличие от сослуживцев, мои «культпоходы» через окно в сортире — не в кабаки и бард аки, а в Театр оперы и балета, или в драматический имени Янки Купалы, или в ТЮЗ. Дом Советской Армии я посещаю редко. Здесь у патрулей что-то вроде диспетчерской, да и праздно шатающийся в фойе офицер, раздраженный отсутствием буфета, опасен. С его «легкой» руки я попадаю прямым ходом на гарнизонную гауптвахту.
Но даже если «культпоход» получался удачным — спектакль досмотрен до конца, на обратном пути не встретились патрули — по прибытии в казарму меня все равно ждала «губа»: за мной следили все, кто отвечал за дисциплину и моральный облик советского воина. Однако количество отсиженных на «губе» суток значительно меньше отпущенных щедрой рукой начальства: когда меня сажали, останавливалась важная отрасль идеологического воспитания — художественная самодеятельность, где я был «и швец, и жнец, и на дуде игрец». Запертые в военном городке блюстителями нравственности, молодые солдаты очень ждали наших концертов. Дав мне время раскаяться, начальник политотдела полковник Свиридов через сутки-двое посылал за мной. У политотдела всегда висели на вороту важные мероприятия — окружной смотр, встреча фронтовиков с молодежью, спортивные состязания и прочее, которые без нашей самодеятельности не звучали.
В Театре оперы и балета встретить офицера нашей части труднее, чем верблюда в тундре. Чужие попадались, но всегда в обществе дам, и проверять увольнительную у сержанта не торопились. Однако полное раздолье для меня было только в драматическом Кроме помощника гримера Семена Шимко у меня имелся там еще один друг — милая, нежная Зося Венцева, швея, костюмерша, существо без предрассудков с целым набором достоинств.
Швея и гример заняты не весь вечер. Во время спектакля им делать нечего. Если пьеса попадалась знакомая, я вылезал из своего тайника — пустой суфлерской будки — и шел к Зосе, в ее крохотную, как мышеловка, комнатку, отгороженную от бутафорской дощатой перегородкой.
Когда Зося была занята, шел к Семену и под щебет любимой канарейки старшего гримера Когана в сотый раз слушал рассказы Шимко о его героической борьбе против немецких оккупантов. Расчувствовавшись, Семен вытирал слезу и лез в шкафчик. Достав бутылку, говорил:
— Давай, Серега, за упокой моих товарищей-партизан и твоих однополчан. Сложили ребята головы за наш родной красавец Минск.
С моими однополчанами все было в порядке: никто из них Минск не освобождал, но вот как Семен мог попасть в партизаны — оставалось загадкой. Летом сорок первого года он отдыхал в санатории под Москвой. Когда началась война, его мобилизовали, но до сорок четвертого года держали в тылу, в резерве. Летом сорок четвертого его полк двинули вслед за наступающими войсками, но догнать фронт полку почему-то не удалось — он осел на старой границе. Оттуда в сентябре сорок пятого Семен демобилизовался и поехал к себе в Минск. Разве что по дороге завернул в Брянские леса проведать знакомых бендеровцев?
Сказать так — все равно что выбросить самого себя с третьего этажа театра — у Семена рост около двух метров, разряд по боксу, полное отсутствие чувства юмора и бедность воображения. Однажды, спасаясь от патрулей, я забежал к нему и попросил найти для меня укромное местечко в гримерной.
— Ты что, к нам поступаешь? — в восторге заорал Семен. — Тогда иди к главрежу, он сам Когану скажет, а то старик не поверит.
Спасла меня Зося. Спрятала в бутафорской, помогла надеть женское платье — кажется, эпохи Людовика XIV — и роскошный парик.
Одевание заканчивалось, когда в бутафорскую ворвались патрули. Капитан с ногами старого кавалериста и огромными усами стал открывать ящики и срывать со стен драпировки.
На столике, возле моего локтя, каким-то чудом оказался Зосин паспорт. Капитан раскрыл его, сличил фотографию с моим лицом и сказал:
— Вот что, девушки: если увидите длинного, в нашем обмундировании, звоните в комендатуру, я вам тут телефончик оставлю. — Он послюнил карандаш и написал на «мраморной» колонне номер. — Сегодня на вокзале кассу грабанули.
Когда патруль ушел, из всех щелей начали выползать бутафоры, осветители, рабочие сцены, плотники. В послевоенном Минске погони и обыски никого не удивляли, но люди старались лишний раз не попадаться на глаза военным. Ночами в городе стреляли, ходили слухи о какой-то «черной кошке» — банде, которая проникает в дома, грабит и убивает. Еще говорили, что бандиты одеты во все военное… Судача об этом, театральная публика косилась на меня, кое-кто даже посоветовал вернуть патрулей, но тут вошел Семен Шимко и, положив огромную лапищу на мой кружевной воротник, сказал:
— Серега — мой кореш. Вместе кровь проливали за Белорусь. Он театр любит, так что прошу больше не возникать.
Больше никто не возникал.
Однажды мне дали увольнительную. Первую за полтора года службы. В драмтеатре имени Янки Кулалы давали «Любовь Яровую», отрывки из которой мы как раз собирались ставить у себя в полку. Полковник Свиридов хотел, чтобы идеологическая работа была на высоте. Текст я знал наизусть, кроме того, году в сорок третьем худрук Грачев из клуба железнодорожников дал мне сыграть роль революционного матроса — Швандю — взамен слесаря, игравшего эту роль, но неожиданно взятого в армию. С того дня моя жизнь дала резкий крен в искусство: друзья удили рыбу, резались в карты, гоняли в футбол, а я сидел дома, обложенный пьесами, и зубрил роли. Гамлет, Шмага, король Лир, Труфальдино, Отелло, Яго, секретарь Берест сменяли друг друга перед большим бабушкиным зеркалом. Пробовал я и женские роли, но любил больше всего комедийные.
«Любовь Яровая» комедией в афишах не значилась, но гениальный Тренев вложил в уста героев реплики, которые делали пьесу довольно злой сатирой.
На последней репетиции пожелал присутствовать сам полковник Свиридов. Когда она закончилась, я спросил:
— Ну как, товарищ полковник? Есть замечания?
Свиридов глубоко задумался.
— Кто у тебя Дуньку играет?
— Сержант Шалопаев из второго дивизиона.
— Скажи, чтоб о стенку не чесался — декорацию повалит.
— Слушаюсь.
— На роль Яровой все-таки лучше взять женщину.
— Да где ж ее возьмешь, товарищ полковник? Комполка Грищенко даже в кино их запретил пускать — нравственность блюдет…
— Возьми у меня в политотделе машинистку Веру Александрову.
— Да ведь она блядь, товарищ полковник!
— Ну, во-первых, не все об этом знают, а во-вторых, издали не видно…
До нашей премьеры оставалось несколько дней, и я убедил Свиридова отпустить меня на этот спектакль в настоящий театр.
Лично подписывая мою увольнительную, Свиридов сказал:
— Чтоб все как у них! Никакой отсебятины! И чтоб Дунька больше не чесался!
Спектакль я, как и прежде, смотрел из суфлерской будки, хотя на этот раз мог бы и с галерки. Будка пустовала по той причине, что новый режиссер требовал от артистов знать роли назубок. Актеры к этому не привыкли и то и дело бросали тревожные взгляды на суфлерскую будку… Как мог, я им помогал.
«Да ты кто такой?» — артист Ковальчик голосом Грозного спрашивал артиста Монина, игравшего Горностаева.
«Я профессор Горностаев», — отвечал Монин.
«Профессор кислых щей! — острил Грозной, рисуясь перед Пановой. — Ну, так чего ты хочешь?»
На репетиции реплика почему-то понравилась Свиридову.
— Это хорошо. Пусть остается. Знаю я этих профессоров. Интеллигенция — она всегда с червоточинкой…
«Книжки твои мы в читальню заберем, — говорил далее Грозной, а когда жена Горностаева возражала, пояснял: — У него, может, тыща книг на одного, а у народа на тыщу человек одна книга! Это порядок?»
— Вот видишь, — сказал Свиридов, — он и мыслит правильно. Это ведь ленинский принцип!
Симпатии Свиридова к Грозному все возрастали, а я ждал финала первого акта, когда Кошкин уличает Грозного в мародерстве. Просмотрев эту сцену, Свиридов задумался.
— Знаешь что, убери-ко ты этого Грозного совсем! Он же за советскую власть воевал! Кошкин о нем что говорит? «Грозной мне кровью спаянный брат», а у тебя получается — он вроде бы грабитель. Зритель может не понять…
— Но он же грабил!
— А кто не грабит на войне? Ты сам небось в Германии в сорок пятом помогал загружать «пульманы» барахлом своего начальства. Ваш Грищенко одних «опелей» штук пять вывез. Зачем ему столько?
— Трофеи, товарищ полковник. Немцы бросали, мы подбирали…
— Что, и буфеты зеркальные, и диваны кожаные, и сервизы хрустальные — тоже на дороге валялись? Нет, они в шкафах стояли, в домах. Хотел я вашего Грищенку прижать — позорит армию, стервец, — да остальные члены бюро не поддержали. У них рыльце тоже в пушку…
Причина откровений начальника политотдела была мне понятной: он вот-вот должен был выйти в отставку по возрасту.
В тот раз я Свиридова не подвел — явился в часть тютелька в тютельку. Другое дело сегодня. Сегодня я в самоволке. Хотя и по тому же поводу.
После второго акта в суфлерскую будку протиснулась Зося. Щекоча мое ухо своими длинными волосами, зашептала:
— Не убегай сразу. У меня день рождения!
Я приуныл. Вот дуры бабы! Почему не сказать до спектакля? Сейчас бы с этим мероприятием уже покончили…
В комнатке Зоси собрались бутафоры, костюмеры, гримеры, кое-кто из артистов. Они держали в руках бутафорские тарелочки из папье-маше и настоящие, граненого стекла, чайные стаканы. Шимко откупоривал бутылки, Зося раздавала в протянутые руки соленые огурцы.
— Жаль, что ты приходишь к нам только раз в неделю, — покровительственно хлопая меня по плечу, говорил премьер Голубов, мужчина лет пятидесяти с хвостиком, с лысиной и геморроем, — отслужишь, приходи в театр. Суфлером будешь, я посодействую.
Голубов забывал не только роли. В спектакле Корнейчука «Фронт», играя генерала Огневого, забыл за кулисами фуражку и докладывал начальству, прикладывая руку к непокрытой голове…
Шампанское, хоть и самодельное, не солдатское питье. Из своего стакана я переливал содержимое в Зосин. Закусив лишь огурчиком, она быстро захмелела и смотрела на меня с нежностью.
— Останься, Сережа, мне страшно одной…
Она жила здесь же, в театре, как, впрочем, большинство актеров, только у тех были отдельные комнаты, а у Зоси — закуток. Фанерная стенка не доставала до потолка, и запах казеинового клея заглушал слабый аромат духов, которыми Зося сегодня капнула на свою сорочку…
В свою часть я возвращался глубокой ночью. Переться через проходную не имело смысла — там меня ждали. В подъезде казармы на первом этаже, вероятно, тоже, поэтому я решил вернуться, как уходил: через окно в нужнике. Веревку убрали — я сам видел, но есть еще водосточная труба. Правда, она сгнила…
А что, если попробовать? Метрах в ста от проходной в заборе имеется лаз — две доски аккуратно заходят одна за другую и возвращаются на место… Теперь вокруг казармы — и к трубе. Окно в гальюне открыто, но света там нет. К чему бы это? Подхожу к трубе, трогаю проржавевшую жесть, нижнее колено с грохотом валится на землю.
И вдруг сверху голос Денисова:
— Серьга, ты? Держи!
К моим ногам падает конец веревки. Карабкаюсь вверх. В темном окне стоит Мишка и еще кто-то. Наверное, дневальный.
— Заждались! — язвительно говорит Мишка, помогая мне перелезть через подоконник. — Все глазыньки проглядели. У, котище! — и дает мне легкий подзатыльник.
Я бросаюсь в казарму, но Мишка ловит меня за рукав.
— Куда, дубина? Раздевайся!
Снимаю все, кроме трусов, и важно выхожу из туалета. Дежурный по дивизиону подозрительно провожает меня глазами. За мной идет Денисов в подштанниках и майке, за ним дневальный с ведром, в котором лежит обмундирование.
— Будь моя воля, — говорит Денисов, — я бы вас всех кастрировал.
Ну вот, и он мне не верит! Хотя на сей раз Мишка прав: обломилось мне сегодня солдатское счастье! Радость моя нежданная, Зосенька!
Засыпая, я прижимаю верхнюю губу к нижней и слышу едва различимый запах Зосиных духов.
* * *
В понедельник наш взвод в парк не посылали, а назначили на уборку территории. Но именно в этот день в моем орудийном расчете произошло ЧП — тронулся умом рядовой Лисейчиков. Накануне за ужином ничего не ел, был рассеян и кого-то не поприветствовал. За это получил два наряда вне очереди.
Однако, вместо того чтобы сразу после отбоя идти драить пол в штабе полка, взял ведро и швабру, а вместо тряпки — веревку, чем вызвал подозрение у дневального. Веревкой пользовались те, кто отправлялся в самоволку. Новобранцы в это число не входили.
Увидев, что Лисейчиков взял из-за шкафа это самое имущество, дневальный пошел за ним. Окно, через которое бегали в город, находилось в туалете. Выждав с полминуты, дневальный резко распахнул дверь и увидел Лисейчикова висящим в петле. На крик первым прибежал Денисов и перочинным ножом обрезал веревку. Полузадушенный солдат рухнул к его ногам. Денисов послал за мной. Втроем мы отнесли Лисейчикова в санчасть и доложили дежурному.
— Теперь пойдут таскать: кто первым да кто последним его видел, — ворчал Денисов — он был опытен в таких делах, — да кто может подтвердить, что он — сам… Ничего, дневальный тертый калач, его не собьешь, расскажет, как было.
— Еще спросят, из-за чего хотел повеситься, — напомнил я.
— А при чем тут мы? — насторожился Денисов. — Может, ему накостылял кто? Так, по дурости. Нет? Вот и я думаю, не должно. Он до отбоя всякие разные истории рассказывал. Замполита так бы слушали!
* * *
Неожиданно вернулся из командировки огневой расчет сержанта Полосина и был отправлен в санчасть, где тут же определен в стационар — у всех семерых сильнейшее расстройство желудка. Среди медиков началась паника. Начальник медсанчасти Твардовский уже собирался доложить в санупр о начавшейся в дивизии эпидемии, но все разъяснилось. Три дня назад расчет Полосина был направлен в один из дальних районов Белоруссии на заготовку леса для нашей части сроком на один месяц. Продукты выписали соответственно, а поскольку на складе ПФС не оказалось в данный момент ни комбижира, ни маргарина, составлявших основную солдатскую добавку в жирах, расчету выдали натуральное сливочное масло из офицерского запаса. По той же причине вместо пшенки был получен первоклассный рис, а вместо солонины — американская тушенка и консервированные сосиски.
Счастливчиков провожал весь дивизион. Утешая себя и других, Денисов презрительно говорил:
— Подумаешь, сосиски! Из обезьяньего мяса они! Недавно на политзанятиях разъясняли: мы с Америкой — по-честному, а они нам — обезьяньи сосиски!
К вечеру того же дня расчет Полосина прибыл на место, а утром следующего дня в сельсовет пришла телеграмма с приказом расчету Полосина срочно вернуться в расположение части, а все продукты сдать на склад — заготовка леса отменялась.
Солдаты сначала приуныли, но потом пришли к выводу, что отдавать такие продукты на склад неразумно — их надо съесть. В большой котел заложили сразу весь рис, все масло и всю тушенку. Когда невиданный кулеш был готов, расчет сел вокруг котла и вооружился ложками.
Мне приходилось участвовать в пиршестве, когда вчетвером съедалось целое ведро картофельного пюре, но то было немасленое, безвредное, каша же сержанта Полосина, по словам солдат, плавала в жире, да и объем ее на душу солдатскую оказался более чем велик.
Через час полосинцы помчались к лесной опушке. Здесь, сняв штаны, долго оглашали окрестность непристойными звуками, после чего вернулись к котлу.
Вторую пробежку повторили через полчаса, следующую — минут через пятнадцать, а потом дристали без перерыва. К вечеру всех семерых на телеге доставили на железнодорожную станцию и погрузили в поезд.
— А сосиски? Сосиски где? — допытывался Денисов, склонившись над смертельно бледным Полосиным. — Сосиски ведь вы в котел не закладывали?
Полосин не отвечал — его тошнило.
* * *
Дня через два меня вызвал к себе уполномоченный контрразведки СМЕРШ майор Нестеренко. Этот красавец-брюнет был известен в дивизии своими амурными похождениями и веселостью. Меня он встретил сурово:
— Инструкцию в отношении бывших под оккупацией знаешь?
— Так точно, знаю.
— Почему не выполняешь?
Я подумал, что речь пойдет о повышении бдительности.
— Если вы о Лисейчикове, то этот солдат подозрений не вызывал.
— Не вызывал? А почему хотел повеситься? Боялся, что мы раскроем? Прятал связи с фашистским подпольем?
— С каким подпольем? — я пожал плечами. — А что, в Минске есть фашистское подполье?
Майор не ответил, пошелестел бумагами.
— Почту проверял?
— Ему никто не писал, он местный. И потом, проверять почту помимо цензуры не моя обязанность, а сержанта Слюнькова.
— Он сам об этом говорил вам?
— Об этом все и так знают. И еще он стукач…
Нестеренко помолчал.
— Ладно, со Слюньковым мы разберемся. Домашний адрес твоего висельника?
— Красноармейская, пять.
Майор записал.
— Кто еще, кроме тебя, младшего лейтенанта Хизова и твоего дружка Денисова, слушал, что рассказывал Лисейчиков возле траншей, где были похоронены замученные фашистами советские люди?
— Да он не сказал ни слова!
— Странно. Почему? Такая удобная возможность проводить антисоветскую агитацию!
— Какую агитацию? И чего это он должен нас агитировать? — Внезапно мою голову осенила интересная мысль: — А что, товарищ майор, разве это не немцы расстреливали? Тогда кто же?
— Немцы, немцы, кто же еще… — Нестеренко поднялся, обошел стол и сел рядом со мной. — Ну, хватит про покойников. Расскажи за жизнь, мушкетер.
— А… что рассказывать? — я был обескуражен. С Нестеренко до этого я разговаривал только один раз, да и то не в служебном кабинете, а в одном шалмане в Минске. Был я тогда не в самоволке, а в законном городском увольнении и держался спокойно. По просьбе девушек рассказывал анекдоты, даже показал несколько карточных фокусов, чем вызвал восторг Нестеренко. Потом мы с ним выпили «на брудершафт», я говорил ему «ты» и на время забыл о разнице в звании и служебном положении. Интересно, помнит ли он о той встрече? Оказалось, помнит.
— Тот бардачок посещаешь? Кстати, почему вас, четверых, зовут мушкетерами? Не выветрилась школьная романтика? И сколько вас в этой компании?
— Как — сколько? — опешил я. — Четверо. Больше не полагается.
— А не врешь? — он смотрел прямо, прищурив один глаз. — Может, десять или пятнадцать?
— Да вы что? — Дабы он окончательно поверил, я сказал: — У нас и союз наш называется — СДПШ. А «мушкетеры» — это раньше…
Нестеренко насторожился.
— Какой союз? Ну-ка повтори!
Я повторил, он записал.
— Любопытно. Ну, а что означают буквы?
— Как — что? «Слонов, Денисов, Полосин, Шевченко» — разве не понятно? Это я к тому, чтобы вы не сомневались, что нас четверо. Да и зачем еще кому-то?
Он захохотал, спрыгнул со стола.
— Вот именно — зачем? Ну, мальчишки! Ну, мушкетеры! Слушай, а ты не врешь насчет союза? Ведь если — союз, то и устав должен быть, и программа какая-то.
— Как же, есть устав, я его в дневнике записал. Так ведь он — ради шутки, да и все пункты в нем — юморные…
— Ну вот видишь! — Нестеренко был в восторге. — Я же знал! Думаешь почему?
— Почему? — машинально переспросил я.
— Да потому, что у каждого из нас все это было! У тех, разумеется, кто доучился до девятого-восьмого класса. Кто проучился пять-шесть — такого не было. Это издержки образования. Вот скажи: кому из твоих друзей пришла идея создать свою организацию? Да еще в армии, да еще при наличии комсомола? Только тебе. А почему? Потому что денисовы и полосины рано оторвались от школы — им семью надо было кормить, — а у тебя детство продолжалось. Да в тебе и сейчас жив школяр.
— Почему только во мне? — я почти возмутился. — А Сашка Шевченко? Да он, если хотите знать, даже стихи сочиняет!
— Ну, стихи — это другое дело. — Нестеренко поскучнел. — Стихи все сочиняют. У кого получается. А вот докатиться до такого, чтобы создать союз, — на такое не у каждого фантазии хватит. Кстати, ты тут о своем дневнике говорил. Может, там тоже — фантазии? Очень бы хотелось взглянуть.
— Зачем вам смотреть, товарищ майор? Дневник ведь — очень личное. Мало ли что в голову придет.
— Значат, все что в голову пришло, — ты в дневник. Не думая? Слушай, принеси его мне. Я никому не скажу. А мне польза: вдруг да что-то новенькое найду. Свежую мыслишку поймаю. Этакий оригинальный взгляд на самое обычное.
От него я не вышел, а вывалился. Так из раскрывшегося кузова вываливается мешок с опилками. Купиться, клюнуть на пустой крючок! Положим, в нашем союзе нет ничего предосудительного, а вот в дневнике… Я веду его третий год и успел позабыть, что записал когда-то, может, что и не совсем достойное настоящего солдата. Например, стихи о любви… За них мне заранее стыдно — слишком несовершенны, все собирался уничтожить, да руки не доходили — дневник хранится в каптерке Климова, беру я его редко, особенно в последние недели. Еще какие-то наброски, попытки написать очерк о Зосе — я ей сочувствовал, у нее тяжелая судьба и в то же время интересная: Зося была угнана немцами в Германию, работала у бауэра, затем на заводе в Силезии, а после освобождения нашими войсками успела побывать на юге Франции и в Италии. Очерк не получился, как я понимаю, из-за обилия материала, но ведь и публиковать его я не собирался! И снова стихи. Я писал их на посту, в карауле, на гауптвахте. Как такое показать майору?
В течение дня Нестеренко вызывал поочередно всех, кто был в тот день в парке Челюскинцев. Последним, вторично, вызвал Денисова. Вернулся Мишка поздно, после «отбоя». Лежал, думал.
— И чего он копает? Ну, хотел парень повеситься — кому какое дело? Может, невеста другому подвернула.
— Солдат — человек казенный. Вроде вот этой тумбочки. Батарейное имущество, и мы с тобой за него в ответе.
Мои глаза слипались. Не припомню случая, чтобы когда-нибудь я засыпал дольше минуты…
— А я знаю чего! — вдруг вскидывается Мишка. — Неувязочка вышла с покойниками! Растрезвонили насчет зверств фашистов, а трупам-то не четыре годочка, а все одиннадцать! Откуда в тридцать седьмом году здесь фашисты?
— Каким трупам? — я успел задремать. — Ах, этим… И чего вы к ним привязались? Мало ты их видел за войну… — но тут я просыпаюсь окончательно. — Слушай, выходит, это — еще до немцев? То-то они все голые, и руки… Я хотел сказать, кости скручены колючей проволокой. И потом, немцы в затылок не стреляли, они — из автоматов, очередью…
Мишка нашел мои глаза в полутьме казармы.
— Прозреваешь помаленьку? Долго же до тебя доходит. Тут главное лицо — твой Лисейчиков. Нестеренко его прямо в санчасти допрашивал. Мне Лешка Боев сказал.
— Вот здорово! — я привстал на локте. — Выходит, Лисейчиков знал и не сказал? Завтра схожу к нему и всё…
Мишка свистнул.
— Завтра его здесь не будет.
— Действительно… Тогда, может, сейчас, пока не поздно?
Мишка с минуту раздумывает.
— Вот что, ты туда не ходи. Контрразведка — это тебе не шуточки, а я с ними умею разговаривать. Помкомвзвода все-таки, а он мой боец… — Надевая гимнастерку, зачем-то информирует:
— В отдельной палате он. И часовой у двери. Ну, пока. Если взводный спросит, скажешь, к Полосину пошел. Сигарет просил кореш.
После его ухода я мгновенно засыпаю. Блаженны эти минуты на солдатчине. Никогда после, в самой мирной распрекрасной жизни, не будет ни у кого из нас такого одуряющего, ошеломительно сладкого и крепкого, как бимбер, сна. Однако солдатчина научила и другому: просыпаться в точно назначенное время. Без пяти шесть я был уже на ногах. И с удивлением увидел, что Денисова, на нарах нет. Потрогав холодный тюфяк, пошел в коридор — иногда, перед ненастьем, у Мишки болело плечо, он выходил из казармы покурить. Но и в коридоре его не было. Дневальный его тоже не видел. Надев гимнастерку, ремень и пилотку, я вышел из казармы. В подразделениях, как петухи на утренней заре, перекликались дневальные — орали «подъем». От казармы до санчасти метров сто. Пустынен плац, но даже в такой час одинокому бойцу не полагается передвигаться шагом. Только рысью! Ибо не может быть одинокого бойца, шествующего сам по себе, а есть солдат, исполняющий чье-то приказание. Поэтому я побежал.
Здание санчасти было самым старым во всем комплексе Пушкинских казарм и, как и сами казармы, за последние сто лет не изменяло своему назначению. Даже стены в нем пропахли карболкой и йодом, а дубовые ступени на лестнице стерлись до такой степени, что сучки выпирали вверх сантиметра на полтора. Эти ступени помнили шаги минского генерал-губернатора и польских легионеров, революционных матросов и немецких солдат.
И, конечно, мои. В санчасти работает санитаром Лешка Боев — мой земляк и бывший однокашник по средней школе, а поскольку с фармацевтами здесь туго, он заведует святая святых — аптечкой, где хранится спирт. У каждого уважающего себя полкового «сачка» есть своя «кабинка» — крохотная комнатка под лестницей или на чердаке с топчаном, тумбочкой и портретом товарища Сталина на видном месте. А также своя гордость. Лешка — прохиндей, стоныга и жмот, его два раза били в клубе и один — в городе. Но еще ни разу никому он не открыл своей аптечки. Никому, кроме меня. Ради такого исключения я должен изображать уважение к его особе.
А также, время от времени, в людном месте «вспоминать», что Лешка Боев — бывший студент первого курса медицинского института, что его мама работает в областном комитете партии, а папа состоял в личной охране товарища Ленина…
Убедившись, что рядом никого нет, я осторожно стучу согнутым пальцем в фанерную дверь. Сегодня мне не до спирта. Сегодня я обеспокоен: пропал мой лучший друг Мишка Денисов! Исчез после того, как побывал здесь!
На стук никто не отозвался. Повторив, я припал губами к замочной скважине.
— Леша, это я, Серега Слонов, твой земляк!
Кто-то крепко взял меня сзади за оба локтя. Повернув голову, я увидел двух незнакомых сержантов, выше меня на целую голову.
— Вы чего, ребята? — я сделал попытку освободиться и вскрикнул от боли — мне заломили руку за спину. — Вы что, охренели? Больно же!
В ту же секунду я получил такой удар «под дых», что глаза полезли из орбит, и — следом — удар ладонью по почке. Профессионалы. Переведя дыхание, спросил:
— Скажите хоть за что. Что я такого сделал?
— Что сделал, расскажешь сам, — произнес кто-то сзади.
Скосив глаза, я увидел майора Нестеренко. Он смотрел на меня и улыбался.
— Товарищ майор! — обрадовался я. — Скажите им! Ненормальные какие-то…
— Уже сказал, — ответил майор и качнул головой: — Ведите, Булыгин.
Все дальнейшее еще много дней спустя казалось мне сном. Влекомый сержантами, я двинулся по песчаной дорожке в сторону ворот, миновал казарму, возле которой строилась вторая батарея.
Вывели за проходную, в которой вместо наших были краснопогонники с автоматами, и вышли на Логойский тракт. У проходной стоял «студебеккер», крытый брезентом, поодаль еще три. Сильные руки подхватили меня под мышки и подняли наверх, прямо через борт. Там другие, такие же сильные, швырнули на дно кузова. Сержанты сели на скамейки, и один из них, пнув меня сапогом в бок, сказал:
— На спину ляжь! Порядка не знаешь?
Я лег на спину. «Студебеккер» тронулся.
Назад: В. Кутузов. Об авторе
Дальше: Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ