Книга: Гипсовый трубач
Назад: Глава 99 Репетиция античного хора
Дальше: Глава 101 Семито-арийские страдания

Глава 100
Над Балатоном

Сначала Кокотов, как и всякий нормальный человек, не желал идти на пытку к стоматологу и, вернувшись в номер, даже раскрыл ноутбук, чтобы поработать, но и этого ему делать не хотелось. Хотелось просто лежать на кровати, томиться и безмятежно воображать завтрашнюю встречу с Натальей Павловной — свою неиссякаемую камасутриновую мощь и ее изнемогающую нежность. Это решающее свидание представлялось автору «Полыньи счастья» невообразимо прекрасным и совершенным, как фотографии в глянцевых журналах, где с лиц звезд убраны все до единой морщинки и вмятинки, губы улыбчиво-пунцовы, а влажные зубы безукоризненны, точно искусственный жемчуг… Писодей проведал языком кариесное дупло, вздохнул и понял: явиться к Обяровой с этим скрытым гнилым изъяном — значит подло предать мечту о парном совершенстве.
Спускаясь на этаж, где располагались врачебные кабинеты, он испытывал боязливое томление, похожее на предгриппозный озноб. Вспомнил школу, страшный агрегат — бормашину в комнатке рядом с раздевалкой и жестокую зубную врачиху, приходившую по вторникам и четвергам творить свое жуткое дело. Посреди урока открывалась дверь, и входила медсестра со списком — класс цепенел, а она, по-садистски помедлив, вызывала как на расстрел:
— Истобникова!
— На сборах, — говорил кто-то из класса.
— Тогда-а-а, — она долго всматривалась в список. — Тогда Кокотов…
— Не бойся! — шептала Валюшкина, сострадая.
— Иди-иди! — сочувственно понукал учитель, сам, видимо, давно собирающийся к дантисту. — Домашнее задание потом спишешь…
И вот будущий писодей уже сидит в жестком неудобном кресле, врачиха, дыша ему в лицо табачищем, ковыряет железным острием в дупле, потом задумчиво выбирает из железной коробочки «сверлышко», пальцем оттягивает несчастному щеку. Началось! Визжит бормашина, мелькает перед глазами узел на веревочной трансмиссии, и челюсть пронзает трясучая боль, взрывающаяся электрическими ударами задетого зубного нерва.
— А-а-а!
— Терпеть! Тоже мне, защитничек! А если тебя ранят?
Валюшкина рассказывала, что девчонкам врачиха говорила другое:
— А как рожать будешь?
Второй этаж нового корпуса некогда представлял собой целую поликлинику, но после финансового краха всех докторов поувольняли, остался один Владимир Борисович, который был теперь и за терапевта, и за кардиолога, и за хирурга, и за отоларинголога, и за уролога, и за стоматолога.
Вдруг дверь с табличкой «Невропатолог» отворилась — и оттуда вышла парочка. Обоим за тридцать, лица интеллигентные, семейные, со следами торопливой запретной радости. В открывшемся на мгновенье кабинете бдительный литератор обнаружил вполне жилую обстановку с потревоженной широкой кроватью. Увидев Кокотова, женщина смутилась, потупилась, покраснела, а мужчина, напустив на себя деловитую суровость, буркнул:
— Здрасте!
— Добрый день! — кивнул Андрей Львович, а сам подумал: «Ну, Огуревич, ну жучила! Опять за старое!»
Любовники пошли по коридору, чуть отстранясь друг от друга и обсуждая громче, чем надо, какие-то «фьючерсные контракты».
«Видимо, сослуживцы!» — предположил автор «Заблудившихся в алькове» и постучался в зубоврачебный кабинет.
Не услышав приглашения, он выждал и осторожно вошел. Никого. У окна громоздилась стоматологическая установка, напоминающая рабочее место космонавта. На стеклянном колесном столике были аккуратно разложены зловещие никелированные инструменты, включая жуткие разнокалиберные щипцы. На стене висели две картины: любительский портрет полного георгиевского кавалера в папахе и батальное полотно, изображающее паническое бегство горцев при виде казачьего разъезда. Между картинами на крючочках покоилась шашка в старинных кожаных ножнах.
Кокотов огляделся по сторонам и заметил еще одну дверь — в процедурную, откуда доносились странные звуки: рев моторов, взрывы, крики ужаса… Писодей постучал и, не услышав отзыва, заглянул: во вращающемся кресле сидел Владимир Борисович. На голове — большие черные наушники с микрофоном. На столе — три монитора и две колонки — это из них гремела какофония боя: треск воздушных переговоров, рев моторов и стрекот пулеметов. Экраны давали почти объемное изображение кокпита с переплетчатым стеклянным фонарем и мигающими лампочками панели. Было видно, как на центральном мониторе серый самолет с оранжевым носом и крестами на крыльях пытается увернуться от дымных трассеров, которые Владимир Борисович мечет в него, нажимая гашетку на ручке управления.
Подпрыгивая в кресле, боевой стоматолог кричал, срывая голос, в микрофон:
— Я сорок девятый. Вальнул худого. Ангел, сейчас тебе помогу. Я тебя вижу, захожу от солнца!
Кокотов, поколебавшись, осторожно тронул воздушного казака за плечо. Тот, вздрогнув, резко обернулся: лицо было красное, словно от перегрузок, на лбу выступил обильный пот, а в глазах светилось жестокое торжество боя. Несколько мгновений врач смотрел на гостя с недоумением, точно к нему, летящему на тысячной высоте, в кабину с облака шагнул неизвестно кто. Наконец лицо доктора осмыслилось, погрустнело, и он сказал с досадой:
— Через две минуты, парни, ухожу на филд. У меня пациент…
Он снял наушники, вытер ладонью лоб, встал из кресла:
— Я думал, уже не придете! Значит, полечимся?
— Да… Хотелось бы…
— Ну, пойдемте. Зубы счет любят!
Они вернулись в кабинет, и Владимир Борисович помог писодею улечься в кресло, повязал ему на шею клеенчатый слюнявчик, включил свет, взял со столика зонд и маленькое круглое зеркальце на длинной ручке:
— Шире рот! Та-ак-с… Та-ак-с…
Андрей Львович почувствовал, как острие роется в его зубах.
— Ай-ай-ай! Из дырки коня поить можно. Запустили! Минуточку, а что это у нас там в носу выросло?
— Невус… — охотно доложил Кокотов.
— Вы уверены? Надо убирать. А зубик мы вылечим. Можно в одну серию, но долгую. Или — в две короткие.
— В одну долгую…
— Правильно! Работаем! — Врач взял со столика массивный шприц, напоминающий никелированный штопор. — Сейчас уколю! Дышим носом! Больно не будет. Может жечь и распирать.
Дантист-казак оттянул писательскую щеку и воткнул иглу куда-то под десну. Больно все-таки было, но не очень.
— У-у, — замычал писодей.
— Неправда! — возразил доктор. — Ждем. Минут пятнадцать, пока анестезия схватится. А я пойду — повоюю…
— Как там над Понырями? — спросил вдогонку Кокотов.
— Какие Поныри, Андрей Львович! Мы в Европе! Над Балатоном. Знаете, какие там были бои? Все дно до сих пор обломками усеяно. Когда онемеет губа, позовите!
Дверь он за собой закрыл неплотно, и было слышно, как вскрипнуло кресло, принимая тело пилота в белом халате, как он гаркнул в микрофон:
— Парни, я вернулся! Какой ближайший вылет? Прикрышка?! Я с вами. Это ты, что ли? Привет! Что-то тебя давно не было! Какую еще кандидатскую? Как? «Актуальные вопросы поведения человека в условиях виртуальной войны»? Ну, ты дал! Это ж целая докторская! Внимание, парни, контакты на одиннадцати часах! Прикройте! Я с такой высоты «лавку» не разгоню…
Лежа в космическом кресле, Кокотов ощущал, как постепенно набухают бесчувственностью нижняя губа и язык. Он прислушивался к боевым грохотам в процедурной и с иронией размышлял о том, почему взрослые люди вроде Владимира Борисовича на полном серьезе, сидя у компьютеров, сражаются насмерть над Понырями или Балатоном? Войны им, что ли, не хватает? Потом в голове снова всплыл позавчерашний романс Чавелова-Жемчужного:
Капли испарений катятся, как слезы,
И туманят синий, вычурный хрусталь.
Тени двух мгновений — две увядших розы,
И на них немая мертвая печаль.

Такое с писодеем случалось: какая-то песенка, выхваченная из эфира, поселялась в нем на день-два, а то и на неделю, звучала, дразнила, перекликалась, вертелась между мыслями, становилась почти привычной, последней угасала вечером в засыпающем мозгу и первой, словно звон будильника, врывалась утром в просыпающееся сознание. Потом вдруг исчезала навсегда, как не было…
Автор «Беса наготы» снова подивился прихотям судьбы, сведшей тут, в «Ипокренине», двух его женщин — Наталью Павловну и мерзавку Веронику, которая вообще недостойна того, чтобы о ней думать. А вот Обоярова и Валюшкина действительно как две розы в хрустале.
Одна из них, белая-белая,
Была, как улыбка несмелая.
Другая же, алая-алая,
Была, как мечта небывалая…

Андрей Львович вообразил две роскошные огромные розы. Одна — как «туранский пурпур», который он пожадился купить Нинке. Вторая — кремово-белая, точно сделанная из атласных лоскутов. А себя он представил эльфом с прозрачными крылышками, перепархивающим с одного цветка на другой, чтобы, зарывшись в мягкие напластования дурманящих лепестков, добраться до скрытой сладостной сердцевины. И вот что странно: с каждым его перелетом красная роза становится все бледнее, сначала розовеет, а потом и вовсе делается блекло-дымчатой, как застиранное винное пятно на скатерти. Белая же, напротив, наливается, набухает краснотой, точно по шипастому стеблю вверх напористо поднимается, окрашивая соцветье, густая кровь.
Одна из них алая-алая,
Бесстыжая, дерзкая, шалая…

Кокотов мотнул головой, отгоняя непонятное видение, и заставил себя подумать о том, что будет с Нинкой. Она, которая, кажется, всерьез обнадежилась после испытательной ночи. «Какая же я сволочь!» — не без уважения к своей мужской безответственности подумал автор «Преданных объятий». Но делать-то что? Сказать правду — нельзя. Значит — просто исчезнуть, затаиться, как тогда, после поцелуев в школьном саду…
И обе манили и звали…
И обе увяли…

«Почему обе?» — мысленно удивился он и увидел перед собой улыбающиеся усы казака-дантиста:
— Готовы?
— Угу.
— Отлично! — Владимир Борисович от удовольствия потер руки. — Сбил трех «Гансов». Венгрия наша! Губа онемела?
— Угу…
— Вот и хорошо! — Он закрыл лицо голубой матерчатой маской, сел на вращающийся стульчик, включил свет и снова с интересом заглянул пациенту в рот. — Сейчас полечимся!
— Старинная? — оттягивая страшный миг, Кокотов показал глазами на шашку, висевшую на стене.
— Еще бы! Кавказская. Взята в бою! — доктор выбрал в коробочке нужный бор и вставил в «турбинку». — Больно не будет!
Взвыл мотор, и сталь всверлилась в зуб. Ожидая страшной, пронзительной боли и заранее вжавшись в кресло, писодей превентивно застонал.
— А вот и неправда! Я же аккуратненько…
Боли на самом деле не было, точнее, была, но какая-то бесчувственная, вроде криков ужаса, еле слышных из-за толстой-претолстой стены. Владимир Борисович прыснул в дупло струйку воды из пистолетика, пациент послушно прополоскал рот и вязко сплюнул в лоток. Доктор попросил открыть рот шире, поправил лампу и стал, хмурясь, всматриваться в рассверленный зуб. Его зеленые глаза поблескивали в узкой прорези между маской и шапочкой, и казалось, они висят в воздухе, как улыбка Чеширского кота. Андрей Львович, тоскуя, старался перехватить пытливый взгляд дантиста.
— Еще чуть-чуть, — вздохнул Владимир Борисович. — Можно?
— Можно! — кивнул писодей, будто от его согласия что-то зависело.
Коснувшись визжащим бором еще двух точек, довольно-таки чувствительных, доктор снова промыл дупло и втромбовал туда ватку, пропитанную едким лекарством.
— А почему про шашку спросили? Вы тоже из казаков? — сняв маску, спросил врач.
— Да вроде бы нет…
— Не зарекайтесь! Знаете, что Ахилл тоже из казаков?
— Розенблюменко сказал, Ахилл из укров.
— Сам он из укров. Ахилл — киммериец, а киммерийцы — предки касаков, а касаки — предки бродников, а бродники и есть казаки, точнее, праказаки… Ясно? — Говоря это, доктор засунул тугие тампоны за щеку и под язык Кокотову. — Не глотать! Сейчас поставим «композиточку».
Писодей с пониманием кивнул, сразу ощутив неодолимое, страстное желание сглотнуть. А врач, замешивая на стеклышке цемент, рассказывал:
— Казачество — самая страшная потеря России! Кто такие дворяне? Дармоеды. Интеллигенция? Мыслящий кал! Империя держалась на воинах-землепашцах. Поэтому Троцкий, гнида, и затеял расказачивание. Боялся! Но мы возродились. И страну возродим. Сегодня порядок навести — раз плюнуть. Поручить это казакам, поставить в каждом райцентре — сотню. Никакой оргпреступности не будет. Порядок! Ибрагимбыков нам мешает? Вызываем казачий разъезд, и нет никакого Ибрагимбыкова: порубают в азу по-татарски! Почему же, спросите, казаков не призывают? Боятся. Мы ведь измену за версту чуем! Если выберут президентом казака, а его обязательно выберут, мы церемониться не станем. Чубайса сразу в расход. Вексельберг у нас будет яйца Фаберже нести, а Абрамович не яхты, а божьи храмы строить — сам кирпичи на закорках таскать…
Страстно произнося такие опасные речи, казак-дантист продолжал делать свое стоматологическое дело. Он выковырял ватку из дупла, промыл и просушил его воздушной струей, затем стал вминать туда композит, периодически поднося к зубу прибор, вспыхивавший синим светом.
— Кстати о национальной идее! — воскликнул он, снимая с пациента слюнявчик. — Казаки ее давным-давно придумали. Знаете какая? А вот: чтобы нашему роду не было переводу! И все. Больше ничего не надо. Остальное — рюшки для хрюшки… Зубы сомкнули! Не мешает?
— Чуть-чуть.
Доктор положил на отремонтированный зуб бумажный квадратик вроде копирки и велел пожевать, потом заглянул в писательский рот, сказал «ага!», завел «турбинку» и сточил лишнее.
— Теперь не беспокоит?
— Кажется, нет…
— Точно?
— Вроде бы точно, — Кокотов старался все еще бесчувственным языком нащупать пломбу. — Спасибо! Сколько я должен?
— Казаки с писателей денег не берут.
— Нет, серьезно…
— Не волнуйтесь, Дмитрий Антонович все расходы взял на себя.
— Удачи над Балатоном, — выбираясь из кресла, пожелал писодей, не удержавшись от неприметной иронии.
Владимир Борисович сразу уловил микронасмешку и посерьезнел:
— А вот это вы напрасно! Казаки себя еще покажут. Попомните мое слово!
Выйдя от врача, Андрей Львович остановился и начал мнительно двигать челюстью, соображая, не мешает ли пломба и не воротиться ли назад, чтобы убрать лишний цемент. Из-за этого он не сразу заметил Кешу — нырнувшего в предосудительный «кабинет невропатолога». Заинтригованный автор «Сердца порока» на цыпочках подкрался к двери и, прислушавшись, различил звуки ритмичной взаимности. Изнемогая от любопытства, он присел на корточки и прильнул к замочной скважине, однако вместо панорамы страсти увидел только волосатые мужские ягодицы, оплетенные женскими ногами — странно знакомыми…
«Чьи же это?» — удивился Кокотов, напрягая грешную память.
— Изучаете жизнь? — раздался над ним голос Жарынина.
Андрей Львович неловко распрямился, улыбнулся с виноватой шкодливостью и приложил палец к губам:
— Тс-с!
— Кто там? — перейдя на шепот, заинтересовался игровод.
— Кеша, — одними губами ответил Андрей Львович.
— Шустрый парень. И с кем же?
— Не пойму…
— А ну-ка! — режиссер присел и тоже заглянул в скважину. — Ого! Вот оно даже как!
— Ну, и с кем он? — нетерпеливо спросил писодей.
— Не знаю… Не видно. Наверное, с собой привез. Ну и ходок, парень, весь в Казимирыча!
— Может, я узнаю? — Кокотов предпринял любознательное движение.
— Не будьте вуайеристом! — соавтор довольно грубо оттолкнул его от познавательного отверстия. — Пойдемте, у нас много работы! Не сопротивляйтесь. Я и так зол!
— А что случилось?
— Что случилось! Приехал Кеша за протоколом, причитал, что рискует карьерой. Привезли косоротого Морекопова. Он предложил на Доброедову через Лебедюка надавить…
— Лебедюка?
— Председателя суда. Тот еще фрукт! Взяток не берет, но не потому что честный, просто нахапал уже столько, что замучился по офшорам рассовывать. Родственников, на которых можно пентхаус или коттеджик записать, не осталось, а чужим не доверяет. Охотхозяиство у него увели. Оформил на егеря, мол, простые люди не обманут. Еще как обманут! Но есть у Лебедюка одна слабость: авангард собирает: Целкова, Немухина, Зверева, Гузкина… Я и сказал: отдайте Лебедюку «Пылесос», распилите и потихоньку отвезите к нему на дачу — пусть любуется. И что вы думаете? Оказывается, Морекопов уже советовал это сделать. Но Меделянский и Огуревич наотрез отказались. Знаете, что наш энергетический глист ответил?
— Что? — отозвался писодей, думая о знакомых ногах.
— Ему, видите ли, перед потомками будет стыдно! Старичье обирать — не стыдно, а за этого проходимца Гузкина — стыдно! Сволочь! Идемте в мой номер. Хочу курить!
Назад: Глава 99 Репетиция античного хора
Дальше: Глава 101 Семито-арийские страдания