7
Несколько дней происходило очень мало событий, заслуживающих внимания, – во всяком случае, меньше, чем я ожидал. Я рассчитывал по крайней мере на повторный приход тех двоих сыщиков или появление отвратительной дочери госпожи Де Билде – возможно, с кастрюлькой супа в пластиковом мешке из супермаркета «Алди».
На следующий день после нашего возвращения я написал ее имя на бумажке, а потом спустил бумажку в унитаз. Ти-ция… Увидев буквы ее имени в визуальном представлении, я был уверен, что уже никогда его не забуду. Дело в том, что я намеревался как можно чаще обращаться к ней по имени, если она наконец появится: большинство людей легко дают себя охмурить, когда их часто называют по имени. Такое обращение внушает доверие, хоть и ни на чем не основанное.
Больше всего восприимчивы к обращению по имени женщины, а некрасивые женщины – в особенности. Когда их называют по имени, они сначала не могут поверить своим ушам: они к этому не привыкли, в их ближайшем окружении с самого раннего детства все старались не обращаться к ним по имени. Повсюду вокруг домашних животных – собак, кошек и даже коров, свиней и кур – звали по имени, а их собственное имя было окутано странным молчанием, отрезанным от свежего воздуха вакуумом, и тот в обозримый срок заполнялся кличками, которые уже давно топтались за кулисами. Эта толстуха… эта косая… или просто эта уродина…
Так или иначе, имя Тиция звучало странно применительно к дочери госпожи Де Билде: оно больше подходило цветочку, чем чахлому растению, пахнувшему воспаленными деснами и утратившему почти все мясистые листья, которое она напоминала в действительности. «Тиция, – скажу я, когда она наконец предстанет передо мной с сумкой из „Алди“. – Тиция, мне очень неприятно, что так случилось, проходи, садись, пока поставь суп сюда, твоя мать… – Да, вот что я скажу. – Мы с твоей матерью расходились во мнениях, но это… нет, Тиция, садись, заварить тебе кофе? Или, может быть, хочешь выпить рюмочку? У меня где-то стоит замечательный „Джек Дэниелс“…»
На этом разговор обрывался; пока Макс не вернулся из Одессы и, соответственно, я не знал, что произошло на первом этаже, невозможно было двигаться дальше. Если госпожа Де Билде умерла – не важно, естественной смертью или нет – и ее нужно только похоронить или кремировать, это не представило бы неразрешимой проблемы… «Я никого не хочу торопить, Тиция, особенно в столь трагических обстоятельствах, но когда примерно ты собираешься начать освобождение первого этажа?» Но при нынешнем положении вещей мать Тиции только безвестно отсутствовала, ее фотографию показали в программе «Помощь в розыске», загробный закадровый голос вопрошал: «Кто в последнее время видел эту женщину?» Об освобождении пока не могло быть и речи, ведь теоретически госпожа Де Билде еще могла вернуться; само собой, я был одним из немногих, знавших, что ее возвращение практически исключено.
Тиция… Я не знал, что мне предстоит сделать в этой неопределенной ситуации, и поэтому ее имя внушало мне все большее отвращение; не было ли ошибкой то, что я оставил этой мерзкой свинье возможность впоследствии задавать лишние вопросы? Может быть, не потребовалось бы особых усилий для того, чтобы вместе с матерью в толще земли исчез и ее выродок? По моим предположениям, скорбящие родственники ожидались в небольшом количестве; если бы пришлось давать точную оценку – например, заключая пари, – я выбрал бы вариант «ни единого».
В ту первую неделю не случилось ничего, достойного упоминания, а потом вдруг случилось все сразу.
Это было в субботу утром. Давид рано ушел на футбольную тренировку, а Кристина осталась наверху, лежа в постели с газетой, и тут зазвонил телефон.
– Это Петер, – раздался мрачный голос.
Петер Брюггинк! Мой самый старый друг. Он оставил сообщение на автоответчике, но до сих пор у меня не было времени – или желания – ему позвонить.
– Петер! – воскликнул я. – Как дела?
На мне были только трусы и футболка; прижимая беспроводной телефон к уху, я пошел к окну, выходящему на улицу, приоткрыл жалюзи – и успел увидеть, как Тиция Де Билде заводит свой велосипед на тротуар и ставит его к заборчику палисадника. Я уставился на ее зад, которым она повернулась ко мне, нагибаясь, чтобы закрыть замок на велосипеде. На руле действительно висел пластиковый мешок, и, хотя его оранжевый цвет не сразу вызвал в памяти название сети супермаркетов, мне показалось, что через двойное остекление окна гостиной до меня мгновенно донесся запах овощного супа.
– Не лучшим образом, – ответил Петер. – Почему ты не позвонил?
Раньше зад соседкиной дочери напоминал мне паркующийся грузовик, но в это ясное субботнее утро, когда на коричневую ткань туго натянутых брюк падали солнечные лучи, он больше походил на неудавшийся десерт, которого не было в меню: любой здравомыслящий посетитель ресторана отправил бы такой десерт обратно на кухню.
– Я… – начал я, но именно в этот момент Тиция Де Билде сняла оранжевый пластиковый мешок с руля и посмотрела наверх, в сторону окна, за которым стоял я в трусах и футболке.
Я невольно сделал шаг назад. Одновременно я посмотрел вниз, на собственное туловище, и попытался прикинуть, какую часть трусов она могла увидеть с тротуара; только после этого я плотно закрыл жалюзи.
– С неделю назад ты мне звонил, – сказал мне в ухо голос Петера Брюггинка. – У меня есть определитель. Я видел, что ты звонил по мобильному, и подумал, что ты еще в отпуске. Но не успел я ответить, как ты оборвал соединение.
Нелепо было закрывать жалюзи, подумал я, особенно с учетом того, что она меня, наверное, уже увидела; нелепо было также закрывать жалюзи у нее перед носом, как будто я не хотел ее видеть, а ведь мне нечего скрывать, в трусах я или без трусов.
Постаравшись встать на таком расстоянии от окна, чтобы с улицы не было видно никаких трусов, я малодушно приоткрыл жалюзи.
– Фред?.. Алло?.. – раздался голос Петера.
Я не мог вспомнить, задал ли он вопрос, на который я должен был ответить, или просто сказал что-то, требующее моей реакции. Алло, алло, может быть, ты меня еще слышишь, но я тебя больше не слышу… На несколько секунд я отвел руку с телефоном от уха и задумался о том, что мне предстояло сделать; внизу голова Тиции Де Билде только что скрылась из виду, но мне не удалось определить, к какой двери та направилась.
– Да? – сказал я.
Это был скорее случайно вырвавшийся звук, чем настоящий вопрос или подтверждение моего присутствия.
– Фред, я должен кое-что тебе рассказать, – сказал Петер. – Я уже давно чувствовал себя очень усталым, помнишь? Недавно я проверился, и это, значит, сидит у меня в печени. Оно, наверное, слишком велико, чтобы его оперировать, но в понедельник у меня начинается химиотерапия…
Внизу зазвонил звонок; слышал ли его Петер? Разумеется, не нужно открывать сразу, ведь еще слишком рано. К тому же сейчас субботнее утро, это довольно бесцеремонно в выходной день беспокоить людей пустым нытьем; между тем я, все еще держа телефон у уха, стараясь бесшумно наступать на ступеньки, поднимался наверх, чтобы взять в ванной махровый халат.
Вообще-то, во мне зрело огромное желание пойти открыть дверь прямо в трусах – соблазн, который почти невозможно преодолеть. По статистическим данным, этот бегемот отродясь не видел мужских трусов. Трусы появлялись только в первые годы ее жизни: они нависали над краем ее колыбели и принадлежали «отцу», который через ткань штанов осторожно почесывал свои влажные волосатые яйца, неспособный понять, как из этих самых яиц мог вылупиться такой детеныш бегемота.
Я снял халат с крючка и сунул руку в рукав – так как в другой руке я держал телефон, это оказалось непросто.
– …никогда не приходит в голову, что и с тобой может стрястись такое, – продолжал Петер Брюггинк говорить мне в ухо. – Мне казалось, это случается только с другими. Ну да, еще две недели назад мне так казалось. Очень странно, но, когда слышишь такое, думаешь, что речь идет не о тебе, а о ком-то другом…
Переложив телефон к другому уху, я сумел всунуть вторую руку в рукав халата, не рухнув при этом с лестницы.
– …все эти россказни о том, что ты начинаешь всем наслаждаться, когда тебе объявлен смертный приговор, – полная чепуха…
В это время звонок раздался во второй раз: он был чуть более долгим, но не настолько, чтобы свидетельствовать о раздражении или нетерпении. Тиция Де Билде боялась вызвать мой гнев, и я почувствовал, что не могу сдержать смешок.
– Что? – спросил Петер.
– Алло, Петер…
Некоторое время было тихо; в этой тишине я добрался до двери лестничной клетки на втором этаже, откуда можно было спуститься на улицу, и отпер ее.
– Мне показалось, что я слышу твой смех, – сказал Петер.
– Да?
У меня вдруг пропало всякое желание впускать Тицию наверх, как я собирался сделать вначале, да и вообще впускать ее в дом, поэтому я стал спускаться по лестнице; зажав телефон между ухом и воротником халата, я сумел освободить обе руки и завязать кушак.
– Ну? – сказал Петер.
– Что «ну»?
– Ты в самом деле смеялся или мне послышалось? Я хочу сказать, что не было ничего смешного, а сам я совсем не в настроении, как ты, возможно, понимаешь.
Еще три ступеньки до входной двери; я сделал глубокий вдох.
– Слушай, Петер, – сказал я, – сейчас, пожалуй, не самый подходящий момент. Тут за дверью стоят люди, которых нельзя заставлять ждать. Я перезвоню, ладно?
На другом конце линии ничего не было слышно, поэтому я нажал на красную кнопку, разрывая соединение, сунул телефон в карман халата, несколько раз провел рукой по волосам и открыл замок, который запирают только на ночь.
Я думал, что смогу вспомнить лицо Тиции Де Билде до мельчайших подробностей, что я смогу, так сказать, нарисовать его, со всеми шероховатостями, лопнувшими сосудами, вздутиями и пятнами на верных местах, и все-таки было чего испугаться: еще совсем недавно оно напоминало слабо накачанный надувной матрас, но в то субботнее утро казалось, что кто-то с силой свернул этот матрас или даже потерял терпение и выжал из него остатки воздуха, топая по нему ногами как чумной. Ее кожа лоснилась тем же нездоровым блеском, что и раньше, и пятна тоже остались на своих местах.
– Господин Морман… – проговорила она тихо, уже сейчас, в первые секунды после взаимных приветствий, опуская глаза.
– Тиция… – начал я, но не смог продолжить.
Ее смирение меня обескуражило. Если бы она неистовствовала, даже если бы она прямо обвинила меня в причастности к исчезновению матери, я смог бы ответить должным образом. Но теперь я чувствовал, что взял в руки бейсбольную биту, рассчитывая разрезать на четыре равные части мягкое пирожное; покрасневшее мокрое лицо Тиции казалось таким же, как всегда, и я не сразу понял, что она плачет.
– …я… я… – заикалась она, а потом вскинула глаза.
Я заставил себя выдержать ее взгляд. Ее глаза тоже были мокрыми и покрасневшими, а белки нигде не были по-настоящему белыми – скорее, кремовыми. Мне пришло в голову сравнение с двумя устрицами на блюдечке: с устрицами, срок годности которых уже давно истек, и поэтому повар поплевал на них, прежде чем передать официанту.
– Господин Морман, я так беспокоюсь, – выпалила она разом. – Боюсь, случилось что-то ужасное…
Я протянул к ней руку, но вовремя отдернул. Мы все еще стояли в дверях: я, босиком, на пороге, а Тиция Де Билде – на тротуаре. Я незаметно подался вперед и посмотрел в один конец улицы, потом в другой, но везде было пусто и тихо.
– Послушай… – сказал я.
Мой взгляд упал на оранжевый пластиковый мешок в ее руке; я увидел, что это мешок из «Алберт Хейн», а внутри что-то металлически поблескивает. Кастрюлька! – промелькнуло у меня в голове. Кастрюлька супа! Я снова осмотрел глаза на этом хнычущем лице и вдруг подумал о соплях – о соплях, которые кто-то, не имея носового платка, высмаркивает на улице. Но это плохо вязалось с кастрюлькой супа. Что делает тут Тиция с кастрюлькой супа, если знает, что ее матери нет дома? «Суп, который никогда не будет съеден», – подумал я; потом взял себя в руки и посмотрел ей в глаза.
– Я тоже так думаю, Тиция, – сказал я. – Я тоже. Что-то случилось. Это не похоже на твою мать.
Она уставилась на меня; по ее глазам было ясно, что я задел верную струну, не вертясь вокруг да около и не подготавливая нас обоих к худшему. Придерживаться правды. Мысль о том, что это отталкивающее существо – после всего, что происходило раньше, – доверяет мне, была почти невыносима: словно кто-то посреди ночи подсаживается на шоссе в машину с тонированными стеклами, а лицо водителя закрыто большими темными очками, и впоследствии простофилю находят на свалке, расфасованного по семи мусорным мешкам.
– Тиция, я тут подумал… – сказал я, глубоко убежденный, что только продолжение разговора позволит сохранить эту доверительную связь. – Мы не знаем, где твоя мать. Мы даже не знаем, вернется ли она когда-нибудь. Мы должны отдавать себе в этом полный отчет…
Она утвердительно кивнула; плач почти прекратился.
– Поэтому я подумал: нет худа без добра, – продолжал я, чуть ли не весело. – Тут кое-что пришло в упадок, как мы оба знаем. Может, было бы не так плохо основательно привести все в порядок и покрасить. Начиная с ванной…
Настала моя очередь опустить глаза.
– Я прекрасно понимаю, что в прошлом пренебрегал своими обязанностями, – сказал я. – Но вдруг еще не поздно что-нибудь исправить? Я хочу сказать, что мы пока позаботимся о Плуте, а мой сын с подружкой покормят попугайчика и хомячков.
То, что я разом вспомнил кличку собаки, добавило мне не меньше пяти очков. Когда Тиция Де Билде утвердительно кивнула, я уже знал, что остается только забрать выигрыш; если мир погибнет, то не из-за убийц и убийств, а только из-за доверчивости, подумал я, вопросительно глядя на оранжевый мешок.
– Я… – начала Тиция, готовая снова залиться слезами, но овладевшая собой. – Я пришла вернуть кастрюльку… мама… я часто варила ей суп, в ее кастрюльке. Она считала, что так вкуснее…
Я ухмыльнулся ей – словно рассказ о кастрюльке вызвал у нас обоих общее дорогое воспоминание – и немедленно стал пробиваться напролом.
– А кстати, Тиция… Вчера мы не смогли найти ключ от квартиры твоей матери. То ли его случайно забрала с собой подружка сына, то ли он валяется где-то здесь, но, так или иначе, животные со вчерашнего дня не получали свежей воды… Но у тебя тоже есть ключ, правда?
Я нагнулся, чтобы забрать у Тиции пластиковый мешок. Она отдала его без всякого сопротивления.
– Если ты дашь мне на время свой ключ, я поставлю кастрюлю внизу. А в следующий раз верну ключ.
Теперь мешок был у меня в левой руке, а свободную правую я с ободряющей улыбкой держал под носом у Тиции, ладонью кверху.
– Ключ, Тиция… – сказал я с большей настойчивостью, чем собирался.
В понедельник вечером мы сидели втроем за столом на кухне; жена приготовила пасту карбонара. Пес госпожи Де Билде лежал в коридоре, возле двери на лестницу, широко раскинув лапы и прижав уши к полу. Время от времени он жалобно поскуливал.
– Скучает по хозяйке, – заметила Кристина.
Я посмотрел на жену, но ее внимание было направлено скорее на вилку с пастой, и мне сначала показалось, что это замечание останется единственным. Я подлил себе еще красного вина, а потом поднес бутылку к бокалу сына: до сих пор тот, как и всегда за едой, пил только колу. Давид покачал головой.
– Я вот что думаю, – сказала жена, отложив вилку. – Поскольку ходунка здесь больше нет, мы исходим из того, что госпожа Де Билде пошла в магазин, не взяв с собой собаку. Вообще это странно: мне кажется, она никогда не выходила на улицу без собаки. Но днем я спустилась вниз, чтобы покормить попугайчика и сурков, и вдруг увидела, что на кухонном столе, под пакетом корма для сурков, лежат ее ключи. На улицу ведь не выходят без ключей, правда?
Я уставился на нее. Конечно, я мог бы сказать, что любой может забыть ключи – тем более старая женщина с болезнью Альцгеймера, – но решил проследить за ходом мыслей жены и посмотреть, к чему мы придем.
– Это действительно очень странно, – согласился я. – Пожалуй, еще более странно, что два сыщика, которые здесь побывали, не обратили внимания на такие вещи. Представь себе, что ей стало дурно где-нибудь поблизости…
Я вдруг понял, что не знаю, как продолжить, и знал, в чем дело – впервые после нашего возвращения у меня на пути встала действительность. «У того, кого силой заставляют покинуть свой дом, обычно не остается времени взять ключи, – предпочел бы сказать я, – даже если имеет смысл взять с собой ходунок или нацепить отвратительные голубые шлепанцы», – жизнь сильно облегчилась бы, если бы в любых обстоятельствах при членах семьи мы могли называть вещи своими именами. Одновременно я понимал, что надо как можно скорее позвонить Максу. Мне нужно было знать хоть что-нибудь о действительном ходе событий.
– Точно, – сказала жена. – Все верно. Полиция этим не интересуется, что нормально для города, где пойманные уличные воры и разбойники через пару часов снова разгуливают на свободе. Но у меня такое странное чувство, будто госпоже Де Билде вовсе не стало дурно на улице…
Я поднес бокал красного вина к губам, но забыл сделать глоток.
– Ах, вот как? – сказал я, когда ко мне вернулся дар речи. – А что же тогда?
– Не знаю… Но похоже, что она вообще не выходила за дверь.
Давид рыгнул и положил вилку на пустую тарелку.
– Может, она лежит в сарайчике, – сказал он. – Может, ее сначала задушили, а потом положили в сарайчик.
– Давид! – воскликнула жена.
Со смесью изумления и восхищения я смотрел на сына: в свои четырнадцать лет он легко и непринужденно подошел к истине ближе, чем думал сам. Но в ту же секунду я почувствовал, как мои щеки вспыхнули при мысли о том, что я смотрел везде, кроме сарайчика, – и никто, по всей вероятности, не смотрел в сарайчике: ни распухшая свинья, ни тем более сыщики, выглядевшие не слишком смышлеными.
Против всех ожиданий, у меня возникла некоторая надежда на то, что госпожа Де Билде, со шнуром от занавески на шее, и вправду лежит в сарайчике. Уж с бренными-то останками, по крайней мере, полиция справится, и, пожалуй, еще важнее то, что после похорон мог бы начаться траур; тогда к началу осени мы сидели бы в своем собственном саду.
– Да! – проговорил я – может быть, с излишним энтузиазмом, – хлопая сына по плечу. – Пойдем сейчас же и посмотрим?
– Фред! – сказала жена.
Я встал, снял ключ с крючка возле кухонной двери и подмигнул жене, но она тут же отвела взгляд.
– Пойдешь со мной? – спросил я Давида.
В коридорчике я перешагнул через собаку, которая все еще лежала, распластавшись на полу, и смотрела прямо перед собой печальными глазами.
Сарайчик был густо увит незнакомым мне растением, и нам стоило некоторых трудов открыть дверку; побеги этого растения проложили себе дорогу и внутрь, через дыры и щели в крыше. «Асбестовая крыша», – промелькнуло у меня в голове, пока я внимательно прислушивался и присматривался в стремлении выяснить, не жужжат ли мухи и нет ли других признаков – например, запаха тлена, хотя я понятия не имел, чем пахнет тлен, – которые могли бы указывать на то, что внутри нас ждет шокирующее открытие.
Спустились сумерки, из соседских садов доносились смех и аромат барбекю; не включая света, мы поспешили через коридорчик и кухню к двери, ведущей в сад.
– У меня чахотка! – сказал Давид, прижимая руку ко рту и носу.
В самом деле, запах непроветренного верблюжьего стойла за последние дни скорее усилился, чем пошел на убыль, и был таким крепким, что при глубоком вдохе жгло глаза.
Когда мы вышли в сад и я плотно прикрыл за собой дверь, мы оба вздохнули полной грудью, словно только что вынырнули из подземного хода, наполненного застоявшейся водой, и теперь нашли другой выход из загадочного туннеля, – и точно так же, как это бывает при настоящих приключениях с неочевидным исходом, мы, выйдя в сад, переглянулись и ободряюще подмигнули друг другу.
На лице Давида читалось напряжение; я даже не мог припомнить, когда в последний раз видел его в таком возбуждении – при мне этого не случалось.
– Что такое? – спросил он.
– Что?
– Не знаю… Нет, я хочу сказать, видел бы ты свою ухмылку… Как будто ты…
Сын осекся и покачал головой.
– Как будто что? – спросил я, мысленно ругая самого себя за глупую ухмылку, которая, против моей воли, явно отражала мое внутреннее состояние.
Но это была искренняя ухмылка. Я ухмылялся, радуясь тому, что наконец мы с сыном снова делаем что-то вместе.
– Как будто ты уже знаешь, что мы там найдем, – закончил фразу Давид и показал на увитый вьюнками сарайчик в глубине сада.
Теперь мне хотелось ему подмигнуть – заговорщически, как может сделать только отец, собирающийся посвятить сына в главные тайны жизни; в то же время я с сожалением подумал, что совсем ничего не знаю о возможной находке в сарайчике. Скажем так: в качестве отца я ничего не мог передать своему сыну. Я стоял с пустыми руками.
– Давид… – сказал я и протянул к нему руку.
Не помню, что я хотел сказать ему в тот момент. Была сильная потребность рассказать обо всем, с самого начала. Да, я начал бы с самого начала, с моей встречи с Максом в туалете коллежа имени Эразма, а потом перешел бы – через учителя французского – сразу к возобновлению нашего знакомства в антракте «Столкновения с бездной». Я точно знал, что, если рассказывать по порядку, без спешки, сын понял бы все; кроме того, с этой минуты мы оба знали бы нечто такое, чего не знал больше никто. На днях рождения и на бесконечных званых обедах у бесхребетных родственников мы время от времени обменивались бы понимающими взглядами. Мы знаем такое, чего вы не представляете себе в самых дерзких мечтах, говорят эти понимающие взгляды. Потом мы, будто по условному сигналу, поднимаем тарелки, чтобы нам подложили еще несъедобного десерта – результата экспериментов Ивонны. Между тем гиперактивные дедушка и бабушка расспрашивают Давида, как дела в школе, – и снова Давид бросает на меня понимающий взгляд, со скучным видом отвечая на их вопросы и зная, что в школе он никогда не узнает ничего, сравнимого со знаниями о реальной жизни, которые он получил непосредственным образом. Дедушка с бабушкой, в свою очередь, слушают с интересом: сами они, и это не случайно, пребывают в полном неведении относительно всего, связанного с реальной жизнью. Они регулярно ходили на манифестации против голода и никому не интересных войн в странах, названия которых человек в здравом уме не захочет запомнить по доброй воле, – они больше не работали, не были связаны графиком и могли посреди недели ходить на немноголюдные демонстрации перед оградой офиса «многонациональной корпорации» или раздавать листовки против «фармацевтической лаборатории для генетических манипуляций». По здравом размышлении, страшно подумать, какой организованной и не поддающейся измерению пустоте родители Кристины пытались посвятить конец своих дней.
– Давид… – сказал я и в ту же секунду услышал, как наверху открывается кухонная дверь; я невнятно выругался.
К своему немалому удовлетворению, я увидел, что и Давид, похоже, слегка раздражен непрошеным вторжением матери в наше общее приключение. Помнится, в десять или одиннадцать лет он объяснил Кристине, что ее присутствие у кромки футбольного поля отныне нежелательно. Не только потому, что она испуганно вскрикивала, когда ее сына – у нее на глазах – атаковали не по правилам, но и потому, что она выговаривала ему за его собственные грубые нападения на игроков команды гостей; иными словами, она мешала его развитию в этом отношении, тогда как я, отец, закрывал глаза на очевидную для всех жестокость игры. Однако не позже чем через год мне самому без всякой деликатности – полностью игнорируя мое присутствие у боковой линии – дали понять, что отцов тоже пора выгонять.
– Да?.. – сказал я, поворачивая голову и глядя на жену.
Я не делал ни малейших попыток скрыть свою ярость.
– Я… я подумала… – начала Кристина, но осеклась, увидев мое лицо.
Я разглядывал ее фигуру на балконе, ее руки на перилах. И тогда она обернулась и стала его целовать. Я опустил глаза и безучастно уставился на травинки, торчавшие между плитками.
– Я решила не оставлять своих храбрых мужчин одних, – тихо сказала Кристина.
В соседнем саду кто-то запел – сильным и, наверное, пьяным мужским голосом. Мелодия, если вообще можно было говорить о мелодии, показалась мне смутно знакомой. Так мы и стояли втроем, чуть ли не целую минуту, и слушали: жена – на нашем балконе, а двое ее «храбрых мужчин» – внизу, в саду.
– Пошли, – сказал я наконец Давиду и положил руку ему на плечо. – Let’s get it over with.
Мы вместе вырывали вьюнки, дергали за дверцу сарайчика, все время чувствуя спинами взгляд нашей жены и матери. Это больше не было приключением; сердце у меня забилось быстрее, когда я, первым из нас двоих, бросил взгляд внутрь и, перешагнув через несколько мешков – видимо, с землей, – вошел в сарайчик.
Внутри стоял влажный воздух, пахнущий плесенью, как от давно забытых шампиньонов. У задней стены стояли газонокосилка устаревшей модели – я видел, как старухина дочь иногда косит ею траву, – и простые садовые инструменты вроде граблей и мотыги. На маленьком верстаке, рядом с проржавевшей птичьей клеткой, стояли цветочные горшки и ящики для рассады.
– Ну? – донесся из дверей голос Давида.
По его тону было совершенно ясно, что он утратил всякий интерес к нашему приключению, он даже не собирался входить следом за мной.
– Ничего, – ответил я.
На крючке над верстаком висела деревянная тачка – не тачка как таковая, а что-то вроде сильно уменьшенной ее модели. До меня не сразу дошло, что это игрушка, причем сколоченная очень тщательно, с большим старанием: колесо покрашено в тот же цвет, что и ручки, все вместе покрыто прозрачным, блестящим столярным лаком, благодаря чему тачка выглядела новенькой, словно была сделана только вчера. В то же время было видно, что образцом для нее послужила тачка, каких в наши дни уже не делают: так тщательно, с таким вниманием – с таким мастерством – она была изготовлена.
Я разглядывал эту тачку, прикасался к ней – дотронулся до ручек, выкрашенных зеленой краской, провел пальцами вдоль нежного изгиба, дойдя до кузова, – и тут мастер внезапно обрел лицо.
Не оставалось никаких сомнений, что плотник, с такой любовью сколотивший эту замечательную игрушку, и доселе анонимный биологический отец Тиции Де Билде были одним и тем же человеком. Я представил себе день рождения (четвертый или пятый?), на котором этот подарок был распакован. Радостный визг жутко уродливой, но все же любимой дочки; сияющий от гордости отец, который побуждает ее немедленно пустить тачку в ход. Прекрасный полдень, эта же самая лужайка перед сарайчиком… Но чуть позже отец скоропостижно скончался или, по независящим от него причинам, оказавшимся сильнее любви к единственной дочери, исчез, как сквозь землю провалился, чтобы строить где-то новую, пусть и не обязательно лучшую, жизнь.
Так или иначе, госпожа Де Билде всегда продолжала его любить: она не сожгла тачку, не разрубила ее на куски, а сохранила, как драгоценное воспоминание, и повесила на крючок в сарайчике, где игрушка не могла сгнить. Тачка осталась тачкой, только приняла старомодный вид, как ребенок, погребенный под лавиной и найденный столетия спустя – неповрежденный, с тем же выражением на лице, что и в момент схождения снежной массы. Одежда на нем вышла из моды, но детское лицо всегда остается детским лицом, а выражение испуга и удивления двести лет спустя производит такое острое впечатление, точно это случилось вчера.
Я почувствовал жжение в горле, как при внезапно начинающемся гриппе, и острую необходимость высморкаться или, по крайней мере, частично спрятать лицо за носовым платком. Снаружи послышался смех, а потом снова пение. На этот раз я узнал мелодию – «Riders on the Storm», группа The Doors; то, что в эту самую минуту пьяный мужской голос запел песню, автор которой давно умер, по-моему, не могло быть полной случайностью, и я почувствовал себя изнемогшим. Это изнеможение накапливалось в течение последних дней или даже недель и в тот вечер навалилось со всей силой, пытаясь вдавить меня через бетонный пол в лежащую под ним грязь.
– Ну? – крикнула с балкона жена, когда я снова показался в дверях сарайчика.
Я уставился на нее сквозь воспаленные веки; краем глаза я видел не очень отчетливо, и мне казалось, что жена почти кокетливо опирается о перила балкона, вспоминая прошлое или даже сознательно реконструируя кадр из фильма именно в этот момент.
Очень быстро – так же, как раньше поворачивал свою «кинокамеру», – я оглядел сад по всей его ширине, проведя глазами от кухонной двери до забора, за которым начинался соседский участок, и дальше, вдоль метровой изгороди до вымощенной террасы в другом углу, прямо напротив сарайчика. Эта терраса, выложенная простой тротуарной плиткой, была размером примерно два на три метра; летом госпожа Де Билде иногда сидела там за столиком, в тени сливы, и пила чай. Вглядываясь в сад сквозь иголки похожего на рождественскую ель вечнозеленого дерева, названия которого я не знал, я вернулся к той точке, в которой стоял сам, а потом обшарил взглядом пространство от сарайчика до продолговатого цветника, где любил справлять нужду пес.
До сих пор я видел сад только сверху и сбоку, с балкона; из этого угла все выглядело совершенно непривычно. Я зажмурился и запредельным усилием воли попытался наложить настоящее на прошлое, но сразу понял, что не знаю, какое прошлое хочу увидеть – и какое настоящее.
Наконец я поднял голову и посмотрел жене прямо в глаза.
– Ничего, – сказал я.
Опустив голову, я пересек сад и присоединился к сыну.