Глава 48
Рыбка плывет — назад не отдает
Как и положено, Неизвестность охранял мужик в черном. Он покрикивал на входящих, сурово приказывая надеть на обувь синие полиэтиленовые бахилы и, словно Харон, брал со страждущих мзду — пять рублей, которые отправлял себе в карман, залоснившийся, будто шкура тюленя. Бахилы же от многократного, вопреки гигиенической инструкции, использования изветшали и порвались, Кокотову пришлось перебрать полкорзины, чтобы отыскать более-менее целую пару. Напяливать бахилы пришлось стоя, так как был всего один стул, занятый старушкой, превозмогавшей приступ астмы.
В Неизвестности шел ремонт. Две молоденькие малярши в заляпанных спецовках (судя по говору, молдаванки) стояли на стремянках и затирали потолок, отчего их лица были белыми, точно запудренные мордочки куртуазных маркиз. Андрей Львович довольно долго плутал по зданию в поисках нужного кабинета, то оказываясь в свежих коридорах, отделанных синюшным пластиком и выстланных гуляющим под ногами ламинатом, то снова попадая в советские пределы с линолеумом, стертым до дыр, и стенами, обшитыми панелями из прессованных опилок. Лет двадцать назад они выглядели почти как красное дерево.
Разумеется, он мог спросить у кого-нибудь, но решил для себя так: если отыщет кабинет Оклякшина самостоятельно, ничего опасного в организме не найдут.
Наконец отчаявшийся писатель решил толкнуться в двери из матового стекла, мимо которых несколько раз проходил, но не придавал им никакого значения, принимая за вход в приемную главного врача или регистратуру. Однако, приблизившись, он прочитал на изящной золоченой табличке:
ЗАО «ПАНАЦЕЯ»
За дверьми обнаружился совершенно другой мир: пол был выложен дорогой, пастельных тонов плиткой, стены покрыты венецианской штукатуркой, горели неяркие бра в форме чаш, обвитых символическими гадами, причем лампочки торчали из разинутых змеиных ртов. Охранник, одетый в новенькую, отлично подогнанную серую форму с желтым шевроном «ЧОП „Кобра“», посмотрел на вошедшего добрым взглядом потомственного педиатра и ласково попросил:
— Ваш пропуск, пожалуйста!
— Я… у меня… — замялся Кокотов.
— Вам, наверное, в поликлинику?
— Нет, мне в «Панацею».
— Вы, вероятно, на первичный осмотр?
— Да… вероятно…
— К кому?
— К Оклякшину.
— К Павлу Григорьевичу? Вы уверены, что не ошибаетесь? — с деликатностью викторианского джентльмена уточнил охранник.
— Уверен.
— Что ж, проходите прямо, возле регистратуры — направо, а за кассой — налево. — Чоповец с сочувственной укоризной глянул на полиэтиленовую рвань, еле державшуюся на кокотовских ботинках.
Писатель все понял, присел на мягкий диванчик и переобулся в новенькие, бесплатные бахилы, еще не утратившие острого химического запаха. Раскланявшись с вежливым стражем, он двинулся в указанном направлении, размышляя о том, насколько двести долларов, прибавленных к зарплате, могут изменить поведение человека. Регистратура выглядела как рецепция дорогого отеля, а касса была отделена пуленепробиваемым стеклом; за ним виднелось девичье лицо, печальное, как и у всех, кто считает чужие деньги. Свернув налево, Андрей Львович наконец увидел белоснежную дверь с табличкой:
ОКЛЯКШИН
Павел Григорьевич,
кандидат медицинских наук,
заместитель главного врача
по хозяйственной работе
Дверь оказалась заперта. Кокотов вынул из кармана бумажку с телефоном Оклякшина, хотел набрать номер, но вдруг обнаружил, что «Моторола» окончательно сдохла. Он смирился, сел на стул и приготовился ждать. Мимо сновали хорошенькие, как на подбор, медсестры, проходили с неторопливой целеустремленностью врачи, пробредали пациенты, которых можно было разделить на три категории. Первые, энергичные, уверенные в себе, всем видом показывали: мы здесь лишь затем, чтобы улучшить свое и без того отменное здоровье, а также развеять некоторые пустяковые сомнения. Вторые были растеряны, на лицах появлялся и исчезал ужас поставленного диагноза. Третьи уже ничему не верили, почти примирились со скорым исчезновением и медленно шаркали, храня тайну этого невозможного примирения глубоко в себе…
Посидев некоторое время, писатель вежливо остановил медсестру, несшую в лабораторию пробирки с чьей-то бордовой кровью.
— Извините! А П-павел Г-григорьевич?.. — заикаясь от робости, спросил автор «Кандалов страсти».
— Он в здании. Ждите! — Она глянула на пациента с дружелюбным равнодушием и проследовала по коридору зовущей походкой, почему-то особенно заметной у женщин в белых халатах.
Чтобы отвлечься от мук ожидания, Кокотов стал перебирать и рассматривать журналы, вперемешку лежавшие на стеклянном столике. Издания тут были разные: медицинские, политические, глянцевые… Имелся даже прошлогодний «Плейбой». Он вспомнил, как Колька Рашмаджанов притащил в класс «Плейбой» с роскошной грудастой девицей и силуэтом ушастого кролика на обложке, а Пашка Оклякшин купил у него журнал, чтобы дразнить девчонок…
Кокотов учился с Оклякшиным в одном классе. Друзьями они никогда не были, но и не враждовали. Впрочем, какая, в сущности, разница? Ведь одноклассники — это твое первое человечество. Десять лет ты изо дня в день встречаешься с одними и теми же маленькими людьми, вы вместе страдаете, забивая голову необходимым мусором знаний, взрослеете, на глазах друг у друга превращаясь из неусидчивых наивных мальчиков и девочек в юношей и девушек, уже почти готовых к разрушительной тайне любви. Именно с одноклассниками ты впервые переживаешь все то, что потом, повторяясь, будет согревать, вдохновлять, будоражить, корежить или уничтожать взрослую жизнь. Первые радости, огорчения, привязанности, дружбы, влюбленности, клятвы, измены, — все, все оттуда, из школьного класса! Даже первая смерть — и она оттуда…
Бэлка Хабидуллина умерла в девятом от перитонита, когда поехала на зимние каникулы к бабушке в глухую деревню под Казанью. Дороги замело — и ее просто не смогли вовремя довезти до районной больницы. Бэлка воспитывалась в суровой татарской семье. Девчонки, округлив глаза, рассказывали, как после каждого школьного вечера с танцами бдительная мать укладывает ее на стол и проверяет нерушимость девственности. Возможно, подружки и врали, но краситься родители Бэлке точно не разрешали, хотя все ее сверстницы давно таскали в портфелях косметички и обсуждали сравнительные достоинства польской и югославской туши. Когда Хабидуллину всем классом хоронили, Кокотов заметил, что спящее лицо мертвой сверстницы накрашено, а закрытые глаза подведены с какой-то тщательной восточной избыточностью, словно безутешные родители просили у нее запоздалое прощение за свою непоправимую теперь строгость.
И это спящее красивое лицо с удлиненными глазами он помнил до сих пор. А еще помнил, кто где в классе сидел. Хабидуллина с Коротковой — за второй партой в среднем ряду. Оклякшин с Понявиным — за четвертой в третьем ряду, у окна. Сам Кокотов с Валюшкиной — за третьей партой в первом ряду, под портретом Горького. Главная красавица класса Истобникова, после того как уехал с родителями в Омск Быковский, до окончания школы обитала одна — за пятой партой в третьем ряду. Девчонки сидеть с ней наотрез отказывались, понимая, что сравнение будет не в их пользу. Мальчики, наоборот, рвались, но классная руководительница Ада Марковна не пускала, чтобы просыпающаяся подростковая чувственность не мешала ученью.
Но процесс, как говорится, пошел… Тот «Плейбой» купленный у Рашмаджанова, Оклякшин сдуру забыл в парте. Дежурные, убирая класс после занятий, нашли, стали с интересом разглядывать, хихикать — за этим занятием их и застукали. Был жуткий скандал, педагогическое расследование, Ада Марковна строго допрашивала всех и каждого. Думали, расколется Хабидуллина, страшно боявшаяся родителей, но никто никого не выдал.
Кстати, и теперь, по прошествии стольких лет, Кокотов не мог забыть ошеломляющее впечатление, какое произвели на него журнальные дивы. Это были какие-то сверхтела, эйдосы женской наготы, никогда потом не встречавшиеся ему во взрослой постельной жизни. И юное тело Елены, и сверхъягодицы Лорины, и точеная фигурка Вероники, чем-то похожей на одну из плейбоечек, сидевшую голышом на «Харлее», — потом, при усталом знакомстве огорчали множеством недостатков, мелких, милых, волнующих, но невозможных, недопустимых в отретушированном мире возбуждающих форм…
С Оклякшиным в предпоследний раз Кокотов общался на выпускном. Павлик пижонил в сером переливающемся костюме (почти таком же, как на Андрее Миронове в «Бриллиантовой руке»), явно привезенном отцом из-за границы. Между танцами пошли перекурить, говорили о том, кто куда собирается поступать и сколько у кого было женщин. Оклякшин объявил, что подает в медицинский, и наврал, что переспал уже с восемью, причем две из них оказались девушками…
— Остальные — бабушками… — поддел будущий писатель.
Пашка, смеясь, больно ткнул его пальцами в живот, и с тех пор они не виделись до недавней гулянки в ресторане «На дне». Класс оказался какой-то недружный, и вечеров встреч никто не организовывал. Но весной вдруг позвонила Валюшкина, «однопартница» Кокотова.
— Узнал? — спросила она голосом, совершенно не изменившимся за прошедшие годы.
И говорила одноклассница теми же короткими, отрывистыми фразами, словно в ее внутренней пунктуации вообще не было запятых, а только точки.
— Нинка? — изумился Андрей Львович.
— Узнал. Еле нашла. Через Союз. Писателей.
— А что случилось?
— Случилось. В прошлом году. Ада Марковна. Умерла.
— Отчего?
— Онкология.
— А-а-а, — протянул Кокотов, для которого это слово еще неделю назад не значило ничего: онкология, экология, уфология… — Сколько ей было?
— Шестьдесят. Исполнилось.
— Совсем еще молодая женщина! Наши-то на похоронах были?
— Были. Я и Оклякшин. Она у него. Наблюдалась. В клинике.
— Хорошо, что ты позвонила. Надо бы встретиться…
— Необходимо.
— Почему — необходимо?
— Тридцать. Лет. Окончания. Школы.
— Тридцать?! — оторопел Кокотов. — Да, действительно — тридцать…
— Собираемся двадцатого. Июня.
— А почему двадцатого?
— Выпускной. У нас. Когда. Был?
— Не помню…
— Ничего-то вы, гады, не помните! А ты тогда вообще с мальчишками напился и ко мне приставал… — мужская забывчивость и давнее кокотовское кобелианство, видимо, так ее задевали, что она вдруг заговорила нормальным языком. — До сих пор никак не пойму! Нравилась тебе Истобникова, а целоваться ко мне полез!
— Я?!
— Ну не я же. Почему?
— А где мы встречаемся? — смущенно спросил Андрей Львович, уходя от ответа.
— В пельменной. В подвале. Помнишь? Как от метро. Идти. К школе… — снова зателеграфировала Валюшкина.
— Помню, конечно. А почему в пельменной?
— Там. Теперь. Ресторан. «На дне». Кто хозяин. Знаешь?
— Кто?
— Лешка. Понявин.
— Кто-о-о?
Лешка был самым низкорослым в классе, и когда в начале урока физкультуры все строились в шеренгу по росту, оказывался последним, даже стоявший перед ним Витька Быковский был на голову выше. У доски Понявин всегда молчал — долго, мучительно, непоколебимо, по меткому замечанию математика Анания Моисеевича, как подпольщик на допросе в гестапо. А если и открывал рот, то для того, чтобы назвать, например, Репетилова «Рептиловым», нигилиста Базарова — «наглистым Бузаровым», а деда Щукаря — «дедом Штукарем». Но учителя вместо двоек ставили ему тройки, наверное потому, что маленьких обижать у нас не принято. Лишь с годами Кокотов понял, что во всех этих дурацких оговорках Понявина была какая-то своя и не такая уж глупая, даже лукавая логика. А еще Лешка обладал особенным даром выгодно меняться. «Бум меняться? — Бум, бум, бум!» Магнетическим даром!
В школе, кстати, все менялись как ненормальные. Называлось это — «махнуться». Возможно, так вырывалась наружу забитая и загнанная социализмом вовнутрь рыночная природа человека. Ведь не случайно, как только забрезжил капитализм, сразу же меняться бросились миллионы взрослых, серьезных людей. Вагон газетной бумаги меняли на партию холодильников, а контейнер колготок на алюминиевые оковалки. Называлось это бартером. Стоило принести в школу из дому оловянных солдатиков, подаренных ко дню рождения, как тебе начинали за них предлагать самые удивительные вещи: например, набор фантиков от редкостных конфет из новогоднего кремлевского подарка или подлинный винтовочный патрон. Его нужно было бросить в костер и тут же лечь на землю, так как одного замешкавшегося мальчика из соседней школы шальная пуля убила наповал. Менялись все — иногда выгодно, иногда нет. При этом существовало негласное правило: если кто-то из «махнувшихся» наутро раскаивался в содеянном, сразу производился «обратный обмен». Понявин же никогда не возвращал полученного, отвечая: «Рыбка плывет — назад не отдает!»
Однажды будущий писатель, баловавшийся в детстве филателией, попав под магнетическое обаяние Лешки, сдуру отдал ему за серию «треуголок» «Фауна Бурунди» свою самую ценную марку — с профилем Муссолини. Поначалу он даже не помышлял об обмене, но Понявин пел, что Бурунди — далекая страна, куда белых людей вообще не пускают, и эта треугольная серия попала в СССР таинственным путем, через третьи страны. На «третьих странах» Андрей сломался. Через неделю он забрел в филателистический отдел магазина «Книжный мир» на улице Кирова и с изумлением обнаружил, что «Фауну Бурунди» можно спокойно, минуя третьи страны, купить за 2 рубля 54 копейки.
Обман был настолько чудовищный, что Кокотов даже не решился требовать «обратного обмена», а только тихо плакал. Светлана Егоровна с большим трудом выведала у рыдающего Андрюши, в чем дело, узнала телефон Понявиных, позвонила и потребовала к трубке отца, служившего, кажется, кладовщиком на хладокомбинате. Слушая, как мать строгим голосом излагает родителю суть жульнической махинации, учиненной его сыном, незадачливый меняльщик затеплился надеждой на возвращение Муссолини. Но вдруг, в самом расцвете обличительного монолога, мать запнулась, на лице ее возникло выражение обидчивого недоумения, и она повесила трубку.
— Что он сказал? — спросил Кокотов, холодея.
— «Рыбка плывет — назад не отдает!» — ответила мать с тихим ужасом. — Преступная семья!
Еще у Лешки была странная манера ходить: он двигался так, словно имел могучее, рослое, крупногабаритное тело, едва вмещающееся в предлагаемое жизненное пространство. Вкупе с его щуплой низкорослостью выглядело это уморительно. Остроумный математик Ананий Моисеевич, сверяя по журналу присутствующих, иной раз вопрошал: «Ну, и где же Алеша Понявин, богатырь наш святорусский?»
— Чего затих? — поинтересовалась Валюшкина.
— Перевариваю информацию.
— Переварил?
— Переварил.
— Тогда вот. Тебе. Еще. У него сеть. Ресторанов. «Евгений Онегин». «Тамань». «Кому на Руси жить хорошо?», «Пиковая дама»… Есть еще. Забыла… — сообщила Нинка отрывисто, как робот из приснопамятной радиопередачи «Пионерская зорька».
(Каждый день он, точнее какой-то актер, металлическим голосом докладывал юным радиослушателям, где и сколько металлолома собрали школьники Страны Советов).
— Смотри-ка… По литературе-то у него тройка была! — изумился писатель. — А дорогие рестораны?
— Средние. Сбрасываемся. По сто. Долларов. Остальное — он. Потянешь?
— Потяну, — сказал автор дилогии, вспомнив почему-то треугольную серию «Фауна Бурунди». — А сколько народу будет?
— Пока. Нашла одиннадцать. Человек.
— Ты через «Одноклассники.ru» попробуй!
— Попробовала. Слушай, а почему ты все-таки ко мне тогда пристал? Тебе же нравилась Истобникова? — снова перейдя на нормальный язык, спросила Валюшкина.
— Я тебе при встрече объясню.
— Ну, попробуй… Не опаздывай! — устало отозвалась она и повесила трубку.
Весь оставшийся день Кокотов пытался объяснить самому себе, почему тридцать лет назад на выпускном вечере он целовался с Валюшкиной, а не с Истобниковой? Но так и не смог.
…По коридору, шаркая большими белыми кроссовками, прополз изможденный мужчина в дорогом ярко-красном спортивном костюме, висевшем на нем, как оболочка на сдувшемся дирижабле. Потом к кабинету Оклякшина подошла та самая медсестра, которая велела ждать, зачем-то трижды сильно стукнула в дверь и ушла, сердито вздрагивая бедрами.
Глядя ей вслед, Андрей Львович вдруг задумался: а почему, собственно, он никогда в жизни не ставил перед собой огромных задач? К примеру, написать такую книгу, чтобы все человечество ахнуло и просветлело. Вот ведь Иван Горячев и про БАМ рифмовал километрами, и про кровь в алькове под псевдонимом Ребекка Стоунхендж строчит парсеками. Это для денег. А для души Ванька уже лет двадцать сочиняет роман про апостола Андрея, бродившего по Руси. Странно, но Кокотову никогда не приходила в голову мысль, скажем, овладеть какой-нибудь неприступной женщиной, прекрасной дамой, в присутствии которой даже старому бомжу хочется стать кавалергардом! Ну, в самом деле, зачем он приставал на выпускном вечере к Валюшкиной, если с восьмого по десятый был необратимо влюблен в Риту Истобникову, стройную кареглазую блондинку, занимавшуюся спортивными танцами и пользовавшуюся косметикой чуть не с пятого класса. Когда она уезжала на соревнования, что случалось нередко, Кокотов сразу грустнел и шел в школу без всякого вдохновенья, а во время уроков постоянно тоскливо оглядывался на ее пустую парту. Нинка по-соседски пихала его в бок, мол, на доску смотри, дикая собака Динго! Зато когда Рита возвращалась, он ощущал во всем теле прилив торопливой, покалывающей бодрости, точно в венах у него текла газированная кровь. Но Истобникова уже в девятом классе вела совершенно зрелую жизнь: после занятий за ней в школу на красных «жигулях» заезжал взрослый парень, одетый как артист. Говорили, это ее партнер по танцам… и не только. Все тот же остряк Ананий Моисеевич, в очередной раз обнаружив отсутствие спортивной плясуньи за партой, молвил, вздохнув: «Как бы она нам чего-нибудь такого к выпускным экзаменам не натанцевала!» Но всерьез ринуться на штурм Истобниковой и каким-то чудным способом отбить ее у взрослого партнера Кокотову даже в голову не приходило. А почему, почему? Ну хоть попробовал бы! Не получится — значит, не судьба. И пусть все вместе с Риткой над ним посмеются! Но нет, он даже не пробовал. Единственное, на что отважился — воображал иногда голую Истобникову, востря перед сном свое мужское достояние для грядущих взаимностей.
А Нинка? Ее он никогда не воображал. Они с третьего класса сидели за одной партой. Валюшкина всегда держала наготове для него заточенный карандаш или запасную авторучку, звонила вечером и напоминала, чтобы не забыл лабораторную тетрадь по химии. А когда он не знал, что отвечать на уроке, подсовывала свой конспект или шепотом, прикрыв губы ладонью, подсказывала.
— Валюшкина, не мешай Кокотову!
В общем, соседка по парте и соратница в борьбе за знания. Кстати, у соратницы, как и у Ритки, тоже была спортивная фигура с узкой талией и рано выявившейся грудью, а вот лицо — слишком правильное. К тому же Нинка всегда за что-нибудь отвечала: за озеленение, за чистоту рук, за стенгазету, за шефство над ветеранами… Ее сначала выбрали старостой, потом комсоргом и членом комитета ВЛКСМ школы. При общении с ней не возникало никаких иных порывов, кроме пугливых мыслей о чем-то порученном и невыполненном. Наверное, именно тогда, охваченная бесчисленными обязанностями, она и выработала эту свою телеграфно-наставительную манеру говорить.
На выпускной вечер почти все девчонки вырядились с вызывающей взрослой роскошью. Зинка Короткова (ее отец был директором продуктовой базы) явилась в парчовом платье с таким декольте, что ее даже поначалу хотели отправить домой, но не решились из-за антикварного изумрудного колье. Позвонили отцу, и он обещал заехать на своей черной «Волге» к полуночи — привезти наряд попроще для коллективной прогулки по ночной Москве. Истобникова, как и следовало ожидать, пришла в пышном наряде, сшитом в мастерских Большого театра для исполнения фигурного вальса на конкурсе в Братиславе. Даже педагоги, одевшиеся во все самое лучшее, при виде своих вчерашних учениц переглядывались с чисто бабьей неприязнью, мол, вот ведь, соплюшки, расфуфырились!
Валюшкина в скромном костюмчике, отличавшемся от школьной формы разве что веселеньким бирюзовым цветом, казалась на выпускном вечере лишней и ненужной — ведь отвечать было больше не за что и спрашивать уже не с кого. Все вдруг в одночасье стали взрослыми и неподотчетными. Она смотрела на своих роскошных одноклассниц, как, наверное, серый воробушек смотрит на радужных тропических птиц, в вольер к которым залетел поклевать.
И Кокотову вдруг стало так ее жалко, что он танцевал с ней весь вечер, отлучаясь лишь для того, чтобы распить в туалете с ребятами очередную бутылку хереса «Крымский». Потом они вышли с Нинкой в школьный сад подышать ночным воздухом и, укрытые низкими кронами яблонь, стали вдруг целоваться как сумасшедшие, причем строгая Валюшкина порывисто дышала, всхлипывала и прижималась к соседу по парте всем телом. Опомнилась она лишь тогда, когда будущий автор дамских романов дрожащей рукой добрался до ее горячей упругой груди…
Наутро у него болела голова и ныла та часть совести, которая отвечает за нелепые, неловкие или постыдные поступки по отношению к женщинам. Бывшая староста позвонила через неделю и в своей обычной отрывистой манере спросила, не нужны ли Андрею какие-нибудь пособия для подготовки в институт. Обмирая от стыда за содеянное, он сбивчиво объяснил, что у него все есть. Во второй раз Нинка вышла на связь в конце августа, чтобы узнать, поступил он или нет. Сама она благополучно сдала экзамены в «Плешку», но на вечернее отделение, потому что отец у нее умер, а мать, прежде не работавшая, устроилась за смешную зарплату почтальоном.
Разговор получился длинный, неловкий. Она явно ждала приглашения встретиться, отметить поступление, и Кокотов, честно говоря, был не против, но мысль о том, что придется объяснять свое разнузданное поведение в школьном саду, приводила его в ужас. Тогда он еще не понимал, что есть такие поступки, которые женщинам надо не объяснять, а повторять снова и снова. Так они ни до чего и не договорились.
В следующий раз Валюшкина позвонила через тридцать лет.