Книга: Чернокнижник (сборник)
Назад: Бред
Дальше: Кресло Торквемады

Чудо

Я сидел на некрашеной лавочке перед крутым обрывом и глядел на белые дали и черные, еловые леса противоположного берега; глубоко внизу, в отвесных стенах, изгибалась снежная гладь широкой реки; неподалеку от меня, вокруг крестов и пяти голубых, полинявших главок вросшей в землю церковки, с криком кружились галки; за пустырем начиналась слободка; вдоль низеньких домиков тропками тянулись затоптанные мостки для пешеходов; улица была безлюдна; за бесконечной длиной ее сумрачное зимнее небо мешалось с колокольнями; смутным хаосом, в дыму и тумане, раскидывался город.
Пахло оттепелью.
— Извините, не обеспокою я вас?.. — проговорил чей-то окающий, медлительный голос.
Я оглянулся и увидал пожилого, плечистого мужчину с клоком пегих волос на подбородке и со строгими, щедринскими глазами под сросшимися русыми бровями; одет он был в сильно потертое теплое пальто, голову покрывала широкополая, тоже поношенная шляпа.
— Нисколько, пожалуйста!.. — отозвался я, отодвигаясь к краю скамьи.
Незнакомец сел и оперся руками в серых варежках с алыми запястьями на толстую, светло-желтую палку. Мне почему-то показалось, что он был из духовных.
— Совсем весну Бог послал!.. — сказал он. — Того гляди таять начнет!
Он обвел долгим взглядом просторы заречья.
— Чудно!.. — проговорил. — Ну до того здешние места на наши походят, что и изъяснить нельзя!
— А вы откуда?.. — полюбопытствовал я.
— Белорусский я… по делам приехал. Будто я над Видьбой над нашей сижу!.. И улица совсем как наша, Богословская, к храму выходит… Нынче, впрочем, она в Комсомольскую переиначена!
— А церковь запечатана?
— Н-е-е-т!.. — убежденно возразил он. — Где же?.. нешто возможно теперь?
— Отчего же невозможно?
— А уж так!.. — незнакомец перевел на меня глаза и как отрубил: — чудо у нас было!
Должно быть, на моем лице против воли мелькнула улыбка и он заметил ее.
— Врать не стану! — добавил он, — я не из товарищей, в свое время в университете был!
Я удивился: очень уж не походил на бывшего студента мой собеседник.
— И кончили? по какому факультету? — спросил я, стараясь не дать заметить своего недоумения.
— По философскому… только я со второго курса ушел!
— Почему? Из-за чего?
— Из за тарарабумбии…
— Надебошили, что ли, круто?
Незнакомец отрицательно качнул головой.
— Нет, философия заела: сызмальства я ею увлекался!.. Был со мной такой случай… пустой, будто, а многое из него для меня обнаружилось!.. Проходил я как то близ кладбища, а навстречу мне, гляжу, похороны приближаются, важное лицо какое-то хоронят — впереди музыка, венки, позади сотни две провожающих, все с цветами, лица опечаленные. Особенно капельмейстер в глаза кинулся — толстый, морда красная, усы рыжие на грудь свисают. Насупротив меня шествие остановилось, литию отслужили, вечную память спели и дальше двинулись, а я по своим делам направился. Так через часок вертаюсь я к тем же местам и вдруг слышу — музыка марш ударила! Я скорей к углу — смотрю, музыканты домой возвращаются — сразу их по мордачу признал! А по тротуарам публика черным горохом катится. И все веселые, развеселые, будто из-под качель на масленой; шутки шутят, пересмеиваются. А музыка к-а-к хватит «тарарабумбию» — лошадь на улице извозчичья, заморенная стояла, так и та на дыбки вскочила, танцевать начала!
Вот этого я уж и не выдержал, запил!.. У меня и отец потомственно испивающий был — из купцов мы из мелких. Рюмочка, да трубочка, да опять рюмочка, университет я бросил и до босяцкой команды и докатился!..
Он умолк и сплюнул.
— Вспомнить погано!.. — добавил.
— Почему же на вас так тарарабумбия подействовала? — спросил я.
— Внедрилось в те годы в меня, что не стоит ни над чем трудиться на свете!., как ржа разъедала мысль, что прах и тлен все; шар земной и тот когда-нибудь разрушится и уничтожится и будь хоть семи пядей во лбу — все одно никто и никогда не узнает, что ты жил и что делал. Работай, значит, только для того, чтобы было что жевать нынче, а ешь, чтобы завтра опять спину ломать. На коего же беса эта вся канитель нужна? Многие из молодежи тогда пессимистами были, иные даже кончали с собой… Скорбь мировая!.. А тут тарарабумбия! Только что вечную память посулили, и вдруг пожалуйте — танцы с лошадиным участием! Ложь человеческая уж очень обнаружилась — на пять минут этой вечности хватило!
— Можно быть веселым и помнить об утрате!.. — заметил я. — Но скажите, отчего вы так огорчились, что ваше имя не перейдет в века?
— Не о себе я думал, а о человечестве. Смысла жить не стало! Чего я ни перехватал тогда — и Канта, и Спинозу, и Шопенгауэра — он тогда в большой моде был! И когда прочитал — понял, что и самая высота высот — философия — не наука, а гимнастика для праздной болтовни: выжмите пуд томов ее — дай Бог, чтобы хоть с горсточку чего-нибудь дельного набежало!
— Что есть истина?.. — полушутя сказал я.
— Вот, вот!.. — подхватил мой собеседник. — Одна только доподлинно великая книга и есть на свете — евангелие. Выше его уже никакие Канты не досягнут!
— Как же вы от босячества к евангелию перекатились?
— Чудо было, я вам уже сказывал… Революция меня на Хитровом рынке застала; повертелся я там некоторое время и к себе, в свой город, воротился. А за слободкой церковка у нас на отлете стоит над обрывом — может, еще круче он, чем здешний; по отвесу его тропочка петли петляет, к воде сбегает. Поп старый был, маленький, под стать церковке, да глухой — криком ему на ухо кричать надо было, чтобы услышал. Такой же и дьячок, тетерев красноглазый, жил. Обоим за полтораста лет было; службу начнут служить — потеха! Народу мало ходило, больше бабский пол присутствовал. Дьячок поет, а сам церкву метет. Один в алтаре возглашает — «и сподоби нас владыко», а другой сидит на корточках перед печкой, мешает в ней кочергой и козлом «иже херувимы» выводит; иной раз головешка попадется, примется колотить ее, да на всю церкву — «о, чтоб тебя разорвало» добавит.
Вдругорядь дьячок перегонит — отче наш поет, а батя в это время великий выход делает! Да тут же и поссорятся, чисто как дети! И смех и грех глядеть было!
— Как же их не убрали?.. — спросил я.
— А вот так и не трогали! Справедливость-то часто преступлением бывает. Прихожане очень их любили: вдовые оба старика были, бессребреники, рубаху последнюю у них попроси и ту отдали бы! А службу в каком порядке ни служи — она все той же останется: народ не на слова, а на человека смотрит! Жили они вместе в одном домишке — он неподалеку за церковью стоял. И куликнуть любили: по одной выпьют, глядишь, уж оба пьяненькие, сидят рядком, что воробушки, смеются либо из церковного вразброд поют.
Вот они-то и пригрели меня, сторожем взяли; семь лет я с ними и прожил. И что удивительно — они пили, а я у них от пьянства отстал: вошло в голову, что старичков своих я оберегать должон! И никуда бы я от них по сей день не ушел — очень уж свободно и хорошо было!.. Звон один на колокольне чего стоил — без молитвы им с Богом беседуешь! Ну, да судьба наша не от нас зависит; года три тому назад оборвалось это житье: прошел слух, что под самое Рождество Христово к нам комсомольцы сбираются пожаловать: антирелигиозный фронт в нашем городе развоевался! И так эта весть нашего отца Ивана встревожила, что и сказать нельзя: по ночам стал бредить — вскочит со сна и кричит благим теноришком: «Не допущу!., не допущу во храм!.. Изыдите, силы бесовские!» — До того доволновался, что слег, в жар впал, людей узнавать перестал и все рукой будто крест наперстный брал с груди, вперед его выставлял и «да воскреснет Бог» шептал.
А в полдень сочельника как сорвется вдруг с постели — откуда и силы взялись, — глаза дикие, расширенные; хотел что-то сказать да вдруг поник головой и у нас на руках и повис: сразу кончился!
Добежал я до церкви, в колокол ударил по покойнику, люди сошлись, священника из города вызвали, все сделали и отслужили что надобно.
Остались в доме мы вдвоем с дьячком Ермилычем и с покойником… А уж на дворе сумерки пали, слободка огоньками обрызнулась. Слушаю я чтение, а на душе неспокойно — и отца Ивана жалко, и грызет что-то; все гостей непрошенных жду!.. А дьячок как угадал мою думу: поднял от евангелия лицо, очки оловянные отвел на лоб, усмехнулся эдак хитростно да и говорит: «Не допустит он, будь покоен!» и на покойника подмигнул. Так это мне чудно показалось, — думаю, уж в уме не повредился ли старик, не заговариваться ли стал?
Зачитал опять дьячок, а я присел в уголке на стул, гляжу на о. Ивана… озабоченный такой лежит, будто думает что-то. И чувствую, что глаза у меня слипаться начинают — очень уж замытарились мы с дьячком за последние дни! Ну, смекаю, нет — спать при покойнике не полагается!
Разинул я их пошире, а веки сами собой стали смыкаться. Клюнул я носом, очнулся, глянул кругом — за окошком тьма полная; церковь наша уже вся огнями извнутри освещена, народа в ней множество… священник городской всенощную в ней служить должен был!.. И хотел встать, сменить Ермилыча, да так и застыл и душа у меня в пятки ушла: покойник голову приподнял, глянул на дьячка, потом на окно, осторожно спустил на пол парчевой покров, свесил со стола ноги, сгорбился и, крадучись, заспешил к двери. Попытался я вскочить — ни голосу, ни силы нет, двинуть ни рукой, ни ногой не могу — все отнялось! А Ермилыч уткнулся носом в евангелие и о потоплении тивериадских свиней бубнит и ничего не примечает!
Сомлел я, должно быть, с испугу — шибко-шибко закружилась голова и все из глаз поплыло. Слышал только, будто в бубны где-то стали бить, трубы затрубили, голоса многие закричали. Очнулся, гляжу на стол — пуст он, простыня на нем белая сбитая лежит, подушка примятая, а покойника нет! Вдруг дверь приотворяться стала, за нею мертвец чернеет; выставил он в щель голову, огляделся и опять скорехонько, клубочком, к столу… лег на свое место, руки на груди сложил и вытянулся.
В лихорадку меня бросило! Вскочил я, креститься давай. Потом к дьячку метнулся.
— Ермилыч?! — сиплю. — Видел?!..
Он снял очки.
— Ну почитай, почитай! — ответил. — Устал я, признаться!..
Я его за оба плеча ухватил и затряс: голосу дать с перепугу не могу.
— Вставал он сейчас! видел ты это?!..
— Ну, выпил так и хорошо!.. — отвечает. — А я не могу, захмелею! Я свое потом на радостях выпью!
Что станешь с глухим делать? Господи, думаю — да неужто же спал я и сон мне пригрезился?!..
Взялись мы покров на место класть — сердце у меня как екнет: смертные туфли покойника все в свежем снегу налипшем! Я на них пальцем Ермилычу тычу.
— Откуда снег?!.. — бормочу.
Тот нагнулся, поглядел, обтер их рукою.
— По пороше в царствие Божие идет!.. — проговорил. А глаза как у безумного светятся.
Покосился я на лик отца Ивана. И сразу страх отвалился от сердца — просветлевший лежит покойник, улыбается…
Перевел взгляд на окошко — там чернота, ни звездочки, ни огня не видать. Отошла, стало быть, всенощная! Не могу понять, чему Бог привел свидетелем быть — сон ли привиделся, чудо ли произошло? Но зачем же усопшему оживать было, уходить куда-то?.. Так до свету глаз и не сомкнул, понятно!
А наутро смотрю, люди к нам спешат, как на пожар будто; иные бегом бегут, крестятся.
Вышел я на крыльцо, обступили меня.
— Жив отец Иван?!… — спрашивают.
— Вот вам и раз!.. — отвечаю. — Вчера все вы сами его на столе видали! Завтра вынос будет!
— А вот, сказывают, будто жив он! — враз несколько голосов заявляют.
— Видели его, будто, вчера вечером?
— Да знаешь ли ты, что вечор случилось?.. — вперебой другие шумят. — Комсомольцы все в Видьбе, в проруби потонули!!!
Меня как обухом треснуло!
— Да что вы? Как, каким манером?!..
— Отец Иван их у церкви встрел, да за собой по тропке с горы и повел. А склизко было — все как есть они и посорвались да в полынью и попадали… пьяные, понятно! Только один уцелел, вот он; сам сейчас объявился!
И выпихивают вперед малого лет двадцати; на нем ряса черная, из огромнеющего кармана четверть с водкой торчит, в руке за спиной митру архиерейскую держит, прячет, значит: стыдится! Сам весь бледный, без шапки, волосы ершами торчат…
— Ты видал вчера отца Ивана?… — спрашиваю его.
— Я! — отвечает.
— А допрежде знавал его?
— Нет. Люди сказали, что то он был. Маленький такой, седой, с бородкой реденькой!
А народ на нас наседает кругом.
— Да не держи зря!.. — галдят. — Допусти до горницы, пущай удостоверится!
Отворил я дверь. Залец сразу битком людьми набился; креститься все начали.
Подошел комсомолец к покойнику, глянул на него.
— Он! — выговорил. Да как рухнет перед ним на пол в земном поклоне, как заплачет!
Подкатило и у меня к горлу; вижу, что нельзя и мне потаить того, что видал! Так и так, заявляю, братцы!.. вот чему я свидетель этой же ночью был!
Господи ты мой, что тут поднялось — плач, вопли; руки, ноги у отца Ивана лобызали!., похороны какие необыкновенные были!
Коммунисты хотели не допустить их, да уж куда тут было — народу, может быть, тысячи сошлись! А комсомольцев целых два дня из воды баграми вылавливали, пять возов тел наклали и увезли. Ряженые все были — кто Саваофа изображал, кто патриарха, кто Богородицу и жандармов пьяных… воистину свиньи тивериадские!..
Вот и рассудите — сон то был, или еще что? А я резюме вывел такое — не понимаем мы, а в смешном-то часто святое таится! — Он замолчал и задумался.
* * *
Из-под края мрачных облаков блеснул алый шар заходившего солнца; нежданно наступил час Страшного Суда: — и земля и небо вдруг вспыхнули в стихийном всеобщем пожаре. Низко висевшее небо превратилось в изрытый свод чудовищной раскаленной пещеры: с него струями хлынуло расплавленное золото; весь воздух заполнился путаницей из бесчисленных нитей — хлопьями повалил снег.
Зрелище было необычайное и недолгое; пурпур и багрец стали бледнеть, зажелтели и залиловели просветы, снегопад прекратился; первой погасла, отодвинула дали и захолодела земля; снежная пелена на ней сделалась розовой, потом посинела. Последними померкли кресты церковки.
Я хотел спросить своего соседа о дальнейшей судьбе дьячка Ермилыча и оглянулся, но его уже не было: грузная фигура философа мерно шагала по завечеревшему белому пустырю к слободке.
Рига, 1927
Назад: Бред
Дальше: Кресло Торквемады