11
Колесо времени
День или два после возвращения к Хэям в качестве писателя, чей покой тщательно оберегают, Генри Джеймс блаженствовал впервые с начала года. Его комнаты в дальнем конце коридора на втором этаже были просторными, уютными и тихими. Если Джеймс решал поесть с хозяевами, те встречали его радостно. Если он выбирал одиночество – как по большей части и происходило, – Грегори перед каждой трапезой приносил меню, и писатель выбирал себе завтрак, обед или ужин без оглядки на то, что будут есть хозяева.
В те первые дни полное отсутствие Холмса наполняло его душу тихим счастьем – нечто подобное Джеймс испытывал, когда отпустила боль от подагры, мучившая его в Лондоне на Рождество и Новый год. Никаких больше окурков в яичнице, никаких разговоров про заговорщиков и убийц, никаких ночных вылазок на кладбище с проникновением в потайные надгробные убежища. Полная свобода отдыхать, писать или просто гулять и думать. Или, коли захочется, взять билет на ближайший пароход в Англию. Ничего лучше и придумать было нельзя.
Так отчего, гадал Джеймс семнадцатого апреля, в первую пятницу своего пребывания у Хэев, на душе у него так же тоскливо, как в марте, когда он решил поехать в Париж и утопиться в Сене?
В тот вечер он лежал, высыпав на одеяло литературное содержимое саквояжа, и просматривал записные книжки. Рынок рассказов за последнее время совсем усох, романы в ежемесячных выпусках – диккенсовская практика, кормившая Джеймса много лет, – тоже больше не издавались. Два его последних романа, «Сплетник» и «Трагическая муза» (вышедшая три года назад, в 1890-м), продавались плохо. Как и опубликованный в том же году сборник рассказов «Письма Асперна».
В этом году должны были выйти из печати три его книги: в июне этюды об искусстве «Рисунок и текст», летом – «Лондонские эссе», по большей части посмертная литературная дань недавно умершим друзьям, и, наконец, сборник «Частная жизнь и другие истории». Три книги – из них ни одного романа. А очерки и рассказы никогда не приносили больших денег и не вызывали заметного отклика.
Не оставалось сомнений: литературный мир прошел мимо, оставив Генри Джеймса в стороне. А может, он сам нечаянно забрел куда-то вбок. Зимой (до того, как вознамерился покончить с собой) он принял твердое решение начать новую и куда более благодарную в финансовом (а значит, и в общественном) смысле карьеру драматурга.
Его первая пьеса, «Американец», свободное переложение одноименного романа (настолько свободное, что Джеймс поначалу думал озаглавить ее «Калифорниец»), выдержала семьдесят представлений в Лондоне и еще множество в провинции. Джеймсу нравился процесс: то, как он, словно французский автор-режиссер, читал актерам четырехактную пьесу, как во время долгих репетиций носил им курицу, суп и другую еду. Подбадривал их. Болтал с ними. Чувствовал себя своим. Смеялся вместе со всеми и смешил их своим остроумием – в том числе новыми репликами, которые появлялись в пьесе по мере того, как ее приспосабливали к сцене.
Как не походило все это на десятилетия дисциплинированного одиночества, в котором он творил свои рассказы и романы, уже не помещавшиеся на одной полке. Но зачем был весь этот труд? Заработанного хватало на уютную светлую квартирку по адресу: Девир-Гарденз, 364, его дом с 1886 года. Однако даже там Джеймс не находил покоя. В последние годы, стараясь больше писать, он почти полностью отказался от вечерней и воскресной лондонской жизни. Целиком посвятить себя работе стало его новой мантрой. Ради этого он перестал ходить на званые обеды пять дней в неделю и не проводил больше уик-энды в сельских домах или ирландских поместьях богатых буржуа, мечтавших залучить к себе прославленного острослова, блестящего рассказчика и светского сплетника.
Ему по-прежнему нравилось сочинять в одиночестве, но сочинительство уже не окупалось ни деньгами, будь то доллары или фунты, ни известностью. О нет, он никогда не стремился к богатству и славе! Его главной целью всегда было Искусство. Однако он давно предполагал, что к пятидесяти годам литературные труды дадут ему финансовую свободу, чтобы… Чтобы что? Быть может, чтобы купить английский домик у моря. Совсем небольшой летний домик вдобавок к лондонской квартире. Уютный домик, где можно принимать литературных друзей и брата Уильяма с семьей, когда тот приезжает в Англию. Уединенное место, куда бы он приглашал младших товарищей, скажем Поля Бурже или Эдмунда Госса.
В конечном счете, после всех его стараний, театральная труппа целиком переписала «мрачный» (по выражению актеров) третий акт «Американца» и превратила его в не слишком успешную комедию.
Хотя принц Уэльский посмотрел «Американца» и обнадеженный директор театра устроил на пятнадцатом представлении «вторую премьеру» сокращенной и переписанной пьесы (Джеймс вновь помог заполнить дорогие места и ложи друзьями из литературного мира и светского общества), публика в зале по-прежнему скучала. В конечном итоге Джеймс вынужден был согласиться с критиками: пьеса, в которую они с сестрой Алисой вложили столько оптимизма, оказалась провальной. Он отказался от своих литературных корней, чтобы сделать «крепкую пьесу», и, стараясь угодить зрителям, превратил собственный серьезный роман в суетливую мелодраму. Высоколобый театральный критик А. Б. Уокли написал о плотном действии пьесы: «Как, мистер Джеймс? Все это „между обедом и пригородными поездами“?» Писатель был убежден, что именно Уокли написал анонимную рецензию, в которой говорилось, что Джеймс представил публике «театрального американца, густо наштукатуренного американским колоритом и снабженного карикатурным акцентом, монструозным пальто и повторяющимися хлесткими словечками».
Эдвард Комптон, постановщик и ведущий актер, и впрямь овладел американским диалектом в совершенстве и даже чересчур: Джеймс отчетливо слышал в его исполнении пародию на тот американский английский, которым наделил героя. А повторяющаяся фраза «Эт-то я и хотел увидеть», введенная по настоянию Комптона, утверждавшего, что для сценического персонажа чрезвычайно важны характерные словечки, звучала через каждые три реплики, – во всяком случае, так Джеймсу показалось, когда он последний раз смотрел свою искалеченную, урезанную, кастрированную пьесу.
Что до исполинского шоколадного цвета пальто, Комптон был от него в восторге. «Оно дает зрителям представление об истинной натуре героя», – говорил актер-постановщик после первого прогона вне Лондона. Однако Джеймс сознавал теперь всю неудачность этого долгополого наряда. Некий критик в печати гадал, не носят ли американцы пальто из цельной бизоньей шкуры. Другой сравнил огромные пуговицы Комптона с кексами в шоколадной глазури.
Американская исполнительница главной роли за все время заслужила один-единственный комплимент: критики написали, что к концу сезона она «стала чуть менее сомнамбулической». В первых спектаклях актриса изображала героиню – натуру пассивную и созерцательную – истеричкой и чуть ли не сумасшедшей. Получив столь не подходящую для себя роль бездеятельной и бесстрастной женщины, бедняжка испробовала весь спектр: сперва играла с невротическим надрывом, впадая в умопомешательство, затем превратилась в сомнамбулу, словно ее опоили опиумной настойкой, и вот в итоге «стала чуть менее сомнамбулической». Гедда и Нора в непонятно перехваленных пьесах Ибсена (обе роли принесли ей громкий успех), она, оскорбленная критическими нападками, рыдала после каждого представления «Американца». Джеймсу хотелось рыдать вместе с нею.
Анонимный обозреватель «Эры» подытожил его первый драматический опыт так: «Мы не менее критиков новейшей школы приветствуем появление в театре литераторов, но только если они приносят с собой литературу».
Слова эти – а главное, их справедливость – ранили Джеймса сильнее, чем он себе признавался. Он помнил, как в 1890-м, в самом начале мучительной эпопеи с «Американцем», писал Генриетте Ройбелл: «Я закончил большую (и очень хорошую) четырехактную пьесу, которая, надеюсь, принесет мне состояние».
Да, пьеса получилась большая. Однако в конце концов Джеймс вынужден был признать, что напрасно считал ее «очень хорошей». Во многом она вышла просто очень дурной. Джеймс помнил, как написал своему другу Роберту Луису Стивенсону, живущему сейчас на далеком тихоокеанском островке: «Мое рвение сравнимо лишь с моим безразличием» – и почти тут же добавил с энтузиазмом: «Я чувствую, что драматическая форма раскрывается передо мной, словно царство, которое предстоит завоевать». И все же в конце этой противоречивой эпистолы он сказал Стивенсону:
Да, царство, но по моим меркам – по нашим меркам, мой отсутствующий, но всегда близкий друг, – жалкое королевство, населенное невежественными мерзавцами-директорами и тупыми лицедеями.
А совсем недавно, когда он лежал с приступом подагры, до решения отправиться в Париж, Джеймс написал Стивенсону:
Не осуждайте меня: суровая необходимость ухватила меня грубой рукой и вынуждает хоть как-нибудь зарабатывать деньги, которые я не могу заработать литературой… Мои книги не продаются, а вот пьесы, судя по всему, будут продаваться… Посему я собираюсь с духом написать их штук шесть.
Сегодня, апрельским вечером 1893 года, в пятницу, всего за восемь дней до своего пятидесятилетия, Джеймс осознал, что так и не научился писать для театра. Тем не менее он привез с собой в Америку три законченные комедии, драму, написанную для конкретной актрисы, которая теперь уже по возрасту не могла сыграть созданную специально для нее роль, черновые заметки к еще пяти возможным пьесам и наброски первых трех актов серьезной драмы под предварительным названием «Гай Домвилл».
В ранних черновиках был список возможных имен для заглавного героя, единственного отпрыска богатой семьи, вызванного из монастыря и стоящего перед дилеммой: стать священником или жениться и продолжить род. Джеймс также сохранил заметки, сделанные много лет назад в Венеции, где он услышал историю послушника, поставленного перед выбором: либо отказаться от обетов, либо допустить, что их род прервется. Тогда писатель предполагал, что из этого может получиться рассказ, и даже записал черновое название – «Герой»:
Ситуация юноши из древней венецианской семьи (забыл какой), который стал монахом и которого почти насильно вытащили из монастыря в мир: чтобы род не пресекся – ему совершенно необходимо жениться.
От названия «Герой» для пьесы Джеймс отказался давно. Он добавил еще несколько драматических – возможно, мелодраматических – уровней к выбору, который предстоит сделать герою, и решил, что в списке возможных фамилий, занимавшем в записных книжках две страницы, самая удачная – Домвилл. Куда больше времени потребовалось, чтобы остановиться на имени для заглавного персонажа. Черновое «Бой» (Джеймсу нравилось звучание) за последние месяцы превратилось в «Гай». Гай Домвилл. Уже было ясно, что действие пьесы не будет происходить в Венеции.
Однако как поступит чрезвычайно мужественный герой – согласится на брак без любви (в который пытается втянуть его негодяй с негодяйской фамилией Денвиш) или переборет искушение, отринет жизнь, любовь, семью и будущее знатного рода ради монастыря и хладного безбрачия?
Лежа в почти полной тьме – озерцо света от ночника захватывало лишь его бледные руки и маленькую стопку записных книжек, – Джеймс воображал, что двойное самоотречение в финале пьесы исторгнет у чувствительных зрителей слезы. Он видел, как изысканно одетый актер восклицает: «Милорд, я последний из Домвиллов!» Все в зале будут либо рыдать, либо потрясенно молчать.
Но будут ли?
Джеймс готов был расплакаться. Ему хотелось, чтобы вернулся Шерлок Холмс.
* * *
На следующее утро, в субботу, ровно за неделю до пугающего дня рождения, только что позавтракав – Грегори со всегдашней бесшумной расторопностью забрал поднос, как только Джеймс позвонил в колокольчик, – и облачившись в прекрасно скроенный костюм, коричневый в тонкую полоску, Генри Джеймс сел за стол у окна, в которое струился весенний свет, и написал следующее:
Среди проволочек, разочарований, déboires гнусного театрального ремесла ничто так не утешает, как мысль, что литература тихо ждет под моей дверью и довольно отодвинуть щеколду, чтобы впустить эту изящную маленькую особу, которая, что ни говори, мне дороже всего и от которой я по-прежнему не готов отказаться. Я впускаю ее, и дивные часы возвращаются; я проживаю их вновь, добавляю еще кирпичик к тому скромному литературному памятнику, что мне выпало воздвигнуть.
Джеймс остановился и перечел написанное.
Вздор. Сентиментальный вздор. Джеймс посвятил себя зарабатыванию денег пьесами для театра, и не было такой щеколды, которую он мог отодвинуть, чтобы милые его сердцу (и неприбыльные) литературные труды на цыпочках вошли в дом.
А что за самовлюбленное лепетание про «скромный литературный памятник», который он возводит себе по кирпичику? Флобер когда-то дал на подобные представления очень точный ответ: «Книги не рождаются, как дети, они строятся, как пирамиды, и столь же бесполезны. Все равно они стоят в пустыне, шакалы на них мочатся, буржуа взбираются…»
Генри Джеймс вступал в шестой десяток и в эти черные часы сомневался, что хоть одно из его литературных детищ переживет своего плодовитого отца больше чем на несколько лет.
Попытки добиться от собратьев по перу, пусть только от младших, обращения «мэтр» и те закончились крахом. Если они и соглашались так говорить, это звучало шуткой. Нет, не будет у него никакого «литературного памятника», выстроенного упорными трудами «по кирпичику». Что до временных «памятников», которые он такими усилиями возвел, шакалы-критики и впрямь на них мочились, назойливые буржуа – особенно в Америке – взбирались на самый верх и ножами или ногтями царапали свои инициалы на любовно отшлифованных камнях.
Всего несколько лет назад он написал рассказ «Колесо времени», который находил чрезвычайно удачным. Главный герой – еще одно отражение его самого как бы в тусклом стекле – в свой сорок девятый день рождения размышляет о далекой юности. О юности…
Он сожалел о ней и тосковал, силился вернуть, но сейчас, в Лондоне, чувствовал себя так, будто она ушла безвозвратно. Может быть, есть некое утешение в том, чтобы достигнуть пятидесятилетия, некий поворот тусклой подзорной трубы, взгляд со взлобья холма: круглое, большое, глупое число, которое, возможно, заставит почувствовать себя важным и маститым. Так или иначе, сорок девять лет – ужасающий возраст.
Однако теперь, когда круглое, одиозное число пятьдесят неслось на него, как товарный состав в ночи – такое же глухое, пугающее, неотвратимое, – он отдал бы все, чтобы остаться сорокадевятилетним навеки или, если это невозможно, хотя бы на ближайшие годы.
Джеймс с ужасом осознал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Быть может, розовый американский поросенок Тедди Рузвельт все-таки сказал правду. Быть может, он, Джеймс, и впрямь обабился и в мыслях, и в творчестве.
* * *
Джеймс ощущал мучительную потребность написать кому-нибудь письмо, но понимал, что не может этого сделать: его поездка в Америку должна оставаться тайной и для друзей, и для эпистолярных собеседников.
Снова вздор. Генри Джеймс писал кому-нибудь, чаще многим, каждый день своей жизни. В определенном смысле именно письма – те, что он писал, и те, что получал, – и составляли его связь с жизнью.
Сейчас он чувствовал непреодолимую потребность изложить Констанции Фенимор Вулсон все, что произошло с ним в последние недели. В марте ей исполнилось пятьдесят три – Джеймс тогда в изящно-уклончивых выражениях поздравил ее с днем рождения. Возможно, Фенимор поймет его чувства по поводу пятидесятилетия. Насколько он помнил, они с ней никогда не говорили о приближающейся старости. С Фенимор, американской писательницей, живущей, как и Генри Джеймс, в добровольном европейском изгнании уже много десятилетий, его связывало некое подобие романтических отношений – самое близкое подобие, которое он когда-либо допускал с женщиной.
Разумеется, он не испытывал влечения к Фенимор, по крайней мере чувственного, – мысль о нагом женском теле импонировала ему только в случае очень немногих классических картин и статуй. Лишь мужская нагота рождала в нем глубокое и непонятное волнение с того самого дня, когда он вошел к брату Уильяму в рисовальную студию и увидел позирующего голым кузена Гаса. И тем не менее, пока они несколько недель кряду жили на съемной вилле Фенимор в Беллосгвардо (Фенимор на верхнем этаже, Джеймс – в своих удобных комнатах на нижнем), он отчасти понял, каково это – делить кров с женщиной.
Быть женатым.
Разумеется, Фенимор очень во многом напоминала мужчину: решительностью, независимостью, писательской хваткой, готовностью прервать даже самую приятную беседу с Джеймсом, когда они вместе любовались закатом с широкой террасы виллы Брикьери на окраине Беллосгвардо, и вернуться за письменный стол, – и все же она оставалась женщиной с женскими загадками. После того как Фенимор покинула свой съемный дом в Оксфорде, Джеймс не один месяц гадал, зачем она вообще приезжала в сумеречную зимнюю Англию, так угнетавшую эту солнцелюбивую натуру. Лишь задним числом пришло осознание ее цели: она хотела быть рядом, пока умирала его сестра Алиса.
Быть рядом. Все эти месяцы меланхолическое присутствие Фенимор воспринималось как часть фона, и лишь когда она уехала, обиженная, если не оскорбленная, он заметил образовавшуюся пустоту.
Фенимор можно было бы изобразить в книге как забавную сумасбродку – особенно комичную из-за глуховатости, которую она не хотела признавать и которая крайне затрудняла разговоры с нею, особенно в салоне или людном публичном месте. Однако Джеймс знал, что она не сумасброднее его. Скорее уж менее сумасбродна. По крайней мере, у Фенимор, насколько он знал, не было потаенных секретов.
В прошлом году Джеймс запоздало понял – когда Фенимор уезжала сперва в Швейцарию, затем в Италию, – что ее внезапная суровость к нему не случайна. Что она не просто примчалась в Оксфорд утешить его в последние месяцы Алисиной болезни, но и рассчитывала, что после смерти сестры он проявит к ней, Фенимор, больше внимания.
Они часто сговаривались встретиться в каком-нибудь европейском или даже английском городе, селились в разных отелях, но вместе гуляли, обедали, ходили по художественным галереям и на концерты, которые Фенимор любила, несмотря на глухоту. Неужто она и впрямь ждала большего?
Неужто она в него влюблена?
Джеймс тщательно избегал появляться с нею там, где их могли увидеть общие знакомые. Выбирал для встреч далекие города, для обедов – вполне приличные рестораны, но не такие, куда ходят его друзья. Он не стыдился Констанции Фенимор Вулсон как таковой – она была самой умной и образованной американской беллетристкой из всех, кого он знал в Европе. Оставалось скрепя сердце признать: он страшится, как бы у третьих лиц не возникла мысль, которую сестра Алиса не раз шутливо высказывала в письмах Уильяму и другим членам семьи: «Гарри на Континенте волочится за Фенимор Вулсон».
Он мог простить умирающей сестре подобные шпильки. Скажи такое кто-нибудь другой, даже – особенно – брат Уильям, Джеймс был бы глубоко уязвлен.
И все же он жил с Фенимор в Беллосгвардо, по ее распорядку и на ее условиях – они обитали под одной крышей, как два товарища-холостяка, погруженные каждый в свои труды, – и эти месяцы странным образом его изменили. Главным образом тем, что Генри Джеймс осознал, насколько ужасно, ужасно он одинок.
Год назад, в марте 1892-го, через месяц после сорок девятого дня рождения, он навестил Фенимор, когда та готовилась уехать из Оксфорда, затем прямиком отправился домой и написал кусок ранее начатого рассказа «Колесо времени». В этом рассказе сорокадевятилетний главный герой Морис Гланвил в молодости отвергает любовь некрасивой, но обаятельной Фанни Нокер, а десятилетиями позже встречает ее на Континенте. Жена Мориса умерла, оставив ему горстку воспоминаний о настоящей любви и дурнушку-дочь.
Сорокадевятилетний Морис видит Фанни (теперь овдовевшую миссис Треджент) и с изумлением понимает, что она – из того редкого разряда красавиц, которые достигают расцвета лишь в зрелом возрасте. И у нее есть сын – блистательный юноша чуть старше некрасивой и заурядной дочери Мориса.
В рассказе сын Фанни разбивает надежды дочери Мориса, как некогда тот разбил надежды его матери, отказываясь на ней жениться, хотя и Морис, и миссис Треджент хотят устроить этот брак. Девушка просто недостаточно для него хороша.
Однако главное потрясение в рассказе наступает, когда до Мориса доходит, что все эти годы Фанни Нокер Треджент тайно его любила и что любовь эта была смыслом ее жизни.
Тогда, в прошлом мае, вернувшись от странно раздраженной Фенимор, Джеймс написал сцену, в которой Морис размышляет о безвестной ему доселе страсти. Открытие наполняет его «удовольствием, которое немногим уступало его изумлению».
Она смирилась и приняла свою участь, но думала о нем каждый день своей жизни. Она взяла на себя обязанности и выполняла их, отринула всякую слабость и преуспела во всех добродетелях, однако скрытое пламя так и не погасло. Его образ всегда стоял перед глазами Фанни; она никогда не отказывала себе в сладостной надежде на новую встречу, и хотя пальцем не шевельнула, чтобы приблизить свидание, судьба ответила на ее молитвы. Женщины способны на такие таинственные чувства, на такую неколебимую верность, и по временам, когда Морис Гланвил об этом думал, сердце его начинало биться учащенно. Он словно понимал теперь, какое чудо преобразило Фанни Нокер – чудо героической покорности, безропотного страдания и побежденного эгоизма. Преображение это произошло не в миг, а за годы служения другим. Она и сейчас жила для других; Морис наконец отчетливо понял, что она жила для него. Время страстей ушло, пора служения – нет.
Джеймс сочинил эту сцену – и опубликовал рассказ, – радуясь тайному (даже для себя самого) сознанию, что пишет о сокровенной страсти Фенимор Вулсон к нему. Год назад он не вполне понимал всю силу их близости, но окончательно прочувствовал ее сейчас.
И внезапно Джеймс ощутил и другое, так что горло перехватило внезапным страхом, – возможно, это все он написал о себе. О собственной невысказанной и даже неведомой потребности – нет, не в любви, не в страсти, не в физической близости, но все равно потребности чрезвычайно сильной, – чтобы Фенимор была рядом, чтобы она избавила его от невыносимого бремени одиночества, окружила почти мужским пониманием и в то же время женским присутствием.
«Господи, – думал Генри Джеймс в то субботнее утро за неделю до своего пятидесятилетия, – мне надо срочно, срочно отсюда выбираться».
Он поедет в Бостон, всыплет Алисин прах в мраморную урну, куда мисс Лоринг сложила остальные ее кремированные останки. Затем отправится домой. Домой в Англию.
В одном сомнений не оставалось: с отъездом Шерлока Холмса вопрос, реальный тот человек или вымышленный персонаж, что превращало Генри Джеймса в вымышленного персонажа второго плана, словно его ввели в повествование, как доктора Ватсона, с единственной целью восхищаться дедуктивными способностями Холмса, – так вот, этот вопрос утратил актуальность. Теперь, когда Холмс уехал по своим неведомым делам, Генри Джеймс вновь стал просто живым человеком из плоти и крови. Хоть и чрезвычайно одаренным.
* * *
Раздался быстрый стук в дверь, Джеймс машинально ответил: «Войдите», и в комнату почти вбежала Клара Хэй.
– Гарри, вы непременно должны это увидеть, непременно! – по-девичьи заливисто вскричала она и, двумя руками ухватив его за левую руку, только что не силком выволокла из-за стола.
Ошеломленный писатель покорно дал отвести себя к двери.
– Пальто можно не надевать, Гарри, там тепло, как летом. Да и пройти надо всего несколько шагов. Вы просто должны это увидеть! Нельзя пропустить такое зрелище.
– Какое? – выговорил Джеймс, пока они торопливо спускались по широкой центральной лестнице к парадной двери, которую Бенсон заранее для них распахнул.
– «Летающих Вернетти»!
* * *
Толпа, сгрудившаяся на зеленой траве Лафайет-сквер-парка, глазела на большое здание – Клара напомнила Джеймсу, что оно принадлежит Камеронам. В первых рядах толпы писатель различил Лиззи Камерон (но без мужа, Дона, который сейчас, очевидно, находился на службе). Лиззи держала ладонь козырьком, чтобы солнце не мешало смотреть. Джеймс приметил и еще нескольких великосветских соседей Адамса, Хэев и Камеронов, преимущественно женского пола: они собрались в восточной части парка, в то время как люди попроще, включая дворников с метлами, стояли чуть поодаль. Некоторые дамы – в том числе юная Хелен Хэй – держали у глаз театральные бинокли.
И все глядели вверх. Клара указала рукой, и Джеймс, закрывшись ладонью от солнца, поднял глаза и попытался понять, на что все таращатся.
Вот. По самому высокому коньку острой и крутой крыши преувеличенно большими шагами шли мужчина и мальчик, преодолевая опасное расстояние от одного скопления печных труб до другого. У мужчины к спине было привязано что-то вроде колчана, из которого торчали странной формы щетки и метлы.
– Трубочисты? – спросил Джеймс, дивясь, что Клара вытащила его смотреть на трубочистов.
– Подождите! – воскликнула Клара Хэй.
Джеймс должен был признать, что от зрелища и впрямь может захватить дух: мужчина и мальчик осторожно двигались по коньку на высоте шестидесяти футов над землей и, сорвись кто-нибудь из них, на крутой крыше не за что было зацепиться.
Внезапно Джеймс ахнул вместе с толпой: мальчишка прошелся по коньку колесом, а мужчина, отпустив колчан болтаться на ремне, чтобы не выпали щетки, сделал стойку на руках, упираясь ладонями в скользкую черепицу по обе стороны конька.
Выглядели оба престранно. И взрослый, и мальчик (лет одиннадцати-двенадцати на вид) были тощие как щепки и одеты в черную одежду не по росту – явно нарочно, потому что носки и манжеты, торчащие из штанин и рукавов, были в красную и черную полоску у костлявого мужчины и зеленые в черную полоску у его худенького помощника.
Странность усиливалась тем, что у взрослого трубочиста оранжевые волосы стояли гребнем, как у индейца племени ирокезов, а жесткие волосы мальчишки, торчащие во все стороны, были выкрашены в ярко-зеленый цвет. Густо набеленное лицо мужчины изображало череп (глаза, обведенные черной краской, казались пустыми глазницами); так же сильно набеленное лицо мальчика перечеркивала узкая алая полоса губ. От зрелища этого становилось не по себе – по крайней мере, Джеймсу.
Внезапно мальчик-спичка выхватил у мужчины-жерди колчан и низко нагнулся. Мужчина-скелет на трехдюймовом коньке сделал сальто через голову помощника, тут же вскочил, нагнулся, и мальчик запрыгнул ему на спину.
Толпа ахнула и застонала. Зеваки в первых рядах попятились, словно хотели быть подальше, когда мужчина и мальчик сорвутся с крыши.
Ощущение нереальности плащом накрыло Джеймса, пока тот смотрел, как мужчина в черно-красную полоску – его длинные белые пальцы и впрямь были как у скелета – снимает колпаки с тройной трубы на конце конька. Пальцы мелькали стремительно, неразличимо – оранжевоволосый трюкач и его зеленоволосый помощник, вытащив веревки, привязывали колпаки к основанию труб.
Затем человек-скелет – его черные туфли выглядели почти балетными – подскочил высоко в воздух и развел ноги, так что черные подошвы оказались по разные стороны тройной трубы.
Толпа вновь ахнула, как единый организм, и Джеймс тоже (хотя и негромко), потому что мальчишка прыгнул, выставив руки вперед, как ныряльщик с обрыва, только под ним не было моря, лишь земля, трава и каменный тротуар шестьюдесятью футами ниже.
Высокий трубочист с оранжевыми волосами поймал мальчишку. Руки заморыша по-прежнему были выставлены вперед, совершенно прямые ноги торчали назад, и тут человек-жердь развернул помощника-щепку, так что его голова оказалась точно над отверстием трубы. Лишь тут Джеймс заметил, что оба трубочиста обвязаны вкруг пояса веревкой со странными узлами, прямо как альпинисты, которые парой взбираются на Маттерхорн.
Высокий трубочист с лицом скелета немного разжал костлявые белые пальцы, дав мальчишке скользнуть в невозможно узкую трубу, на миг удержал того за щиколотки и вновь отпустил. Зрители застонали в унисон и лишь потом заметили, что человек-скелет теперь держит в руках обе веревки. Он начал потихоньку их травить, пропуская сперва через одну руку, потом через другую и при этом отклоняясь все дальше от трубы, – щуплый мальчишка служил ему противовесом, – так что казалось, он уже не сможет выпрямиться.
Джеймс отвернулся.
– Изумительно, правда? – спросила Клара Хэй. – Дух захватывает!
– Невероятно, – кое-как выговорил Джеймс, не желая задеть чувства хозяйки. За несколько секунд представления у писателя закружилась голова, и теперь он чувствовал легкую тошноту. «До чего же мы странные животные», – была его единственная связная мысль.
– Они зовутся «Летающими Вернетти», – продолжала Клара, не замечая, как побелел Джеймс. – Лиззи Камерон считает, они отец и сын. Чистят трубы с начала недели, но только в нескольких лучших домах, у лучших семейств. Лиззи все дождаться не могла, когда они придут к ней.
– Невероятно, – повторил Джеймс.
На крышу он больше не смотрел, хотя толпа ахала и стонала при виде новых невозможных трюков.
– Лиззи сказала, они замечательные работники, – продолжала Клара, обращаясь к Джеймсу, но глядя в другую сторону. – Закрывают все комнаты, прежде чем взяться за чистку труб, – а видит небо, во многих старых домах давно пора повычистить грязь, – и еще все застилают газетами, чтобы не намусорить сажей.
– Невероятно, – сказал Джеймс, останавливая взгляд на Белом доме по южную сторону улицы. – Я, наверное, пойду немного пройдусь, – продолжал он. – Увидимся ближе к вечеру, Клара.
Клара не ответила. Молитвенно стиснув руки и раскрыв рот, она увлеченно смотрела на смертельные безумства, которые творились на крыше Лиззи Камерон.
* * *
Впоследствии, даже много лет спустя, Генри Джеймс не мог до конца объяснить себе свои поступки в следующие несколько часов. «Если, – неизменно добавлял он к этому конкретному самоанализу, – я и впрямь совершил их по собственной воле». Его не отпускало чувство, что то было поведение какого-нибудь плохо проработанного персонажа в бульварном романе Уилки Коллинза или Г. Райдера Хаггарда.
По счастью, как ни торопила его Клара, он успел надеть шелковый цилиндр и взять трость, так что в дом возвращаться не пришлось. Джеймс повернул на восток и быстро зашагал по Пенсильвания-авеню, упрямо не оборачиваясь, когда толпа на Лафайет-сквер разражалась ахами и охами.
«Летающие Вернетти» живо напомнили Джеймсу, из-за чего он все эти годы предпочитал жить в Англии и Европе. Американцы желают хлеба и зрелищ. Трубочист рискует жизнью родного сына (если, конечно, мальчик и впрямь его сын, а не сирота, взятый из приюта и выученный показывать идиотские акробатические трюки на высоте шестьдесят футов), чтобы потрафить таким, как Камероны, Лоджи, Хэи и мрачный Генри Адамс. Джеймс не удивился бы, узнав, что президент Гровер Кливленд и его супруга глазеют с лужайки перед Белым домом так же самозабвенно, как сливки вашингтонского общества – с Лафайет-сквер.
Америка не хочет взрослеть. Она – вечный младенец, огромный, пухлый и розовый, а теперь еще и владеющий смертоносным оружием, с которым не знает, как обращаться.
Джеймс кликнул кеб и велел ехать в ближайшую пароходную компанию.
В довольно роскошной пароходной конторе Джеймс, велев извозчику подождать, купил билеты до Англии на новый быстроходный пароход «Шпрее» Северонемецких линий Ллойда, отплывающий из Нью-Йорка в следующий вторник, одиннадцатого апреля, в 19:30.
Он встретит день рождения в море.
Джеймс знал, конечно, что немецкий пароход не сравнится в скорости, скажем, с «Сити оф Нью-Йорк» (5 дней, 23 часа, 14 минут) или «Сити оф Пэрис» (5 дней, 23 часа, 50 минут), но знал и другое: «Шпрее» обеспечивает пассажирам весь возможный комфорт. К тому же американские и британские пароходные компании измеряли время перехода от маяка на Санди-Хук до мыса Рочес на входе в Квинстаунский залив, а Северонемецкие линии Ллойда и Линия Гамбург – Америка – от маяка на Санди-Хук до Нидлса под Саутгемптоном.
Спешить ему некуда, и хорошо, что пассажиры будут в основном немцы, – никто не будет втягивать его в разговоры (хотя, к слову сказать, Джеймс превосходно владел немецким).
С приятной мыслью, что через три дня отплывает в Англию, писатель вернулся в кеб и назвал извозчику следующий адрес.
На железнодорожной станции Джеймс приобрел билет первого класса до Нью-Йорка. Поезд уходил из Вашингтона в воскресенье (то есть завтра) вечером. Кроме того, писатель купил билеты Нью-Йорк – Бостон: туда на утро понедельника, обратно на вторник, с достаточным запасом времени до вечерней посадки на «Шпрее».
Затем он велел извозчику ехать в телеграфную контору, где телеграммами забронировал два номера: на воскресную ночь в хорошем нью-йоркском отеле, где останавливался в каждый приезд, на следующую – в знакомой бостонской гостинице. К тамошним друзьям Джеймс решил не заглядывать, а Уильям с женой были сейчас в Европе. Если проявить известную твердость духа, можно даже не проходить мимо старого кембриджского дома, где когда-то жила вся семья, включая тетю Кейт. Джеймс решил, что большой дом Уильяма по адресу: Ирвинг-стрит, 95, тоже видеть не хочет. Маршрут на кладбище он спланирует соответственно.
Подумав о старшем брате, Джеймс составил телеграмму, которую поручил отправить на два адреса, во Флоренции и в Люцерне. Уильям уже должен был перебраться из Италии в Швейцарию – он прислал Джеймсу свое расписание почти месяц назад. Однако Джеймс знал, что брат переезжает вместе с семьей, как в свое время их отец, без всякой оглядки на ранее намеченные сроки.
Телеграфистка, прочтя текст, удивленно глянула на Джеймса, но даже это не вызвало у него ничего, кроме улыбки.
НАХОЖУСЬ АМЕРИКЕ ЧЕЛОВЕКОМ КОТОРЫЙ ЛИБО ВООБРАЖАЕТ СЕБЯ СЫЩИКОМ ШЕРЛОКОМ ХОЛМСОМ ЛИБО ВПРЯМЬ СЫЩИК ШЕРЛОК ХОЛМС И ПОТОМУ СЧИТАЕТ СЕБЯ ВЫМЫШЛЕННЫМ ПЕРСОНАЖЕМ ТЧК ПРОШУ СОВЕТА ТЧК ТЕЛЕГРАФИРУЙ ОТВЕТ АДРЕС ДЖОНА ХЭЯ ВАШИНГТОНЕ ТЧК ГАРРИ
Джеймс надеялся, что телеграмма порядком озадачит брата, так уверенного в собственном превосходстве.
Наконец из странного каприза Джеймс спросил, может ли рассыльный «Вестерн Юнион» отнести записку в городе. Ему ответили, что это обойдется всего в пятнадцать центов, включая бумагу и конверт. Джеймс вывел на конверте адрес табачной лавки с визитной карточки Шерлока Холмса, взял лист бумаги, написал «Я уезжаю из Вашингтона завтра, в воскресенье» и задумался. Больше ничего уместного в голову не приходило. Да и незачем Холмсу знать больше. Джеймс поставил внизу свое имя (почему-то добавив «мл.», отброшенное больше десяти лет назад), дописал на конверте: «Мистеру Ш. Холмсу – лично в руки», заплатил телеграфной конторе за услуги рассыльного и дал самому пареньку десять центов на чай.
Покончив с делами, Джеймс сел в кеб и велел извозчику высадить его на Конститьюшн-авеню за несколько кварталов от Лафайет-сквер, чтобы по пути к Хэю по возможности миновать толпу, если та еще глазеет на опасные антраша «Летающих Вернетти». Тратить столько сил, рисковать смертью или увечьем ради того, чтобы почистить трубу-другую! Абсурд.
Джеймс приблизился к перекрестку и внезапно застыл как вкопанный. С минуту он стоял, сомневаясь в увиденном, затем сомнения исчезли.
По противоположной стороне поперечной улицы быстро шагал профессор Джеймс Мориарти: высокий белый лоб, прямые волосы над ушами, фрак, белые паучьи пальцы. Он шел на юго-запад. Джеймсу надо было на северо-восток.
«Это не мое дело, – яростно убеждал себя Джеймс. – Мориарти – всего лишь пожилой профессор математики и астрофизики. Ты уже знаешь из научного журнала в Библиотеке Конгресса, что он жив. И тебя это не касается».
Он повторил последние слова трижды, как мантру, затем все же повернул вправо и двинулся за профессором Мориарти – сохраняя дистанцию и оставаясь на противоположной стороне улицы.