Глава 97
Удивительная история Жукова-Хаита
Соавторы, увлеченные творческим прорывом, к обеду припозднились, но в номер все-таки заскочили и хлопнули перцовки. Пробегая по оранжерее, они встретили Веронику. На изменщице был черный велюровый спортивный костюм, выгодно обтягивавший ее гимнастическое тело. Автор «Преданных объятий» с удовлетворением отметил то, что старался прежде, в браке, не замечать: ноги мерзавке достались явно коротковатые, и сейчас, когда она была не на каблуках, а в спортивных тапочках, это сразу бросалось в глаза. Кокотов изобразил лицом брезгливую отстраненность и собирался молча пройти мимо, однако Жарынин нарочно остановился, раскланялся, поцеловал ручку, рассыпался в комплиментах:
— Такая красивая женщина — и одна! Ай-ай-ай! Это опасно! Гелий Захарович рискует…
— Здесь? В «Ипокренине»? Бросьте! — улыбнулась Вероника и, не глядя на Кокотова, произнесла через силу: — Здравствуй, Андрей!
— Добрый день! — буркнул писодей, разглядывая кактус и недоумевая, почему синий цветок никак не завянет.
— Да, здесь! — подхватил игровод. — Это очень опасное место! Я знаю одного талантливого юношу, который прибыл сюда почти девственником и за неделю стал матерым донжуанищем…
— Уж не ты ли это, Коко? — прыснула вятская обманщица.
— Я сюда работать приехал, — желудочным голосом ответил Андрей Львович.
— А где же наш повелитель пресмыкающихся? — полюбопытствовал режиссер.
— Повелитель уехал в Москву — с Шерстюками договариваться, — с едва уловимой брезгливостью сообщила Вероника.
— Если будет скучно, милости просим… Развеселим!
— Спасибо, но я сюда обычно приезжаю, чтобы побыть одной. До ужина!
Проводив влипчивым взглядом удаляющиеся ягодицы Вероники, Жарынин дружески хлопнул соавтора по плечу:
— Не журитесь, коллега! Радуйтесь, что избавились от нее! Зачем вам лишняя дюжина рогов?
…В опустевшей столовой Татьяна с нарочитым шумом собирала со столов посуду и, увидев опоздавших, неприветливо блеснула золотым зубом: мол, вы бы еще завтра пришли, сочинители! Под пальмой, на месте скандального Жукова-Хаита, сидел тихий, гладко выбритый, аккуратно причесанный незнакомец в потертом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.
— Здравствуйте, коллеги! — Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. — Отличный сегодня денек!
— Великолепный! — кивнул Жарынин, усаживаясь.
— Здравствуйте, — эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.
— Бабье лето, — сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. — Помните, у Марика Животинского?
Ах, бабье лето!
Лес золотого цвета!
Ах, бабье лето!
Зачем тебе пальто?
Ах, бабье лето!
Я шлю вам два привета.
Один за это,
А другой — за то!
Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…
— А кто перевел? — полюбопытствовал Кокотов.
— Я… — полузнакомец скромно потупился. — Великий был язык! Погиб, сгинул, исчез, как и вся грандиозная местечковая Атлантида, измученная погромами и потопленная в крови революции.
— А я-то думал, что местечковые писатели просто переехали в Москву и перешли на русский язык, окончательно его испортив! — ехидно возразил игровод.
— Наглая имперская ложь! Переступив черту, мы обогатили Русь ветхозаветной мудростью и новыми смыслами.
— Спасибо! До сих пор не знаем, что с этим богатством делать! — съязвил режиссер, бросив косой взгляд на «Пылесос».
— Большой художник, не правда ли?! — воскликнул знаток идиша.
— Кто?
— Гузкин.
— Огромный!
— Я недавно слушал его интервью на «Эго Москвы». Светлый ум! Он ведь теперь роман сочинил. Знаете?
— Еще бы! Какой же еврей не хочет быть великим русским писателем! — подтвердил Дмитрий Антонович.
— А что сегодня на обед? — встрял Кокотов, чувствуя, как разговор сползает в непростительный антисемитизм.
— О! Вы не поверите, порции увеличились в два раза!
Тем временем Татьяна подкатила тележку и, словно подтверждая сказанное, выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.
— А куда все подевались? — удивился Жарынин, оглядываясь.
— Письмо сочиняют, — ответила официантка.
— Какое письмо?
— Проценке разрешили внаглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.
— Танюша! — проговорил полузнакомец ласково. — Мне бы еще компотику!
— Без проблем, — грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов — изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.
— Благодарю, голубушка!
Он принялся за компот, а соавторы — за суп. Сначала ели молча — только ложки торопливо скребли по дну тарелок, да знаток идиша звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.
— А вы слышали, какая радость?! — воскликнул он, съев сухофрукт.
— Что еще случилось? — насторожился игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.
— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому. Рядом с американским посольством.
— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.
— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина, как мудрый пращур — на ребенка, который слепил куличик из погребального пепла.
— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье видеть очаровательную Анастасию Михайловну?
— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.
— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.
— Да, это он.
— Невероятно!
— Перекоробился… — философически вздохнул игровод.
— Но так не бывает!
— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.
— Ничего не понимаю!
— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.
— Расскажите!
— Когда закончим синопсис.
— Нет, сейчас.
— Авансом, что ли?
— Ну, хотя бы и авансом.
— Я смотрю, вам понравилось… Татьяна, еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин. — Мне и Андрею Львовичу!
— Я наелся.
— Проголодаетесь. Возьмем с собой, в номер. Идемте! Это длинная история…
…Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местной ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, эта Юдифь! Весь карающий орган революции, несмотря на страшную занятость, был влюблен в ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…
— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.
— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
— Брат?
— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной левантийской красотой, которая не однажды, опьяняя жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла свой народ от поругания. Ах, как она была хороша!
— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.
— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
— Девятый, кажется…
— А в библиотеке еще не были, писатель! Стыдно! Там, между прочим, висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего-то на полчасика поезд «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, черносотенный комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к евреям. В то время когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, Федор мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в четырнадцатом он прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, контуженный, попал в плен, бежал, подался к Корнилову, снова был ранен и тайно вернулся домой только в 1920-м. Федор хотел взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического приятеля, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?
— Ну, что-то в этом роде!
— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
— А вы ничего не путаете?
— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «если знание вызывает печаль, то невежество — смех!»
— Я учту.
— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов
С победой мы войдем в Москву святую,
Не стану вешать я моих врагов,
Я их прощу, как только четвертую…
И вот представьте себе, красавец Рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, конечно, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», имея скидку как постоянный клиент. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:
Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?
Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами…
Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье…
Но она лукавила, во всем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.
— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.
— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.
— Мы убиваем не людей, а врагов…
— Мы — тоже…
— Разберемся!
А что разбираться? Перед ней — офицер, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная карательница, без сомнений отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, вдруг заколебалась. Она не хотела, чтобы этот глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк в последнем предсмертном хрипе. Она не могла представить себе благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева…
— Рассказывайте! — приказала Юдифь, взяв новое перо и чистый лист бумаги.
— Что именно?
— В каком году вы родились?
В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь декадентском салоне, рассуждали о музыке, поэзии, живописи… Молодые люди радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, допустим, к ломаке Северянину. Вскоре наступила новая фаза любовной лихорадки: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, болтали о пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись телесно друг к другу, заполняют томительную пустоту сближения. Наконец влюбленные люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного Знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.
— Я запомню… — поджал губы автор романа «Плотью плоть поправ». — Но мне кажется, такую, извините, крикливую любовь долго не утаишь…
— Вы правы! Юдифь тоже понимала, что тянуть с приговором дальше нельзя: коллеги-чекисты недоумевали, зачем она так долго возится с этим охотнорядцем? Влюбленная женщина знала, чем рискует, но уже не могла обойтись без еженощных нежных и могучих объятий своего ненаглядного черносотенца. Для оправдания стонов страстной взаимности, долетавших из каземата, пришлось сфабриковать пару липовых дел. Одно на машинистку губкома Марту Зингер, якобы завербованную немецкой разведкой во времена гетманщины. Второй жертвой стала жена крупного штабиста, воровавшая у него из планшета секретные бумаги. На самом деле ревнивая супруга просто искала там сердечные записки, уличающие мужа в неверности, но разве будет ЧК разбираться в таких будуарных тонкостях, когда Коммуна в опасности! Однако смутные подозрения соратников нарастали. Похотливый чех Мосичка, которому Юдифь дважды в резкой революционной форме отказала во взаимности, стал подло следить за ней. (Впоследствии он вернулся в Прагу и на деньги, вывезенные из революционной России, открыл свой банк.)
Помог влюбленным, как часто бывает в жизни, нежданный случай, а план спасения подсказал — вы будете смеяться — бессмертный роман Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». Надеюсь, читали?
— Доводилось…
— Рад за вас! Так вот: в те дни в подвал киевской ЧК посадили краскома Ивана Жукова. Взяли его за дело: он сгоряча порубал в капусту двух военспецов, заподозренных в измене. Красный бдитель подслушал ночной разговор бывших офицеров, но, будучи малограмотным, спутал «комплектацию» с «капитуляцией». Наутро ошибка разъяснилась, невинных спецов посмертно наградили грамотами ВЦИК и почетно похоронили под звуки духовой меди, а рубаку-парня взяли на цугундер. Вскоре Жуков — ровесник Федора — занемог тифом и откинулся. На другой день от Льва Троцкого, который и сам был горяч на расправу, пришла простительная телеграмма, запечатлевшая отблески несомненного литературного дара главвоенмора:
«Простить дурака и выгнать из РККА».
Обрадованная Юдифь сактировала черносотенца Алферьева как умершего в заключении, а вместо возлюбленного, живого и здорового, сдала похоронной команде труп буйного краскома. Догадаться, кто есть кто, было невозможно: фотографий в документы тогда еще не вклеивали, а тиф — болезнь серьезная, изнуряющая до неузнаваемости. Кто станет, рискуя здоровьем, докапываться, сличать-проверять? В яму с известкой — и конец. Жуковские бумаги вместе с телеграммой Троцкого Гольдман отдала Федору. С той минуты Алферьев стал красным командиром Иваном Жуковым — бедняком-крестьянином из деревни Гладкие Выселки Рязанской губернии, помилованным за заслуги перед революцией, но вытуренным из Рабоче-крестьянской армии за свирепость подчистую. Кстати, Аркадия Гайдара погнали из РККА за то же самое: рубал направо и налево — гимназисток, барышень, русских хлебопашцев, хакасских скотоводов… Оказалось, тронулся головой от классового накала. Вот и скажите мне, Кокотов, откровенно: можно назначать внука главным реформатором, если дедушка был с буйным приветом?
— Внук за деда не отвечает! — подумав, ответил писодей.
— Эх вы! Политкорректор! Увы, наследственные тараканы неуморимы. А ведь Сен-Жон Перс предупреждал человечество: «Бойтесь жестоких мечтателей!» Погодите-ка, а у вас в роду случайно героев Гражданской войны не было?
— Нет, — поспешил с ответом автор «Русалок в бикини».
— Точно?
— Точно. А что случилось дальше?
— Дальше? Они расстались. О, я вижу сцену их прощанья! Юдифь уже носила под сердцем ребенка, но ничего не сказала любимому, боялась, что узнав, он откажется от побега и погибнет. А Федор, сжимая в объятьях хрупкую пышноволосую женщину, которая, рискуя собой, спасла ему жизнь, понимал: они больше никогда не увидятся. Их последняя ночь была исполнена того плотского исступления, каким любовники всех времен и народов тщетно пытаются обмануть неминучую разлуку. Киевские соловьи, надрываясь, пели им до самого рассвета. Кокотов, о чем вы опять думаете?
— Я?.. По-моему, лучше, если она забеременеет в их последнюю ночь.
— Да, пожалуй, так лучше. Но продолжим! Прошло несколько лет, у Юдифи Гольдман подрастал сын — милый русоволосый мальчик с печальными темными глазами. Ее давным-давно откомандировали из ЧК в Наркомпрос. Мосичка, сволочь, накатал-таки донос. Одно время она служила в подкомиссии, готовившей переход на латиницу, что было необходимо для активного вливания Советской России в мировую революцию, ведь большинство пролетариев на Земшаре кириллицы не знали. Но сначала погнали Троцкого с его перманентной теорией, потом Луначарского с его нездоровой любовью к авангарду и молодым актрисам. Сталин, потихоньку возрождая империю, на Политбюро назвал «латинство» вредительством. Мол, покойный Ильич писал свои труды на кириллице — и ничего, был не псом бродячим, а вождем всех трудящихся. Конечно же, Иосиф Виссарионович был прав!
— Ну почему же? — не согласился писодей. — С латиницей мы бы стали гораздо ближе к цивилизованному миру.
— Ближе? Вам-то хорошо с такой фамилией!
— А чем вам моя фамилия не нравится?
— Че-ем? — Жарынин, как нож, выхватил из-за пазухи шариковую ручку и на резаной туалетной бумаге, заменявшей ипокренинцам салфетки, крупными буквами написал:
KOKOTOV
— Нравится?
— Ничего!
— А теперь напишите мою фамилию! Давайте-давайте! — игровод протянул соавтору ручку. — Пишите, пишите!
Андрей Львович некоторое время сидел, озадаченно соображая, и наконец осторожно вывел:
GARYNIN
— Вроде вот так?
— Вроде у Мавроди! — передразнил режиссер. — Какой я вам, к черту, «Гаринин»! Теперь поняли, западник вы недоеденный? Ох, прав Сен-Жон Перс: «Россия хочет стать Европой. Европа хочет, чтобы не стало России. Оба желания искренние!» Кстати, на всякий случай, мой электронный адрес:
[email protected]. Запишите!
— Я запомню.
— Надеюсь! Но вернемся к нашей героине. Сидит одинокая Юдифь…
— В ГУЛАГе?
— Ну, почему сразу в ГУЛАГе? Начитались в детстве страшных сказок Солженицына. За красивые глаза даже в то суровое время не сажали. Был я недавно проездом в Вологде, забежал в кремль, в музей Шаламова. Дали мне малахольную экскурсоводшу. Ведет она меня по экспозиции и со слезами рассказывает, какая, мол, у писателя была тяжелая жизнь: пришли, арестовали, посадили. Я так осторожненько уточняю: «А за что все-таки его посадили?» Помялась она, помялась и отвечает: «Варлам Тихонович хотел, чтобы все люди на земле были счастливы!» Опаньки! Ну, тут уж я не выдержал и спрашиваю: «Разве ж он не был членом подпольной троцкистской организации, не боролся за немедленное продолжение Мировой революции?» Знаете, как она на меня посмотрела?
— Как?
— Точно я справил нужду на алтарь гуманизма! Так что никаких ГУЛАГов. Сидит наша печальноокая Юдифь, уволенная из Наркомпроса с партвыговором, в крошечной комнатушке, где, кроме портрета Розы Люксембург и наградного нагана, нет ничего. Тоскует, бедняжка, еле сводит концы с концами, растит внебрачное дитя, читает на досуге «Анти-Дюринг» и Ахматову. Хорошо хоть еще отец деньгами помогает. Соломона Гольдмана назначили директором ювелирного магазина, который у него отобрали, когда сворачивали НЭП. Вполне понятное великодушие: при царизме он пару раз скидывался на революцию, а такое не забывается.
И вдруг как гром среди хмурого неба: Юдифь срочно вызывают в горком ВКП(б) — к секретарю.
«Зачем? Неужели хотят исключить из партии? — пронеслось в ее коротко остриженной голове, пока она надевала гимнастерку, юбку, пошитую из английских галифе, и повязывала красную косынку. — Нет, лучше смерть! — Мать-одиночка вынула из тумбочки и проверила наган. — Исключат — застрелюсь, а сына к дедушке отправлю!»
И вот бывшая чекистка, уже готовая свести счеты с жизнью, входит в кабинет секретаря горкома с простецкой фамилией Жуков. Тот, словно не замечая посетительницу, сидит, низко склонившись над развернутой «Правдой», покручивает кавалерийский ус и читает передовую статью. Широкоплечий, к френчу привинчены два ордена Красного Знамени. Голова обрита по тогдашней моде и сияет в свете лампочки Ильича. Вдруг секретарь отрывается от газеты, и Юдифь чуть не падает в обморок: под портретом Маркса сидит и смотрит на нее голубыми глазами монархист Федор Алферьев собственной персоной. Опустим возгласы изумления, слезы счастья, «лабзурю» — и перейдем к сути дела.
Получив документы краскома, бывший корниловец рассчитывал, конечно, уйти за кордон, в Финляндию, но монархическое подполье, переправлявшее своих на ту сторону, было разгромлено, и «окно» на границе закрылось. Тогда он решил рвануть в Харбин и с этой целью добрался до Хабаровска, где был арестован бдительным патрулем прямо на вокзале: не понравилась его выправка. Проверили бумаги и с удивлением выяснили, что в город прибыл не кто-нибудь, а тот самый Иван Жуков — славный рубака, сын трудового народа, герой Гражданской войны, хоть и проштрафившийся, но прощенный самим Троцким. А руководящих кадров в те годы страшно не хватало. Лже-Жукову стразу предложили хорошую должность в уездкоме. Его предшественник поссорился с командиром продотряда и ушел в леса — партизанить, как при Колчаке.
Чтобы не вызвать подозрений, мнимый краском согласился, надеясь переждать и притупить бдительность большевиков, а потом уйти в Китай. Вскоре для конспирации и отправления телесных наклонностей он сошелся с машинисткой Пушторга Варварой, но часто, лежа в семейной постели после бескрылого содрогания, бывший черносотенец с тоской вспоминал свою пылкую и нежную Юдифь.
Надо заметить, Жуков-Алферьев оказался в двусмысленном положении. С одной стороны, Федор-Иван жил теперь среди недавних лютых врагов, порушивших святую колокольную Русь и зверски убивших царскую семью во главе с государем, которому он присягал на верность. С другой — эти суровые, часто невежественные люди, обуянные языческим марксизмом, делали дело: собрали развалившуюся на куски «единую и неделимую», вогнали в рубежи державы «щирых» хохлов и неблагодарных грузин, намертво приторочили к России почти отвалившееся Дальневосточье. Они строили заводы, учили народ грамоте, раздали землю, крепили армию… Все это не могло не радовать сердце монархиста.
Оглядевшись, Жуков-Алферьев стал примечать, что таких, как он, «бывших», вокруг множество: учат, лечат, командуют, строят, воюют… Кто-то торопливо перебежал в коммунистическую веру, но другие продолжают креститься на известку колоколен. И все они сообща в поте лица трудятся ради воскрешения империи. Не успел мнимый краском приработаться в уездкоме, как его взяли на повышение. И не удивительно! Для начальства он был живым воплощением того, на что способен вчерашний крестьянин, выдвинутый партией в руководящий орган. Все кругом только диву давались, какие чудеса смекалки и самообразования выказывал бедняцкий сын Ванька Жуков, имея всего-то два класса церковно-приходской школы. Но для Федора Алферьева, окончившего классическую гимназию и три курса юридического отделения Киевского университета, самым сложным было скрывать свое образование. Однажды он чуть не засыпался, когда увлекся и в присутствии товарищей заговорил по-английски с американским концессионером, заехавшим по расхитительной надобности в Хабаровск. Пришлось соврать, будто он давно уже тайком изучает этот язык, так как готовится к мировой революции, которая начнется непременно в Североамериканских Штатах. Его пожурили, объяснив: по окончательному мнению товарища Троцкого, мировая революция начнется исключительно в Германии, и посоветовали выучить немецкий, что он и сделал в течение полугода, благо освоил язык Гёте еще в плену. Блестящего выдвиженца вскоре с повышением перевели в Омск, затем забрали в Пермь и вот теперь перекинули в Москву — в горком…
Обо всем этом, заперев двери, Федор шепотом рассказал своей ненаглядной Юдифи, отвлекаясь только на нежные поцелуи и страстные объятья. Ну что вы на меня так смотрите, Кокотов? Вы, конечно, ждете какого-нибудь разнузданного секса прямо на столе секретаря горкома! Вы хотите, чтобы летели на пол декреты и падали увесистые тома основоположников, а бронзовый Ленин подпрыгивал, сотрясаемый молодыми телами, бьющимися в любовном ознобе? Не дождетесь!
— Ничего я не жду! — растерялся писодей.
— А чего вы хотите?
— Я хочу, чтобы вы объяснили, как Федор нашел Юдифь.
— И объяснять нечего: он прочитал в «Правде» разгромный фельетон молодого рабкора Ивана Болта «Сначала латиница, потом интервенция!» Там среди прочих вредителей упоминалась и Юдифь Гольдман. Кровь закипела в жилах Алферьева, он понял, что все прошедшие годы ни на миг не переставал любить эту женщину.
— Ты замужем?
— В принципе нет. Но у меня есть сын.
— Это не важно!
— Нет, важно, потому что это твой сын.
— Мой! — воскликнул Иван-Федор, привлекая Юдифь к себе. — Как его зовут?
— Авраам.
— Надо же! — подивился бывший вожак юных черносотенцев.
— Он так похож на тебя!
— Правда?
На другой день Жуков-Алферьев развелся со своей машинисткой Варварой, оказавшейся к тому же фригидной истеричкой с правым уклоном, записался с Юдифью и усыновил Авраама. Но сначала, черт с вами, Кокотов, подавитесь: была роскошная любовная схватка двух изголодавшихся тел на кожаном казенном диване. Кстати, дело в те годы обычное, ведь и Кирова-то, любимца масс, ревнивый Николаев застрелил в затылок, когда Мироныч, известный ходок, в своем кабинете с удобством расположился на Милде Драуле — законной жене убийцы. И я понимаю Сталина! Как тут не закрутить гайки?! Как не начать террор?! Развратничают прямо в кабинетах. По Смольному, штабу революции, бродит разная шваль с оружием, отвлекает от работы…
В дверь, тихо постучав, заглянул Ящик:
— Все готово…
— Отлично! Скоро будем, — пообещал игровод, дождался, пока ветеран уйдет, достал из холодильника перцовку и наполнил рюмки: — Ну, с Новым годом!
— Опять! А сегодня у кого Новый год? — поинтересовался писодей.
— У евреев.
— Это вы Жукова-Хаита имеете в виду?
— При чем тут Федор Абрамович? Перекоробился — и пусть живет. Девятнадцатого сентября — еврейский Новый год.
— Не знал…
— Напрасно! Надо знать будни и праздники избранного народа. Ну, коллега, выпьем за то, чтобы Бог евреев не переизбрал!