5
И снова верхний шестой этаж, одиночка. Я бросился на койку и долго плакал. Теснились, скрещиваясь, душевные переживания и тоска по прошлому, и любовь к сыну, и чувства долга перед Родиной, самосохранения, и надежда на близкую свободу, такую желанную... Вклинились и досада на бесплодно прожитую жизнь, на глупое согласие вступить в НТСНП, и угрызения совести, что в какой-то мере предаю бывших товарищей.
Меня не трогали несколько дней. И вдруг повели к парикмахеру. Он подстриг меня, побрил и даже припудрил «Рошелью» лицо. И я снова у полковника Меритукова. В кабинете ждали меня также майор Ефременко и мой добрый знакомый по вологодскому госпиталю Миша Клебанов. Полковник и майор впервые поздоровались со мной за руку, а Миша меня крепко обнял со словами:
— Ты куда, Иван, запропастился? Меня сейчас отправляют в командировку во Францию... Ты что, из Вологды приехал?
Я подумал: «Кто знает, может, ему и не сказали, что я во «внутренней»? Зачем было нужно меня брить, подстригать? Они любят наводить тень на плетень!» — и, крепко пожимая ему руку, промямлил, глядя на полковника:
— Только вчера приехал! — и понял, по кивку головы Меритукова, что попал в точку.
И снова пошла речь о письме к Байдалакову.
— Чтобы не откладывать все в долгий ящик, тем более что завтра вам, Михаил Петрович, надо уже вылетать, Иван Васильевич пойдут с Борисом Григорьевичем в соседний кабинет и составят письмо, а мы с вами побеседуем.
Написать не стоило большого труда, это было более подробное описание проведенной здесь жизни и рассказ о том, как я устраивался на работу в Вологде, а также о своих надеждах перебраться в Москву и, наконец, поздравление с наступающим 1948 годом.
Уже на другой день в мою камеру вошел красавец старший сержант и, протянув мне бушлат и шапку, сказал:
— Вам велено поаккуратнее одеться и собрать вещи! — Потом хлопнул себя по лбу, повернулся к караульному со словами: — Там у меня на столе лежат галстук и шнурки для ботинок, принеси!
У выхода меня встретил майор Ефременко. Во дворе нас ждала машина. Прокатив по Арбату, мы остановились у комиссионного магазина и прошли через торговый зал в кабинет директора.
Директор, видимо, сексот, оказался на редкость услужливым, и после примерок и подгонок вместо бушлата и жалкой шапчонки я надел пальто с богатым каракулевым воротником и такую же добротную, под стать воротнику, шапку. А в старый фанерный чемодан сложил две пары постельного и нижнего белья, сапоги, домашние туфли, носки и целый ряд мелочей, необходимых для нормальной жизни мужчины, вплоть до туалетных принадлежностей. И мы, провожаемые директором, снова уселись в новенькую «победу». Я заметил, конечно, что ни расписки, ни денег Борис Григорьевич ему не давал, и подумал: «Как мудро поступает КГБ, имея в комиссионных магазинах своих людей».
— А сейчас я отвезу вас к одной симпатичной умной женщине, которая согласилась вас принять на какое-то время. Зовут ее Александра Петровна.
— Она ваш сотрудник? Можно ей все рассказывать?
—Александра Петровна сейчас руководит отделом, верней, редакцией народов СССР. А о себе скажете, дескать, вы разведчик, после долгих мытарств прибыли с Запада в Москву и сейчас хотите отдохнуть и не ворошить прошлое. Поживите, осмотритесь, успокойтесь, я буду вас навещать. Потом мы съездим с вами в Вологду...
Вскоре машина остановилась у большого дома, и мы поднялись на пятый этаж. Дверь отворила интересная дама, по- европейски одетая, в меру подкрашенная, явно нас ждавшая. Она окинула меня оценивающим взглядом и приветливо пригласила войти.
Раздевшись, я представился и поцеловал руку. В ее глазах я прочел любопытство.
— А теперь берите свой чемодан, вот ваша комната, — и указала рукой налево, — располагайтесь! И не стесняйтесь, Иван Васильевич, будьте как дома! Когда будете готовы, пообедаем! И вы тоже, Борис Григорьевич! — Потом, повернувшись в сторону кухни, бросила: — Маруся! Накрывай на стол!
Ее голос звучал громко и властно. Жесты говорили об уверенности и энергии. Мне она сразу понравилась. За обедом, не удержавшись, после тоста Бориса Григорьевича, обращенного ко мне: «За счастливое приземление!» — я выпил рюмку водки и нежданно-негаданно захмелел. Сказались расшатанные, почти за три года сидения в тюрьмах, нервы. И мне стоило большого труда взять себя в руки. Однако обмануть умную, наблюдательную женщину не так-то просто. Александра Петровна замечала все. И, видимо, начала догадываться, а женщина она была добрая, сердечная, к тому же в начале войны она потеряла единственного сына-летчика. И чтобы выручить меня, она всячески отвлекала внимание майора, то подливая ему в рюмку, то подкладывая ему в тарелку, то заставляя его сосредоточиться еще на чем-нибудь! А делать это она умела. Он так ничего и не заметил.
Вечером, оставшись наедине со мной, она, с какой-то затаенной грустью, рассказывала, что была участницей Гражданской войны, что ее муж, герой Октября, командарм дальневосточной Пятой армии..
—Беда была в том, что он много пил! А пьяный человек собой не управляет, а мичмана Павлова окружали матросы-звери! Кровожадные звери! И мне каждый раз стоило большого труда его уговорить отложить до утра подписание смертных приговоров... Лечила его после войны без толку и... развелась. Уехала в Берлин. Состояла при дипломатическом корпусе. А вы, Иван Васильевич, там бывали?
— Недалеко от Шпрее есть небольшая улочка Хохенлох. В доме номер восемь я прожил месяца три, наверно. Перед тем как перейти линию фронта. — И мне невольно вспомнилась Шарлотта, как, рыдая у меня на груди, она умоляла меня не ехать, предупреждала: «Ждет тебя, в лучшем случае, тюрьма!»
Потом Александра Петровна заговорила о Париже, где не раз побывала. Я понимал, что ее задушевные речи взывали к откровенности, но я был слишком напуган! И развязал язык только через несколько дней.
Утром она уходила в издательство и возвращалась часам к пяти, шести, мы обедали, беседовали, шли в театр или в ЦДЛ, где она чувствовала себя хозяйкой. Так прошло несколько дней.
И вдруг вечером пришли полковник Меритуков и майор Ефременко, посидели, поговорили, принесли мне какую-то сумму денег и, ласково попрощавшись, ушли.
А ночью мне приснился страшный сон: я сидел в камере Пугачевской башни в Бутырках. Меня хлопает по плечу дежурный тюремщик и приказывает: «На допрос! Одевайтесь!» — А я, до конца еще не проснувшись, бормочу за ним: «На допрос?! Одеваюсь!» —И просыпаюсь окончательно. И чувствую, как меня гладит по лицу Александра Петровна и матерински-ласково воркует:
— Успокойся, мой бедный мальчик! Ты не в тюрьме, и я сделаю все, чтобы ты больше туда никогда не попал!
В ту ночь мы стали близкими.
Спустя много лет, роясь в бумагах уже покойной Александры Петровны, я наткнулся на черновик ее письма:
«Вы спрашиваете, как это произошло? Началось просто. После гибели сына я осталась совсем одна. Друзья попросили принять на время товарища, который приедет в Москву и не имеет пристанища, а у меня две комнаты, и я с радостью согласилась оказать гостеприимство. Готовлю маленькую комнату по возможности уютно, пусть товарищ почувствует московское радушие. Привезли человека непонятного возраста, среднего роста, с бледным, даже серым лицом; небольшие потухшие таза смотрят пусто; старенький чемодан, истертый недорогой костюм, говорит тихо, медленно, как-то неуверенно. Такое впечатление, будто этого человека только что вырвали из-за фашистского застенка. Ночью стонет. Подхожу — испуганно вскакивает, в тазах ужас. Укладываю, глажу по волосам, говорю ласковые слова—успокойся, мой мальчик, спи, здесь покойней, я с тобой, никому не отдам, мой родной. И в самом деле, мне кажется, что это мой Рюрик вернулся, не убит он, нет, он не разбился, когда подстрелили его самолет, фашисты забрали его в плен, где он и томился до сих пор. Или нет—слишком он уж не похож на сына. Тот высок, здоров, сильный, веселый, таза горят огнем, звонкий голос—таким его проводила на войну. И разве он не вернулся с лестницы и не поднял, чтобы поцеловать, таза и сказать: "Мамочка, я вернусь, не беспокойся! Я вернусь!"
Вот он и вернулся, только какой-то ссохшийся, постаревший, измученный. Словно жизнь ушла из него, так сильно его мучили, переломали. Ну все равно, это мой Рюрик. И если тот Рюрик умер, так, умирая, этому другому он завещал найти меня, если ему будет плохо.
Вот так я и отхаживала своего Рюрика-Ивана, которого назвала "Альмаро", вместо "Вольдемаро" из "Учителя танцев". Вы помните, как в этой очаровательной пьесе влюбленный проникает в дом предмета своей страсти под видом учителя танцев, назвавшись "Вольдемаро". И как после рассказа, кто он, девушка не показала вида, наоборот, поддерживала этот обман. Так и моя тоскующая душа жадно впитывала чувство бесконечной благодарности в оживающих тазах, крепнувшем голосе. Когда я уезжала на работу, мой ребенок тосковал, метался, ждал... Мое материнское чувство (этот извечный инстинкт матери, а у меня он особенно развит) нашел некоторое удовлетворение, это меня спасло от страшного чувства одиночества, отчаяния, безысходной тоски. И я привязалась к этому, еще более одинокому существу, который был совсем гол и стоял совсем на голой земле. Мота ли я отпустить его. Ведь это мой Рюрик, разбившись, летать больше не может. Его нужно вылечить, поставить на ноги, пробудить любовь к жизни, дать ему другую квалификацию.
Я обязана была это сделать в память моего сына, во имя невинно погибших любимых друзей. Во имя торжества той идеи, за которую я боролась с юности.
И я решилась!
А елка... назначенная встреча с красивым адмиралом, жаждущим назвать меня своей женой и увезти в одну великую морскую державу, в которую назначается морским атташе... Нет! Это не для меня. И я понесла свой крест. У каждого, мой друг, свой крест в этой жизни».
На этом письмо обрывалось.