Книга: Аппетит
Назад: Второй поворот колеса Фортуны: «Regno» – «Я царствую»
Дальше: Четвертый поворот колеса Фортуны: «Regnavi» – «Я царствовал»

Третий поворот колеса Фортуны:
«Sum sine Regno» – «Я без царства»

25
Арриго был верен своему слову. Я ждал в том амбаре, который он описал, сидя у стены на куче гнилых досок и наблюдая, как семейка скорпионов ползает по стене напротив. Все было как сон, однако реальность вернулась, когда появился Арриго верхом на лошади с белыми бабками, с парой кожаных сумок, перекинутых через луку седла. В одной обнаружился набор простой, немного старомодной одежды унылого цвета серой плесени.
– Это моего брата, – пояснил Арриго. – Вы более-менее одного размера.
Вместе с остатками моего нелепого белого наряда я сбросил память об иллюзиях и окончательно возвратился в действительность.
– Что там делается на улицах? – спросил я, воображая, как сжигают чучело, похожее на меня.
– Барони бегают по Черному Льву, пытаясь вызвать волнения. Но ведь их никто не любит, правда? Наше счастье. Гильдия мясников собралась на Борго перед твоим домом на случай каких-нибудь неприятностей, и в данный момент все выглядит так, будто Барони выступают против гильдии мясников. А против гильдии я бы не поставил.
– Ты видел моего отца? – Я схватил Арриго за руку и чуть не полетел вверх тормашками, поскольку одновременно пытался натянуть поношенные шерстяные штаны.
Арриго спокойно поставил меня на ноги.
– Нет. Мясники сказали, он ушел в Синьорию. Каренца, боюсь, была вся в слезах. Но не тревожься: все уляжется. Все говорят о том, какой это вышел хороший розыгрыш, как хитро мессер Лоренцо все устроил. О тебе, конечно, тоже говорят…
– Что говорят?
– Что ты дурак. Что чересчур умничал себе на беду, слишком был самоуверен.
– Самоуверен…
– А ты думал, что они скажут? Это-то как раз и хорошо. По крайней мере, никто не болтает, что ты влюблен в Тессину. Все разговоры не о ней, а только о тебе и твоей глупости.
– Слава Богу!
– Именно. Как я сказал, все уляжется довольно скоро.
– Как скоро?
– Может, через пару лет. Может, через четыре или пять.
– Пять лет?! Ты сказал, пять лет?!
– Вряд ли больше. Пять лет провести в Риме – да как по мне, ты счастливчик. – Будто чтобы пресечь оскорбительную отповедь, готовую слететь с моих уст, Арриго протянул кожаный кошелек. – Твои деньги. Меч и кинжал при тебе: хорошо. О, чуть было не забыл… – Он полез за отворот дублета и вытащил сложенный лист пергамента. – Я встретил на улице Сандро, он шел узнать, может ли чем-нибудь помочь. Я сказал, что не может, но он потащил меня в боттегу. Передал вот это для тебя.
Я неловко развернул пергамент, думая, что знаю, чем он окажется, – и угадал наполовину. Там был рисунок – как я решил сначала, из тех набросков, что Сандро делал с Тессины. Но обнаружилось, что это простой эскиз для Богоматери с Младенцем: лицо Младенца очерчивала всего пара линий, молодая женщина смотрела куда-то в пространство за моим левым плечом.
– Сандро пытался найти еще что-нибудь, – сказал Арриго. – От его ругательств чуть потолок не обрушился, серьезно, пока он искал свои рисунки. Но ты же знаешь, что у него там за место: сплошной чертов хаос. А я спешил, так что он послал тебе это… Хм… Она чудесна.
– Скажи Сандро…
– Скажу. Не волнуйся. Теперь поезжай. Чуть дальше будет паромщик. Переправишься через реку – направляйся в Сан-Каджо, а как доберешься до Сиенской дороги, держись ее.
– Спасибо, Арриго. Если сможешь увидеть Тессину…
– Забудь Тессину, Нино. Просто забудь. Так должно быть, и нет смысла притворяться, что так не будет. Забудь обо всем этом.
– Но тебя-то я увижу снова…
– Конечно. Я тоже уезжаю. Еще в Прато я решил: к черту папашины дела. Я собираюсь стать солдатом. Ты едешь на юг, а я отправлюсь на север, найду банду какого-нибудь кондотьера. Увидимся в Риме. Все наемники в конце концов приезжают в Рим, рано или поздно.
– Мир кончается, – ошеломленно произнес я.

 

Ту первую ночь вне дома я проспал в канаве, где-то в тени холмов Кьянти. Ну, не так чтобы совсем в канаве: это был каменный сарайчик в углу виноградника, с прочной крышей из дрока и плоских камней. Но лучше бы в канаве: удобство сарайчика и то, что он выглядел почти как хижина отшельницы в Санта-Бибиане, только ухудшали дело.
В пределах видимости вроде бы не было никакой усадьбы, а ближайший дымок поднимался милях в полутора, так что я привязал коня, где его не будет видно с дороги: позади сарая, в миндальной рощице, и расстелил одеяло на утоптанном земляном полу. Достал вино, купленное в Поджибонси, и разложил на платке ужин: две колбаски, кусок пекорино, яблоко, четверть буханки жесткого хлеба из каштановой муки, горсть изюма, слипшуюся в комок. Все это выглядело не слишком привлекательно и вообще мало походило на пищу. Я пил вино и ковырялся в изюме, глядя, как долина становится оранжевой, а потом, когда солнце село позади меня, она сделалась серой. Моя голова достаточно отяжелела, и я улегся у полуприкрытой двери так, чтобы смотреть наружу, в переплетение виноградных лоз, и погрузился в дрему. Уснув наконец достаточно крепко, чтобы видеть сны, я обнаружил, что лечу, качаясь, как лодка на бурной воде, над улицами Флоренции, которые кишели насекомыми размером с человека, суетливо копошащимися и издающими крайне омерзительный смрад. Я взлетел выше и увидел: то, что я принял за свой город, было полусгнившим трупом, а ветер, на котором я качался, был зловонным паром от его разложения. На этом я, к счастью, проснулся.
Ощущения в горле были не лучше, чем атмосфера в той канаве. Я проковылял наружу и помочился на лозы. В слабом свете четверти луны виноградник казался нагромождением невнятных форм. Я содрогнулся, вдруг ощутив, насколько тут тихо: ни одного признака человеческого присутствия, кроме моего собственного прерывистого дыхания. Почти все ночи своей жизни я провел в окружении пятидесяти тысяч человек, и вот я здесь, у подножия Кьянти, совершенно один, если не считать коня, пары летучих мышей и какого-то количества насекомых.
Вина не осталось, воды тоже. Жажда была мучительна, но я вспомнил про яблоко и сгрыз его. По счастью, оно оказалось кислым и сочным и хоть как-то облегчило мои страдания. Но я не отважился снова заснуть, а вместо этого поплотней завернулся в одеяло и уселся в дверном проеме. Думать мне было не о чем, кроме как о Тессине, а это причиняло боль, как прикосновение к свежему ожогу, так что я позволил холодному свету притупить мои муки и словно инеем окутать сердце.
Я оседлал коня рано, до рассвета, и через несколько миль дороги мы наткнулись на крестьянина, идущего на север, к Флоренции, с тележкой, полной товара. Он с радостью продал мне, по ценам как на рынке, несколько персиков и салями вполне приличного вида. Чуть дальше по дороге обнаружилась деревня с холодным свежим родником, бьющим из мраморной тумбы возле запертой часовни. К этому времени на дороге стали появляться группки людей. Они все выглядели как паломники, и я ловил обрывки разговоров на трескучих и лязгающих северных наречиях. К обеду толпы почти полностью запрудили дорогу: повозки с монахинями, старики в носилках, господа на дорогих лошадях. К тому времени, как показался Монтериджони, стало ясно, что мне не найдется места ни в одной приличной таверне. Улицы были забиты мужчинами и женщинами, и все они болтали на странных незнакомых наречиях. Я поехал дальше, к Сиене, и остановился у дороги, чтобы съесть свою сухую и соленую провизию. Дорога вела меня по слегка холмистой, заросшей густым лесом местности, где людей практически не попадалось. Конь будто бы радовался одиночеству и тени деревьев, потому что перешел на рысь, потом на легкий галоп, с которым, как оказалось, я вполне хорошо справлялся. Так и получилось, что мы прибыли в Сиену до заката.
Поскольку на дороге я почти никого не видел, а шумных паломников оставил позади, то полагал, что в Сиене будет нетрудно найти койку, но тут я жестоко ошибался. Похоже, весь город работал только на то, чтобы направить путешественников в жадные руки слишком дорогих таверн и завшивленных постоялых дворов. Я знал название одного трактира – отец там как-то останавливался много лет назад – и принялся искать его.
Пока я проезжал по главной улице, меня успели освистать, высмеять откуда-то из теней, на меня наседали проститутки и орали люди, стоящие в дверях харчевен и ночлежек весьма гнусного вида. Все кухонные запахи были тухлыми, прогорклыми или скисшими: сгоревшее масло, жарящее негодный бекон. Варилось огромное количество капусты, а еще больше подгорало на дне выкипевшего горшка. В это вплывал косяк полупротухшего карпа, преследуемый сосисками, слепленными из слизи со стенок помойного ведра недельной давности. Я поперхнулся и зажал рукавом нос и рот. Меня мутило от вони, но повсюду вокруг в двери тех самых таверн, что изрыгали эти ароматы, входили паломники, полные радостного предвкушения прекрасной еды. Передо мной вертелся сводник, скалясь как обезьяна, и пытаясь поймать мой взгляд.
– Знаешь таверну «Золотая рыбка»? – рявкнул я на него.
Мгновенно его лицо закаменело, и он сплюнул.
– Где здесь можно найти такое место, чтоб не казалось, будто ужинаешь в нужнике? – спросил я, понукая коня идти вперед и заставляя сводника отскочить с нашего пути. – А? Есть в этой Сиене такое место, где бы не воняло, как у дьявола в заднице? Если да, отведи меня туда. Если нет… – Я продолжил путь вверх по холму.
В конце концов я нашел «Золотую рыбку», спросив каких-то людей, чинивших стену дома. Трактир оказался на другой стороне города, вдали от паломников, хотя изрядное их число уже уютно расположилось в простом, но удобном общем зале. Я спросил насчет постели, и мне сказали, что придется ее с кем-нибудь делить. Вспомнив о вчерашней ночевке в сарае, я неохотно согласился.
Нашлось местечко и за длинным обеденным столом, а я умирал с голоду. Поручив коня конюшенному мальчику и вылив себе на голову бадью колодезной воды, я уселся на скамью перед оловянной тарелкой, чью поверхность покрывала паутина царапин от бесчисленных следов ножей. Справа от меня сидел дородный француз, слева – седовласый человек в одеждах ученого богослова, который приехал из какого-то места под названием Уэльс. Миловидная девушка с отмеченным оспой лицом ходила туда-сюда вдоль стола, черпая что-то из большой миски. Когда это нечто шлепнулось на мою тарелку, я узнал в нем риболлиту – наш старый добрый тосканский суп из капусты и хлеба, вываренный до состояния полужидкой грязи. Человек из Уэльса налетел на это со своей ложкой и принялся поглощать, словно манну, а француз, чуть поколебавшись, приступил к еде с удовлетворенным фырканьем. Я потыкал вязкую груду ложкой, наклонился к ней и понюхал – и опять ощутил те же сомнительные запахи: пердеж и посудные помои. Это была не риболлита. Это вообще была не еда. И тем не менее все вокруг меня, и мужчины и женщины, совали это в рот и жадно глотали, словно стадо кабанов.
Я оттолкнул тарелку, встал. Никто из моих сотрапезников не поднял взгляда. «Я мог сейчас быть во Флоренции! – хотелось мне кричать. – Я мог есть с лотка Уголино рубец, который вкуснее всего, что вы когда-либо пробовали. Я мог есть кровяной бифштекс из говядины Латини, приготовленный Каренцей на дубовых стружках». Подавальщица смотрела на меня хмуро. Я протиснулся мимо нее и бросился к двери.
За ней не было ничего знакомого. Я шел опустив голову, просто чтобы двигаться. Сиена – город холмистый, и я брел то вверх по ступенькам, то вниз по узким улочкам, пока не вышел на площадь перед собором. Она, конечно же, оказалась заполнена паломниками, все они кудахтали и визгливо кричали друг на друга. Я продолжал идти и не останавливался, пока не обошел вокруг города. Тогда я вернулся в трактир и забрался в постель между клириком из Бургундии и еще одним человеком, из этого неведомого места Уэльса. Бургундец храпел, а у человека из Уэльса оказалась костлявая задница, которой он все время в меня вжимался, мечась в своих загадочных уэльских снах.
И снова я проснулся задолго до рассвета и выехал из городских ворот, когда солнце представало глазам лишь в виде полоски огня над восточными горами. Я ехал на юг, к горбу горы Амиата, останавливаясь, только чтобы накормить и напоить коня и наполнить водой бутыль. Для себя я покупал лишь хлеб, и то у меня к нему было мало аппетита.
Через два дня я добрался до Радикофани и провел ночь в одном отвратительном трактире, где меня всю ночь кусали клопы. Проснувшись, я обнаружил, что руки моего соседа по кровати шарят у меня между ляжками. Человек оказался флорентийцем и ничуть не смутился, когда я посоветовал ему поиметь самого себя, а не меня, и в итоге мы дружелюбно поболтали шепотом про кальчо, пока остальные спавшие с нами в одной кровати не велели нам заткнуться – на фризском, бретонском и португальском языках. Еще день, и я пересек границу Папской области, где ночевал, дрожа от холода, на току заброшенной фермы где-то у горы Чимино. Дождь за ночь испарился, и местность впереди стала бурой и сухой, мерцающей в мареве жары и шипящей, словно сало на сковороде, от криков цикад.
И по-прежнему я не ел ничего, кроме хлеба. Мой язык восставал против любой другой пищи, а запахи готовящейся еды в городках и деревнях, которые я проезжал, меня только отпугивали. Даже хлеб, когда я покинул земли Сиены, перейдя во владения Папы, стал соленым. Мое тело протестовало уже постоянно, но мне не удавалось накормить его.
Голод был как незнакомая новая страна, куда более неведомая, чем та, по которой я теперь ехал. Раньше еда для меня находилась, где бы я ее ни пожелал. Мама или Каренца всегда маячили поблизости, ожидая, когда получится засунуть что-нибудь мне в рот. Стоило мне сказать: «Я умираю с голоду!» – и появлялась еда, превосходная еда. Сейчас мои внутренности вопили, требуя пищи. Они пожирали самих себя. Но я их игнорировал, потому что нашел нечто знакомое в зазоре между страданием и желанием: то же самое пространство, какое чувствовал еще тогда, малышом, пока не выучился есть, как все остальные. Внутри меня обнаружилась чистота, какой я не ощущал уже много лет. Пустота: каким же полным я всегда был, набитым вкусами, текстурами – плотной, тяжелой материей. Пока я ехал, разум показывал мне все, что я когда-либо ел и готовил к столу. Красное мясо, багровое и поблескивающее, с набухшими, переливающимися волокнами. Жир как слоновая кость. Отпечатки зубов других людей в приготовленной мною еде, которая вернулась недоеденной.
Каждая деревня, через которую я проезжал, приносила те же запахи: старое масло, старый бекон, старая капуста. «Но это же просто еда, парень, – шептали мои чувства. – Вот так пахнет еда». – «Только не еда Флоренции», – бормотал я сам себе. «Она тоже. Даже твой драгоценный Уголино и его рубец». Но, продвигаясь к югу, я обнаружил, что забыл даже вкус этой волшебной похлебки.
Я был рад этому. Если я смог забыть еду Уголино, то смогу забыть и остальное. Я дал своему языку отпустить на свободу и другие вкусы: дешевое красное вино, которое мне всегда наливал папа; мерзостные лекарства Каренцы; мамин хлеб. Они улетели прочь – маленькие разноцветные мотыльки, тающие в воздухе. Я чувствовал себя все легче и легче. В конце концов я призвал самый душераздирающий вкус из всех: соленый, пряный привкус кожи Тессины и чистый шафран ее губ. И они ушли в воздух. Я выдохнул их в небо. Наконец я стал пуст.
В конце пути я обнаружил, что плыву по бесконечному пейзажу из золотой пшеницы и красных маков, рядов оливковых деревьев и странных долин с отвесными стенами, вырезанных в скалах цвета слоновой кости. Лишь непрестанное биение моей задницы о седло показывало, что в действительности я все еще жив. Мой разум постоянно бродил где-то в других местах, трогая, будто кистью, призрачные воспоминания, возвращая их к жизни и наблюдая, как они выцветают и сереют. Тессина была в них всегда. Она следовала за мной, как ангел-хранитель, всегда на грани видимости или, возможно, как Михаил, изгоняющий меня из Рая.
Прошел день или больше с тех пор, как я всерьез задумывался о направлении или о еде. Я даже не хотел хлеба… Как давно? Я не мог припомнить. Время от времени, подъехав к роднику или колодцу, я отхлебывал воды. Сначала я пробовал ее, ища чего-то ни в чем, но продолжал ничего не находить и постепенно стал беспечен и совал сложенные чашечкой руки в любую воду, которую пил конь. Я вставал на колени на грязных деревенских площадях и крестьянских дворах. Однажды я открыл глаза и обнаружил, что пью зеленую слизь из застойного колодца. После этого я почти не прикасался и к воде. Мои внутренности извергали жаркие злые потоки, которые заставляли меня брести, пошатываясь, в придорожные кусты, но мне уже казалось, что по-другому никогда и не было, так что я забирался обратно в седло.
Дорога была пуста, и ее белая пыль содрала и унесла прочь мои чувства вкуса и запаха, оставив только иссушенную меловую пустоту. Я обнаружил, что мне не хватает сил держать поводья, а вскоре конь начал рыскать. Он помнил о дороге где-то с милю, а потом убрел в сторону через прогалину в высоких тростниках и дальше – на каменистый склон с островками выгоревших растений. Я вдохнул, едва замечая, что мое горло дребезжит, словно заржавевшая узда. Воздух попал мне на язык, и позади моих глаз выстроились цвета: розовая и зеленая пыль, темно-желтый – от умирающего в канаве папоротника; черный и белый – от мух, роящихся вокруг конских ушей; насыщенный янтарь самого коня. Как прекрасен этот незримый мир, видеть который могу только я!
Конь потащился дальше. Камни под его копытами становились все белее. Мне нужно было помочиться, так что я принялся тянуть за поводья, но конь не обратил никакого внимания. Я снова потянул, поражаясь мягкому жирному ощущению кожи поводьев под моими руками. Наклонился, коснулся их губами, ощутил соль и собственные грязные руки. Мое лицо лежало в конской гриве, вжатое во влажный жесткий волос, а мой хребет словно растаял и превратился в приятные теплые брызги патоки. «Все тает, – подумал я, видя, как масло растворяется в самом себе: чудо твердого вещества, становящегося жидким. – Все тает». Теперь уже я растворялся, стекал с конских боков, как жир стекает с куска мяса над огнем. Я был каплей жира, медленно падающей, стремящейся к приветливым углям. Потом стал ничем.
26
Дерево стукнуло о дерево, затем послышался другой звук – глухое бряканье: что-то мешали в глиняном горшке. Я открыл глаза и сел, моргая. Мои веки слиплись, но даже после того, как я протер глаза, видеть легче не стало. Почерневшие от копоти стены из грубого камня… Я в каморке с дымящим очагом в одном конце; у огня приземистая черная тень. Она зашуршала, бряканье послышалось снова. Усилие для того, чтобы сесть, вызвало в ребрах спазм, и я перегнулся пополам, закашлявшись. Моей шеи сзади коснулась рука – очень мягко.
Меня пристально разглядывала чрезвычайно старая женщина. Ее морщинистое лицо еще больше сморщилось от того, что я счел сочувствием. Нет, кажется, она была не так уж стара. Солнце, дождь и дым от кухонного очага прокоптили ее кожу, образовали на ней складки и прокрасили их несмываемыми полосами сажи. Губы у женщины были тонкие и сухие, а глаза красные, с воспаленными от дыма веками. Она вся была в черном; черный чепец прикрывал густые, жесткие седые волосы. Я отпрянул, потрясенный. Похоже, я лежу на постели из сухого папоротника, но разве я не должен быть в трактире? Нет, я должен ехать на коне, вслед за паломниками.
– Где конь? – выпалил я.
Женщина уставилась на меня сквозь пальцы с распухшими, искривленными ревматизмом суставами.
– Конь? – повторила она с сильным, резким акцентом.
– Мой конь. Я думал, я еду на нем. Я должен был ехать на нем.
– Ты упал, – без затей сообщила она и начала смеяться.
Сначала смех лился тоненькой скрипучей струйкой, потом ее плечи затряслись. Потом женщина взяла мою руку в свою: ее ладонь была очень сильной и жесткой.
– Ты упал, – повторила она, и веселье согнуло ее пополам, так что мне в нос ударил дымный, животный запах ее волос.
– Но как я сюда попал?
– Мы нашли тебя на нижнем поле. Принесли сюда. И коня тоже привели.
– Спасибо.
– Мы думали, ты умер. Но потом ты обмочился, как ребенок. – Она фыркнула. – Так что мы принесли тебя сюда. Почему ты оказался на нашем нижнем поле?
– Понятия не имею.
Я снова кашлянул, но в моих внутренностях, похоже, все было более-менее в порядке, что показалось мне странным. Последние воспоминания хранили странные вещи: в основном боль, но также и множество мыслей и полугрез, и ничего определенного. Я пытался попасть в Рим, разве нет? Я следовал за паломниками с их постоянным кудахтаньем по поводу еды…
– Я умираю с голоду, – сказал я.
– Ты умирал с голоду. Что ты делал, глупый мальчишка? Твои кишки были пусты, как выдутое яйцо.
Она потянулась себе за спину и добыла большую мелкую глиняную миску, поставила ее на колени. У бортика торчала старая роговая ложка. Женщина окунула ложку в миску и поднесла к моим губам. В ложке лежала горка чего-то очень белого, отблескивающего золотом. Не раздумывая, я открыл рот и лизнул это. Ясный чистый свет вспыхнул у меня на языке. Женщина окунула ложку, снова поднесла. Я съел.
Она сказала, что сделала рикотту из молока своих коз. Мед достался от диких пчел в каштановой роще неподалеку. Она сама однажды попробовала держать пчел, но… И женщина замахала руками вокруг головы, хихикая, как ребенок. Это было уже позже, когда я смог встать и пройти пару шатких шагов наружу, а она помогла мне сесть на истертую временем и погодой каменную глыбу, служившую ей скамьей, – остаток древнего зодчества, торчащий из фундамента дома.
Женщина принесла мне еще рикотты, которую я съел, всасывая с ложки, как младенец, а моя спасительница наблюдала за мной, вся сияя. Мое воображение показывало мне пчел, трудящихся высоко в кронах каштановых деревьев, роящихся среди гладких, блестящих резных листьев и длинных белых кистей цветов. Я видел темное сердце улья, истекающее соком. Козы цокали по камням и щипали подушки трав. Что-то пробуждалось во мне. Все это было так знакомо – это пробование, сглатывание…
– Это пошло тебе на пользу, – заметила женщина. – Ты опять стал похож на человеческое существо.
– Спасибо.
– Я ведь не сказала, что это был комплимент, правда?
– Я имею в виду, за это… – Я облизал ложку. – Что нашли меня. Мое имя Нино Латини. А кто вы, донна?
– Велия, – сказала она и кивнула, как будто подтверждая это для самой себя.
Меня осенила мысль:
– Вы сказали: «Мы принесли тебя сюда». Ваш мужчина, значит, там, в полях?
– Мужчина? – нахмурилась она.
– Я имею в виду вашего мужа, донна Велия, – быстро сказал я, решив, что оскорбил ее.
– Мой муж умер, – отрезала она.
– Простите.
– Много лет назад.
– И вы живете здесь совсем одна? Но ведь не вы же принесли меня сюда?
– Мои девочки.
– Девочки?
– Три мои девочки. Хорошие девочки, сильные и хорошие. Но ты их не увидишь.
– Что ж…
– Они ушли наверх, в хижину пастуха. – Велия дернула подбородком в направлении исполосованного ущельями хребта.
– Но я не опасен!
– О нет! Зато глуп. Достаточно глуп, чтобы заморить себя голодом и упасть с лошади. Я же не хочу, чтобы мои девочки знакомились с глупыми мужчинами, правда?
– Справедливо, – признал я и прислонился спиной к теплым неровным камням стены.
Велия отправилась к роднику с двумя ведрами, подвешенными к деревянному хомуту на плечах, а я пошел и лег обратно. Но сначала проверил свою собственность, сложенную кучкой у кровати. С острым чувством вины я обнаружил, что все на месте, включая кошелек, по-прежнему полный: я почти ничего не потратил в дороге. Потом я дремал, убаюканный домашними звуками готовящейся еды. Было ощущение, что я возвращаюсь в себя, – так семья отпирает дом, который покидала надолго. Краем сознания я отмечал запахи того, что готовила Велия, и они были приятными и здоровыми.
На ужин был острый, чуть горьковатый бульон из листьев дикого цикория, хлеба и трав с бледным помятым шаром вареного яйца, висящего посередине. На своем странном говоре Велия назвала похлебку «аквакотта» – вареная вода. Я сделал осторожный глоток, памятуя об отвратительной сиенской риболлите. Ел ли я с тех пор что-нибудь сытное? Велия ведь наверняка кормила меня, пока я спал, иначе сейчас я был бы мертв. Суп оказался восхитителен, как многие очень простые вещи. Там не было приправ, кроме соли: дом вроде этого никогда не мог позволить себе перец. Но оливковое масло, на котором Велия обжарила лук и чеснок, насыпанные поверх готового супа, само было достаточно перечным: колючее и дерущее горло, оно пощипывало мне рот, уравновешивая горечь цикория и пресные корки хлеба. И не обошлось без сухого сыра, потертого туда, – доброго соленого пекорино с землистым ароматом пещеры, где он выдерживался. Я ел суп долго, потому что никогда раньше такого не пробовал – я даже не пробовал ни один из его ингредиентов. Масло отличалось от нашего тосканского: оно было как-то гуще и более цветочное, а сыр отдавал запахом воздуха снаружи, в долине.
– Что за трава? – спросил я, изучая незнакомый мятный вкус на языке.
Незнакомый и все же знакомый… Он напоминал мне что-то, и этим чем-то оказался рубец Уголино. Это был почти тот самый аромат, который так долго ускользал от меня. Однако не точно тот же, не совсем.
– Мелисса, – ответила Велия, качая головой. – Никогда раньше не пробовал мелиссы?
– По-моему, у нас во Флоренции такой нет.
– Ого! Флоренция! – Она хлопнула в ладоши. – Слыхала я об этом месте! Там разве не все мужчины содомиты? Может, в конце концов, я и позову своих девочек обратно – с мужчиной из Флоренции им ничего не угрожает!
– Это не совсем верно. – Как флорентиец, я обязан был прийти в ярость, но теперь-то с какой стати? Я уже больше не флорентиец. – Я не содомит.
– Я не имела в виду ничего плохого, мальчик. – Она похлопала меня по руке.
– Конечно же нет.
– Тогда расскажи мне о Флоренции. Спой за ужин. – Велия хитро хихикнула.
И я рассказал. Я говорил ей о стенах и о соборе, о церквях и улицах, о рынке. Рассказывал ей о людях, огромном множестве людей, которые никогда не молчали, о колоколах и собаках. О мостах, банях, тавернах. Я даже рассказал ей про кальчо. Велия слушала, тихо качая головой.
– А ты? – спросила она наконец. – Что делаешь ты в этом месте?
– Я повар.
Она откинула голову и расхохоталась в потолок так громко, что я испугался, как бы с крыши не обвалился сланец.
– Повар! Повар, который уморил себя голодом до полусмерти! – Она закашлялась и принялась отплевываться в дымящий очаг. – Голодающий повар… Эта Флоренция, похоже, чудесное место! Что еще у вас там есть: может, мясники, которые падают в обморок при виде крови? Честные трактирщики? Банкиры, которые не умеют считать?
– Уж этих-то нет.
Я рассказал ей про денежные столы на рынке, у стены Орсанмикеле, где банкиры занимались своими делами, двигая золото, серебро и кредитные векселя по зеленому сукну.
– И люди им доверяют?
– Доверяют. А как же: дом Медичи следит за всем, – сказал я и горько рассмеялся. – А есть ли здесь какое-нибудь вино, донна Велия?
– Не для тебя. Родник чистый. А все эти деньги – что люди с ними делают?
– Делают с ними?
Она серьезно кивнула.
– Ну, они… они покупают вещи, – пояснил я, все еще не веря своим ушам. – Еду. Одежду. Все. Откуда вы берете одежду, донна Велия?
– Сама делаю.
– Но вы же покупаете другие вещи.
– Я никогда ни монетки не потрогала, – гордо сказала она. – Что хорошего деньги могут мне принести, а?
– А когда вы ходите на рынок… продавать свой невероятный сыр, – сказал я. – Вы же наверняка продаете свой сыр?
– Если бы я его продавала, что бы мы тогда ели, я и мои девочки? Мне трудновато жевать серебро. – Она открыла рот, обнажая десны, там и сям усаженные бурыми кривыми зубами.
– Покупали бы другую еду!
– Продавать еду, чтобы покупать еду? Я понимаю, почему у банкиров так хорошо идут дела во Флоренции, раз люди так глупы.
– Тогда новую крышу.
Она покатилась со смеху:
– Разве в полях не хватает камней? Если нужна новая крыша, мне достаточно лишь выйти пахать. – Она подлила еще супа в мою миску, которую я уже опустошил. – Теперь объясни: почему ты оказался на дороге? Куда ты едешь?
– В Рим. Я собираюсь готовить для… не знаю. Кого-нибудь важного.
– Папы Римского? – Она перекрестилась, ухмыльнувшись.
– Да, Папы Римского. Можно мне рецепт вот этого, донна Велия? Для его святейшества?
– Он не позволит мне сойти в ад, если я тебе дам рецепт?
– Этот суп заставил бы императора Фридриха выскочить из ада.
– Тогда дам. А теперь съешь еще немного. Повара должны быть толстыми. А ты скелет.
Я провел с донной Велией еще три дня, и, кажется, занимались мы только тем, что ели, разговаривали и смеялись. На четвертый день какой-то сон разбудил меня очень рано, когда небо еще было темным, и я увидел, что Велия спит перед очагом на грубом тюфяке из папоротника. Твою мать! Каким же я был бездумным и тупым… Старая женщина уступила мне свою кровать, а я просто решил, что у нее где-то есть настоящая спальня, потому что в городе же люди спят в своих комнатах. Нельзя было позволить ей спать на грязном полу, и, кроме того, я уже чувствовал себя гораздо сильнее и крепче. Я должен уехать сегодня.
Я подождал, уогда Велия проснется, разожжет очаг и выйдет наружу. Она часто уходила на какое-то время по утрам, и я гадал, не проведывает ли она своих дочерей, если, конечно, они вообще существуют. Я помылся в роднике и принялся седлать коня. Подняв седло, я обнаружил, что все еще довольно слаб, но в конце концов мне удалось победить его и укрепить на спине коня. Я привязал свои пожитки к задней луке и сел на каменную скамью ждать Велию.
– Уезжаешь повидать его святейшество? – спросила она, увидев моего коня под седлом, а меня в дорожной одежде, которая оказалась выстирана и теперь пахла родниковой водой и камнями долины.
Велия совсем не выглядела удивленной и не стала ни уговаривать остаться, ни торопить уезжать. Когда я сидел и смотрел, как птицы и козы бродят по каменистым полям, то собирался дать Велии немного денег, но когда встал и обнял ее, то понял, что она их не захочет. В конце концов, она же не может есть серебро.
– Вы спасли мне жизнь, донна Велия.
Совершенно внезапно мне пришлось изо всех сил постараться не расплакаться.
– Наверное, да, – буднично ответила она.
– Мне нужно отблагодарить вас, но не думаю, что когда-либо смогу отплатить вам за все, что вы для меня сделали. За всю вашу доброту. Вы спали на холодных камнях, а ваши дочери там, в холмах…
– Отплатить за доброту? – фыркнула она. – Это что-то такое флорентийское, вроде как продавать еду, чтобы покупать еду? Слушай, мальчик. Я нашла тебя и починила, что верно, то верно, но когда я нахожу раненую птицу или лисенка, я приношу их домой и спасаю, если получится. Это обычное дело.
– Но я-то человек, мужчина. А вы спали на полу!
– И что? Бывало и хуже. Слушай, если хочешь успокоить свою совесть, то когда придешь в церковь Святого Петра и поставишь свечку за свою умершую мать, поставь и за меня тоже.
– Как вы узнали про мою мать?
– Ты говорил во сне. И не упоминал о ней с тех пор, как очнулся. И про другую тоже: эту Тессину. Ты за нее тоже свечку зажжешь?
Она склонила голову набок, просто любопытствуя.
– Нет нужды, – пробормотал я. – Но конечно же, я зажгу свечку за вас. А если стану богатым и знаменитым, то приеду и буду покупать ваш сыр для стола его святейшества. Я построю вам новый дом – настоящий дворец. И еще один, для коз. И для ваших девочек.
– Я уж наверняка помру к тому времени, – серьезно ответила она. – Так что лучше поцелуй меня сейчас и скачи отсюда. – Она подставила одну щеку, я ее поцеловал, потом другую. – Погоди-ка здесь, – сказала Велия и ушла в дом.
Там послышалось какое-то шебуршание, а потом она вышла, держа сумку.
– Сыр не очень хороший, но голодать не даст. Тут крепкие красные луковицы, немного хлеба и кусочек вчерашнего каштанового пирога.
– Спасибо!
– И чуть-чуть медовых сот. Съешь их первыми, а то все будет липкое.
– Хорошо. Спасибо вам, донна Велия.
– Я рада, что тебе лучше. Теперь езжай и дай мне немного тишины и покоя. Вперед по тропинке – видишь тот большой камень, похожий на свиное рыло? По тропинке направо, через ручей и дальше, пока не выедешь на дорогу. И храни тебя Господь, мальчик.
Сказать было больше нечего, так что я залез в седло и повернул коня на тропинку. Один раз я оглянулся – когда подъехал к высоким зарослям тростника, рассекавшим долину, словно зеленая стена. Рядом с хижиной стояла крошечная черная фигурка. Я помахал, и она тоже подняла руку, отвернулась и ушла.
Я ткнул пятками коня, и вскоре мы уже пробирались сквозь тростники. До дороги оказалось удивительно далеко, но наконец-то она появилась, запруженная путниками и крестьянами, идущими в обоих направлениях под палящим солнцем. Той ночью я спал в оливковой роще, поужинав сыром и медом, и еще до полудня следующего дня доехал до самого высокого места на дороге и увидел стены и башни Рима, чуть дрожащие в горячей дымке.
27
Дорога перед Порта дель Пополо представляла собой оглушительную, вонючую мешанину из людей, животных и повозок, пытающихся войти в Рим или покинуть его. Паломники – некоторые почти в истерике от возбуждения после Бог знает скольких недель или месяцев дороги – орали друг на друга, на возможных римлян, на крестьян и пастухов, как будто только шум мог провести их в священный город. Местные жители, явно привыкшие к этому безумию, прокладывали себе путь среди чужестранцев, как среди скота. Тут же шел и настоящий скот, коровы: одни – с большими изогнутыми рогами, их пригнали по Кассиевой дороге из Мареммы; другие – жирные и белые, третьи – поменьше и серые; породы я не узнавал. Кьянинских здесь нет, отметил я; папа был бы недоволен.
Овцы были сбиты в большие пахучие группы, над которыми висели рябящими облаками мухи. Овец охраняли большие настороженные собаки – похоже, единственные, кого паломники старались не задевать. Повозки, влекомые волами и нагруженные бочонками, корзинами перепуганной дичи, пирамидами горшков, пропихивались сквозь толчею. Волы топали вперед, безмятежные, но неудержимые. Удивительно, что никого не задавили. Группу калек, пришедших за благословением или чудом, столкнули на дорогу перед большой упряжкой, тащившей телегу с огромной грудой винных бочек, но животные отклонились в сторону, врезавшись в небольшую кучку овец, а калеки, похоже, получили свое чудо.
Едва я поставил ногу на древнюю, гладкую, точно стекло, поверхность моста, как человек рядом со мной – высокий краснолицый француз – сунул руку в дублет и вытащил большую засаленную кипу пергамента. Вручив свой тюк соседу, который, похоже, вполне привык к такому его поведению, он принялся рыться в мятых страницах. Найдя то, что искал, он поднял книгу – видимо, это была книга – и замахал ею небу.
– Мульвийский мост! – завопил он по-французски, и люди его группы, которые до сих пор тащились в упорном молчании, все начали ахать и охать на пределе возможностей легких. – На этом мосту – на этом самом мосту – император Константин разгромил полчища тьмы – тьмы язычества, говорю я вам!
Я не мог не отметить про себя, что мост выглядел хоть и внушительным, но несколько маловатым, чтобы вместить битву, не говоря уже о сражении добра и зла. Однако только я начал тихонько посмеиваться над паломниками, их путеводителями и руководствами, как меня будто громом ударила мысль: я ведь перехожу Тибр!
Я не был блестящим учеником в школе – я посещал ее по настоянию матери, – но наслушался достаточно, чтобы кое-что знать из Тацита, немного Цицерона, Сенеку, Ливия. Одно время я мог цитировать наизусть изрядные куски из Овидия и Вергилия. И вот я здесь, смотрю на Тибр внизу. Я припомнил фрагмент из «Энеиды», некое пророчество, где Тибр от пролитой пенится крови – тогда я запомнил его и принес домой, чтобы прочитать папе. Я думал, ему понравится про кровь, но вместо похвалы получил лекцию о том, сколько потребуется крови, чтобы река вспенилась красным на основании стока из боен Сан-Фредиано, и о том, что Вергилий явно был склонен к преувеличению, как все поэты. «Ну а если бы историю писали мясники…»
Это все было так давно. Я и не думал, что когда-нибудь попаду в Рим. Так что в итоге я ничем не отличался от паломников. И все же трудно было не заметить, что эта река и у́же, и грязнее Арно. Мы оставили ее позади и теперь двигались в окружении туч речных мух и пыли, а также болтовни и смеха, как будто переход через реку снял некий обет молчания. Моя река была чище, шире, благородней. Маленькая искра флорентийской гордости начала разрастаться в моей груди, но тут показались стены Рима.
Над плоской заливной приречной равниной вздымалась крепостная стена из бурого, словно летняя лиса, кирпича: высокая, усиленная множеством квадратных башен. От моста дорога была прямой, как нож, и по ней текли мы все: паломники, крестьяне, солдаты, стряпчие, священники, монахи, монахини, овцы, козы, коровы, гуси, свиньи. Впервые, с тех пор как покинул Флоренцию, я ощутил, что растворяюсь в толпе – всего лишь еще одна пчела в улье, – и каким же это было облегчением.
Я начал различать за стенами шпили, потом крыши. Затем увидел и ворота, далекую белую арку между приземистыми мелкозубчатыми башнями. Река змеилась справа, а за ней поднимался холм, увенчанный огромной церковью. Это наверняка собор Святого Петра… И верно, все паломники принялись указывать на него, размахивая посохами, – спаси Господь любого на их пути. Будто вода в оросительном канале, когда поднимают шлюз, вся масса путников устремилась вперед, и вместе с ними несло меня, изо всех сил пытающегося удержать коня и не дать ему потоптать этих неуклюжих фризов, каталонцев и валлийцев.
Наконец мы с конем протиснулись в ворота. Ожидал ли я чудес? На самом деле я ожидал разочарования, наслушавшись в «Поросенке» рассказов путешественников, в основном о шлюхах и головорезах (а иногда, как сейчас помню, о тех и других сразу). Но вместо разочарования на меня свалилось замешательство. За воротами простиралось большое открытое пространство: древние камни мостовой и бурая пыль. Посередине было что-то вроде фонтана и множество уже занятых корыт для лошадей, вокруг которых растекалось огромное пятно воды и навоза. Паломники, истомленные прорывом через ворота, стояли вокруг, моргая. Было проще простого заметить зазывал и любителей чужих кошельков – мужчин с широченными улыбками, приклеенными к жестким пергаментным лицам пропойц, одетых по моде прошлого года, а то и десятилетия. Они носили щегольские грязные шляпы, у каждого имелся нож, иногда два, незаметно заткнутые за пояс или кушак. Сплошное мучение было смотреть, как они выделяют своих жертв и отрезают их от большой толпы, как собаки, пасущие овец. Увидев человека на лошади, двое направились ко мне, уверенные и решительные, как клещи.
– Добро пожаловать в Рим, синьор! Вы захотите лучшую еду в городе и самую мягкую постель, и – угадайте что? Вам повезло!
Голос человека звучал надтреснуто и по-римски гнусаво. Его товарищ ухмылялся и перепрыгивал с ноги на ногу – этакая рассеянная джига. Я задумался на мгновение, не хочет ли он, чтоб я кинул ему монетку, но потом понял, что его чрезвычайно увлекает перспектива ограбить меня.
– Нет, спасибо, друзья, – ответил я.
– О, да бросьте. Вы наш гость!
– Разве? Я только что приехал сюда.
– Вот почему вы нуждаетесь в тех, кто о вас позаботится. По деньгам дешево. Лучшие гиды в Риме, а моя кузина…
Они хором осклабились, продвигаясь вперед, и «плясун» потянулся к моей уздечке. Я сделал то, что сделал бы во Флоренции: откинул плащ, будто чтобы почесать бедро, и дал свету блеснуть на рукояти меча.
– Уверен, вы бы с удовольствием обо мне позаботились, ребятки, но у меня и так все хорошо, спасибо.
Я умел ухмыляться так же широко, как они, что и сделал, да еще подмигнул вдобавок. Потом пустил коня через пьяццу рысью – прочь от них. «Не оглядывайся».
Я был доволен собой, моя кровь взбодрилась и заиграла. Однако ехал я к беспорядочной стене строений с узкими промежутками улиц между ними, и люди сновали по этим улицам туда-сюда: римляне и паломники – группами, по отдельности или парами, – которых вели усердные, улыбающиеся воришки. Какое-то мгновение я чувствовал себя как дома, но потом осознал: я в Риме, а Рим – это не Флоренция. Это их дом – тех людей, которых я только что отогнал, – и они тут же меня выследят. Они различали жертв, как мой отец – бычков, и явно сочли меня подходящей добычей. Нахальный, с полным кошельком и хорошим дорогим мечом, не говоря уже о приличной лошади – ее можно продать или оставить себе и съесть. Богатенькие юнцы наверняка проезжают через эти ворота по сто раз на дню, закатывая глаза от волнения, как бычки, проходящие через ворота бойни. Значит, вот как чувствуют себя животные, когда чуют кровь, проливаемую за воротами. И куда я, кстати, еду? Где собираюсь ночевать? И как потом предполагаю искать по всему Риму маэстро Зохана? Это будет похоже на поиски одного особенного каштанового листа на горе Амиата. Я только что проехал через ворота и уже понятия не имею, что делаю. Ни малейшего, черт возьми, понятия!

 

В конце концов я поступил так, как никогда не предполагал поступить: спросил священника. В них недостатка не ощущалось, а каждое второе здание, похоже, было церковью. Я проехал по случайно открывшейся передо мной улочке, держа спину прямо и стараясь выглядеть так, будто я дома. Это было нелегко, поскольку виды, звуки и, сильнее всего, запахи Рима били по моим чувствам, борясь друг с другом за внимание.
Первым делом я заметил отсутствие кое-чего: здесь не было того нутряного капустного духа, висевшего над каждой западней для паломников между Флоренцией и Римом. От пилигримов несло нестираной одеждой и застарелым по́том, но римляне пахли чесноком, луком и вином, и с того момента, хотя я знал, что, будучи чужеземцем, должен бояться всех и каждого, они начали мне нравиться.
Второе, что я заметил: Рим словно распадался на части. Улица из плотно сгрудившихся домов внезапно уступала место древним руинам, пустырю, полуобрушившемуся внутрь себя дому или старинному зданию, которые довольно часто пребывали в лучшей форме, чем их более молодые соседи. Выстиранное белье висело между горделивыми старыми колоннами, и свиньи рылись среди мраморных блоков. То и дело попадалась церковь или укрепленная башня, вырастающая из более древнего строения. Люди на улицах были по большей части смуглыми и неразговорчивыми и глядели пристально и недоверчиво. На эту улицу две тысячи лет или больше смотрели всевозможные глаза – у людей после столь долгих наблюдений появляются веские причины никому не доверять. Однако тут я ощутил, что это глаза самого города.
Но что интересовало меня больше всего, так это еда, готовящаяся за всеми этими стенами. Здесь трудились настоящие повара: в масле жарился бекон, благоухал чеснок, тушилось мясо. Варилась и жарилась рыба. У одной двери я уловил стальной аромат осьминога. Из другой шел знакомый вульгарный душок рубца. Были и другие простонародные запахи: всевозможные части и куски животных готовили с вином, травами, рисом…
Из небольшой церквушки прямо передо мной вышел священник. У него было приятное усталое лицо, и я решил рискнуть.
– Святой отец, – спросил я, – не могли бы вы мне помочь?
Он принял меня за паломника: это было очевидно по тому, как вытянулось его лицо, когда он меня услышал.
– Туда, – привычно-безотчетно сказал он, указывая влево от меня. – До того палаццо – видишь? – Ответа он не ждал. – Сразу за ним поверни налево. Там будет мост – Понте Сант-Анджело, да? Увидишь большое круглое строение на том берегу реки. Переходишь мост – и Святой Петр слева от тебя. Базилика, да? Собор? А если тебе нужно где-то остановиться, то езжай вверх мимо большого круглого здания, ищи свою речь и найдешь приют. Да спасет тебя Господь, сын мой.
Он опустил голову и плечи: указания выданы и я уже забыт.
– Святой отец! – сказал я опять.
Он взглянул на меня с видом терпеливого раздражения.
– Я ищу дворец кардинала Федерико Гонзаги. Вы знаете, где он может быть?
– Кардинала Гонзаги? – Священник смерил меня взглядом с головы до ног, на этот раз внимательно. – Ах, извини, я принял тебя за иностранца. Ты гонец, да?
Похоже, гонцы надоели ему лишь немногим меньше, но, по крайней мере, он обратил на меня внимание.
– Не гонец, отец. Я повар.
– Повар? Ерунда. Ты слишком тощий.
– Честно. Мой маэстро готовит для его высокопреосвященства кардинала и вызвал меня из Флоренции.
– Флоренция? О, вот почему я узнал твой акцент. Все-таки чужеземец, а? – Он добродушно рассмеялся, и я повеселил его собственной ухмылкой. – И ты никогда раньше не бывал в Риме?
– Нет, это…
Можно ли в этом городе доверять хотя бы священникам? Я кашлянул и решил, что если нельзя положиться на человека Божьего, то лучше уж вернуться и попросить тех двух бандитов приютить меня на ночь.
– Так и есть, вы правы.
– Ну ладно. Лучше тебе найти твоего маэстро, пока римские воры не обобрали тебя до нитки, а они это сделают, сын мой, они это сделают. Итак – Гонзага, да? Я знаю, где он живет. Сан-Лоренцо ин Дамасо.
Он выдал мне указания, которые выглядели довольно простыми.
Мне стоило повнимательнее слушать священника. Хотя он описал более-менее прямой путь до Сан-Лоренцо ин Дамасо, я скоро обнаружил, что заплутал в улочках, которые изгибались, поворачивали обратно или упирались в тупик. В конце концов я оказался в каком-то месте, где люди жгли известь в дверях своих домов. Улицу заволакивал едкий дым, а обжигальщики с угольно-черными лицами и красными глазами скалились сквозь клубы, словно черти в аду, будя во мне ужас. Когда я вынырнул из этого проклятого царства, то оказался на обширном рыбном рынке. Я снова спросил дорогу – на этот раз у рыботорговца, и он рассказал, как мне ехать, но только потому, что я немного поболтал и пошутил с ним о дораде. Мне, однако, становилось не до шуток. Я чувствовал себя испуганным и очень одиноким, не говоря уже о голоде. Конь сердился на меня: ему были нужны вода и сено, и он начал спотыкаться на мостовой. Я повернул его к северу, но никакого Сан-Лоренцо перед нами не появилось. Вместо этого мы приехали на берег реки. Там был мост, а за ним что-то вроде замка – несомненно, то самое большое круглое строение, о котором говорил мне священник. А за ним собор Святого Петра… Я припомнил прощальные слова Велии.
– Прости, коняга, – шепнул я потному животному, и мы пересекли реку и поехали по длинной прямой дороге к базилике.
Я снова оказался в реке паломников, текущей к огромному зданию, рядом с которым все прочие казались крошечными. «Наверное, даже людям, живущим на луне, его видно», – подумал я и на том покорился и стал одним из паломников.
У собора нашлись желающие приглядеть за лошадьми, и я оставил своего коня человеку настолько честному на вид, насколько вообще возможно, и хорошо заплатил ему за еду и воду, но сумку взял с собой. Затем я влился в длинную извилистую очередь из мужчин и женщин, стремившихся попасть в церковь. Отвесив челюсть, я прошел через атриум, который показался мне размером с нашу Пьяцца Санта-Кроче, пропал с головой в сияющей мозаике, изображавшей святого Петра, идущего по морю Галилейскому – оно мерцало и переливалось, как настоящая вода. И, даже находясь в толпе вонючих толкающихся людей, я ахнул, когда вошел в саму базилику, потому что внутри она была такой невероятно огромной, что казалось, будто в ней заключены сами Небеса. Клянусь, я ощутил, как моя душа натянулась, словно парус, отчаянно желая унестись вверх, в далекие просторы. Но теперь паломники перебегали от гробницы к гробнице, и я шел вместе с ними, чтобы коснуться каждого священного камня, изумленно покачать головой над могилами святых, усыпальницами Пап, чудесными реликвиями.
А потом я пришел. Передо мною был алтарь, и я чуть ли не видел кости старого рыбака, лежащие под ним, как будто камни специально для меня превратились в стекло. Я встал на колени, коснулся лбом пола, зажег свечи. Одну за маму, одну за донну Велию. И одну за Тессину, хоть и не назвал ее, – просто зажег дорогущий восковой мизинец и воткнул в песок, где его свет влился в стену света, плещущегося возле могилы Петра. И, выйдя наконец в поздний полдень, обнаружил, что человек с честным лицом украл моего коня.
Когда я все-таки добрался до дворца Федерико Гонзага, который оказался совсем недалеко – на самом деле я проезжал прямо мимо него, – солнце уже почти село и город залило теплым насыщенным апельсиновым светом. Я устал, меня мучила жажда, но я не решился остановиться где-нибудь на пути, опасаясь, что меня ограбят, если не хуже. Моя рука на рукояти меча почти онемела, а ноги болели, потому что я заставлял себя гордо выступать, задрав подбородок и топча мостовые Рима, будто я здесь хозяин. Но при этом все время ощущал себя так, словно топор забойщика уже завис над головой этого глупого заблудшего флорентийского бычка.
Привратник кардинала уже собирался спустить меня с лестницы, но я сказал, что я ученик маэстро Зохана, приехал к нему из Флоренции и, кажется, даже начал умолять его меня впустить. Привратник долго-долго смотрел на мой живот, как будто мои поварские умения должны были являть себя там. Он взглянул на мое лицо, потом опять на живот, как отец перед незамужней, но беременной дочерью, потом фыркнул, толкнул меня на скамью сразу за дверями и исчез в глубинах дворца. Когда он вернулся, за ним катился Зохан, кривоногий, одетый в кухонное, с ложкой под мышкой. Я был так рад его видеть, что чуть не упал на колени во второй раз за этот день, но не успел и шевельнуться, как феррарец приставил ложку к моей грудине.
– Ни хрена себе, – сказал он.
– Маэстро… – прохрипел я.
– Плясунья. Хорошо. Надевай рабочее. Мой заместитель помер, на мою голову. Помер, ублюдок этакий! Чертов урод!
– Что, прямо на кухне? – пролепетал я.
– Нет, не на гребаной кухне! В Тибре. Его только что выловили. А не надо было крутить с драгоценной доченькой домохозяина, правда, а? Или, если уж на то пошло, крути сколько сердце просит, как я ему сказал, но держи свой тупой деревенский рот на замке. Но он одно сделал, а другое нет. Христос только знает, как он находил время. Видимо, я недостаточно его загружал, поганца.
– У меня нет рабочего.
– Нет рабочего? Да ты и вправду любитель, Плясунья. Ну одежда-то есть. Можешь взять его рабочие тряпки, этого чертова ублюдка. А? Пойдем тогда.
– Я иду. А можно мне что-нибудь поесть?
– Поесть? Ты нежен, как попка младенца, Плясунья! Ты работать пришел или что?
– Конечно работать, маэстро. А что еще здесь делать?
– И то правда, что еще. Идем тогда.
Я последовал за ним по коридору, который на вид и запах ничем не отличался от любого другого коридора для слуг, в каких я когда-либо бывал.
– Так приятно видеть вас, маэстро, – сказал я спине Зохана.
Так оно и было: он один остался у меня от прежней жизни.
– Хм… Ну, тебя тоже вполне приятно видеть. Хотя ты немного похож на труп. Попозже расскажешь. Есть работа. Много работы.
– Этот город – сущая задница, – буркнул я.
– Точно? Точно, а? И все же ты не остался у Его Великолепия, так? В чем-то напортачил, не сомневаюсь. Не в еде, или я бы услышал. Мы поговорим об этом. Но не сейчас. Ножи есть?
– У меня ничего нет, маэстро. – Господи, мне уже было все равно. Коридор тянулся бесконечно, однако запахи из дальнего конца доносились приятные. – И нет, не из-за еды.
– Это все, что меня волнует, – заявил Зохан. – Итак, Нино… – Он остановился в каменной арке. За его спиной мерцало пламя и слышался перезвон металла и многослойный гул голосов. Сотни запахов просачивались сквозь проем. – Добро пожаловать на кухни кардинала Гонзага.
28
Отныне мою жизнь составляли кухня кардинала Гонзага и крошечная чердачная каморка под карнизами его дворца, едва ли шире моих раскинутых рук. В ней имелись кровать, табурет, распятие и маленький набросок Богоматери работы Сандро. Я приклеил его на доску и вставил в старую эбеновую раму, которую по моей просьбе купил один повар. Когда римское солнце лизало черепицу крыши в нескольких дюймах над моей головой, я жарился, как фаршированный поросенок, нанизанный на вертел зноя, ворочался на раскаленной решетке своей кровати, пытаясь найти хотя бы дюйм прохладной простыни. А зимой по утрам мое дыхание застывало на потрескавшемся стекле оконца, не шире двух моих пальцев, через которое я смотрел на юго-восток, на море крыш, простирающееся до дальнего холма. Зохан проследил, чтобы мне хорошо платили, но деньги, которые я держал в старом мешочке с пряностями, запрятанном на балках над моей кроватью, просто копились, пока мешочек не стал уже слишком толстым, чтобы запихивать его в дырку за вывалившимся кирпичом. Я никогда не выходил на улицу – зачем? Здесь, во дворце, у меня было все, что нужно: работа и сон. Все было просто. Можно подумать, что я жил не лучше узника в тюрьме. Это так, хотя я бы сказал – как монах в каком-нибудь суровом ордене, в котором я был свободен, но привязан к узким рамкам силой собственной воли и желания.
Желание… Странно представить человека, желающего быть ограниченным и контролируемым настолько, чтобы его жизнь заключалась лишь в меняющейся череде стен и бесконечно повторяющихся заданий. Но именно этого я жаждал больше всего на свете. Я хотел стать как кусок мяса, уложенный в ящик и засыпанный солью. Я хотел высохнуть и опустеть. Превратиться из того, чем я был, во что-то другое. Мне было все равно, кто или что получится – только бы не Нино Латини с Борго Санта-Кроче во Флоренции.
Так что я оставался в палаццо. Не потому, что боялся города снаружи, хотя и это могло внести свою лепту, но потому, что города были чем-то знакомым. Улицы и люди напоминали мне о том, кем я был. Они возвращали к жизни прежнего Нино, а я только и старался похоронить его. Однако была у меня и другая причина, более практическая. Палаццо располагался не очень далеко от квартала флорентийцев. Это был небольшой участок города, забитый флорентийскими банками, складами флорентийских купцов, домами флорентийских прелатов, послов, лавочников и даже некой эксцентричной флорентийской проститутки.
В один из редких случаев, когда я отважился пройти дальше площади перед палаццо, я случайно забрел туда, ведомый своим носом, потому что близился вечер и слабый аромат нашел меня сквозь все прочие сложности римского воздуха. Люди жарили баттуту: свекольная ботва, раскаленный свиной жир. Я шел на запах как лунатик и, только заметив знакомые гербы на фасадах лавок и банков, осознал, где оказался. Здесь ждала опасность. На пирах Медичи я часто готовил для гостей из Рима, и они могли видеть меня в те вечера, когда мессер Лоренцо вызывал повара в пиршественный зал. Кроме того, я понимал, что Бартоло Барони меня не забудет. На этих улицах могли оказаться люди, которых послали найти меня, – люди, знающие, что, убив меня, они заслужат расположение одного из могущественнейших людей Флоренции.
Как замкнутый маленький мирок, дворец Гонзага оказался лучше большинства тех, что я знавал. Это, в конце концов, была не тюрьма. Я мог выходить, но у меня не было причин и поводов. Так что я позволил Зохану загружать меня работой так сильно, как ему хотелось, а это было все равно что вручить пьянице ключ от винного погреба. Зохан повелевал – я готовил. Кухня подчинялась мне, как страна подчиняется своему королю. Король же отвечает только перед Богом, а здесь не было иного бога, кроме Зохана. Мы трудились всегда. Наш кардинал был человеком ненасытного аппетита, хотя и не худшим чревоугодником в Риме. Зохана наняли, чтобы привнести в кардинальские развлечения немного величия двора Лоренцо де Медичи, но маэстро, при всей своей репутации и мастерстве, обнаружил, что новый хозяин не желает, чтобы его удивляли или озадачивали. Его вкусы были более традиционными: он любил блюда своей родной Мантуи, так что мы готовили много рыбы и утки, горы тыквенных равиолей и риса. В основном мы варили – много чего варили.
Прежний Нино из «Поросенка» или палаццо Медичи умирал бы от скуки среди бесконечных заказов простой мантуанской еды, нескончаемого торжества озерной рыбы и дичи, странного поклонения тыквам. Но Нино, чьим миром стали кухня, чердачная каморка и лабиринт коридоров и лестниц между ними, кажется, уже вышел за пределы скуки. Рутина стала частью процесса, превращавшего меня во что-то иное: в пустого человека, чьей единственной заботой стало верно угадать смысл взмахов деревянной ложки маэстро. Я стремился лишь к тому, чтобы приготовленная мной еда была совершенна и имела ровно такой вкус, какой нужно. Я тоже ел ее – мы хорошо питались на кухне, кардинал был щедрым нанимателем, – и вскорости я изучил еду Мантуи так, будто провел там всю жизнь. Я мгновенно мог сказать, поймана щука в озере Пайоло или Супериоре и в какой застойной протоке выращен наш рис. Я учился, всегда учился, и довольно скоро гости кардинала начали поздравлять его с тем, что он нашел настоящего мантуанского повара.
Меня вполне можно было считать таковым. Я клал мантуанские ингредиенты в мантуанские блюда и не ел ничего, кроме еды Мантуи. Насколько я знал, родной город кардинала выглядел так же, как тот, что я видел из окна: крыши и холм в отдалении. Мне было все равно: мир теперь существовал внутри меня в виде потока крошечных откровений и открытий. Привкус грязи в мясе угрей – и как его можно разложить на неяркую радугу минералов; разные формы тыквы; отличия между мантуанской салями и тосканскими видами, на которых вырос я. Но все лини, вся тыква мира не стоили даже одной ложки Уголиновой похлебки из рубца.
29
Рим, 1473 год
У меня вышел небольшой спор с Доннанцо, человеком, отвечающим за кардинальские винные погреба. Я чувствовал, что он обманывает нас, снабжая кухню дурным вином, но виночерпий настаивал, что вино, которое он нам выдает, превосходно.
– Да разве оно не дочиста выкипает? – бурчал он.
– Нет, не дочиста. Я…
– К вам пришли, мессер Нино, – сообщил мальчик-подавальщик, просовывая голову в дверь.
Хмурясь, я покинул нераскаявшегося Доннанцо и вернулся на кухню, где обнаружил у стола высокого, покрытого пылью человека, пьющего вино из кружки под косыми взглядами поваров.
– Привет, Нино!
– Боже правый! Арриго Корбинелли!
– И никто другой.
Я крепко обнял его и расцеловал в огрубевшие щеки.
– Ты выглядишь так, будто переползаешь из одной кучи дерьма в другую, – заметил я, стряхивая со своей одежды его пыль.
– Ползу по ним и в них живу, – отшутился Арриго.
Он будто бы стал еще выше, а его лицо утратило почти все следы юности. Щеки ввалились и густо заросли черной щетиной, а под пыльными черными волосами горели глаза, огромные и обведенные темными кругами. На нем был дублет из фламандского черного сукна, который наверняка стоил кому-то когда-то кучу денег, а сейчас разъезжался по швам, и набивка свисала с продранных плеч. Из-под дублета торчала ярко-зеленая рубаха, закрывая костлявую задницу, а вокруг шеи был намотан засаленный шарф из красного турецкого шелка. Облегающие штаны Арриго тоже когда-то были черными, но потом покрылись заплатами из всевозможных тканей, а кое-где и кожи. Однако сапоги его явственно говорили, что их владелец – человек серьезный, да и меч, с виду испанский, выглядел привычным к передрягам.
– Значит, ты и вправду стал солдатом, – изумленно сказал я.
– Стал.
– Мадонна… И бывал в боях?
– В небольших. – Арриго развел большой и указательный пальцы, как бы показывая зернышко риса. – Мелкие стычки на юге. Я нанялся к кондотьеру на жалованье у Ферранте Неаполитанского сражаться с французами: он пытался выпихнуть французских кузенов со своих земель. А потом турки с набегами на восточное побережье. Потом мой отряд перекупили, и мы пошли на север, чтобы присоединиться к армии Монтефельтро.
– Замечательно. А кто ты, копейщик или кто-то вроде?
– Копейщик? Я офицер!
– Да ладно! – Я оглядел его с головы до ног и обратно. – У тебя штаны с задницы сваливаются.
– Я офицер без жалованья, – устало хохотнул он. – Вот почему опять еду на юг. Солдатское дело лучше оплачивается в Неаполе. По крайней мере, такие слухи ходят. Король Ферранте всегда воюет. Там есть перспективы. Я просто остановился здесь на ночь и, честно говоря, даже не думал, что найду тебя.
– Тебя надо покормить, парень. Пойдем, присядешь.
Я отвел его в нишу, где устроил себе крошечный кабинет: сосновое бюро с ящиками и табурет писца. Усадив Арриго, я пробежался по кухне, громоздя на поднос всякую добрую сытную еду: колбасу собственного изготовления, сыры, фиги, холодного фазана, немного устриц, которые приберег себе на обед. Когда я плюхнул перед другом поднос, он налетел на него, как паук, заворачивающий в паутину жирного мотылька.
– Когда ты в последний раз ел? – спросил я, поражаясь тому, как жадно он глотает.
Я никогда не видел, чтобы Арриго проявлял хоть какой-нибудь интерес к еде, – и вот он, пожалуйста, высасывает устриц, словно маленькие сгустки амброзии.
– Во Флоренции, – ответил он между глотками. – Я пошел в «Поросенок» – куда ж еще! Там все так же. Твой дядя…
– Ты видел Терино?
– Жирный, как клещ, можешь не спрашивать. Мне пришлось просить поесть в долг, и он чуть в штаны не навалил от злости.
– А мой отец?
– Я забежал к нему, конечно. В лавку. Выглядит он хорошо.
Арриго отвернулся и занялся фазаньей ногой.
– Что еще? Давай, Арриго! Что он сказал?
– Нино, он думает, что ты мертв, – огрызнулся Арриго. – По правде говоря, он выглядит совсем не хорошо. Он не получал от тебя ни слова. Ну и что он должен думать? Ты что, письмо ему написать не мог?
– Это было трудно, – замялся я.
– Трудно? Твой отец выглядит так, будто у него на плечах висит двадцать лишних лет. Нино, все думают, что ты мертв. Но нет, вот он ты, гладкий, как кот… Ты что, одно чертово письмо написать не мог?
– Я думал… Я думал, будет лучше умереть. Учитывая тот позор, который я принес семье.
Я уселся на пятки и положил подбородок на стол, как собака. Я и чувствовал себя как собака. Все это время я вспоминал домашнюю еду, но забыл собственного отца. Но все-таки и мои слова были правдой: вряд ли он когда-нибудь простил бы меня за беду, которую я навлек, а если бы даже и простил, то мне все равно не хотелось его тревожить. О мертвых уже не тревожатся. Их оплакивают, но горе, приносимое ими, случается лишь однажды.
– Вот идиот! – Арриго зашелся хохотом, обдав меня инжирными семечками. – Ты герой во Флоренции! Ты Адонис, мой мальчик, для всех в квартале Черного Льва, кроме Барони, конечно. Но опять же любовь округа к тебе показывает, как все и каждый ненавидят Барони. Особенно Марко.
– Я беспокоился, что они могут что-нибудь сделать папе.
– Нет. Твой отец в полной безопасности. Как я понимаю, об этом позаботился сам Великолепный. Полагаю, расплатился за свою шуточку.
– Значит, я могу ехать домой!
– О нет! – Арриго мрачно покачал головой. – Совершенно точно нет. Если ты вернешься во Флоренцию, все ужасы, которые ты воображал, произойдут на самом деле. Пока Бартоло и Марко живы, в любом месте к северу от Витербо тебе грозит опасность. А они оба очень даже живы.
Он помолчал, облизал пальцы и выжидающе уставился на меня.
– Ты ничего не сказал про Тессину, – выдавил я.
– А ты этого хочешь?
– Нет! Да. Конечно же хочу!
Какой-то нервический порыв заставил меня вскочить на ноги, и, не успев остановить себя, я принялся ходить кругами по кухне. Голова моя кружилась, а ноги казались ходулями. Они унесли меня прямо на улицу и прошли половину пути до маленькой площади, пока я не подчинил их себе снова. Арриго ждал меня, расправляясь с последней колбаской. Сочувствие ко мне явно проигрывало в нем битву с жадностью. Но, увидев меня, мой друг встал и взял меня за плечо. Прочие повара смотрели на нас так, будто мы сошли с ума. Не обращая на них внимания, Арриго опять вывел меня наружу.
– У меня есть кое-что для тебя. – Он сунул руку в дублет и достал изрядно помятый продолговатый сверток пергамента. – Хотя я подумал, что могу везти это письмо трупу, но решил, по крайней мере, положить его на твою могилу, если ты умер в каком-нибудь приличном месте. И, учитывая, что меня чуть не убили, когда я вывозил его из Флоренции, ты можешь хотя бы сесть и это прочитать.
Он протянул мне пергамент. Я стоял, глядя на засаленный сверток, на петли и штрихи чернил. Потом взял послание из рук Арриго, чувствуя, что мне доверили нечто хрупкое, как золотой лист. Сломал печать и медленно развернул письмо.
Нино!
Дорогой мой Нино! Я пишу тебе, хотя даже не знаю,
жив ли ты еще. Но если это попадет тебе в руки, то я буду знать, что ты цел и невредим. Я буду счастлива в тот миг, когда твои руки коснутся пергамента. Знай также, мой дорогой, что и я цела и невредима. Надеюсь, тебе есть до этого дело. Мне не кажется невозможным, что тебя это может почти совсем не интересовать. Я молюсь, чтобы произошедшее не очень сильно тебя изменило. Я молюсь, чтобы ты жил жизнью, настолько отличной от моей, насколько это в Божьих силах.
Я слышала, что ты уехал в Рим, сплетни дошли через Бартоло, ведущего дела с палаццо Медичи. А Арриго рассказал мне, что на самом деле случилось в тот день.
Я не буду больше об этом упоминать, только скажу: для моих глаз это не выглядело розыгрышем и я бы с радостью бросила вызов каждому злому языку во Флоренции, спустилась и уехала вместе с тобой. Мой Нино, ты невинен в моих глазах, и в тысячу раз более того, но не в глазах Бартоло, ты должен это помнить. Он не простил тебя и, боюсь, никогда не простит. Прощение, как и милосердие, – качества, чуждые его сердцу. А Марко полон ненависти.
Не возвращайся во Флоренцию, Нино. Ты не будешь в безопасности в нашей республике, пока они оба живы.
Если тебе когда-нибудь приходило в голову тревожиться за меня, то не стоит. У меня все вполне хорошо. Моя жизнь не слишком изменилась. Я по-прежнему живу в комнате с окном, и если оно выходит на другую улицу, то так ли уж сильно одна улица Флоренции отличается от другой?
Мой муж – я теперь жена, как ни странно это писать, – не беспокоит меня. Он стар и хотя пребывает в добром здравии, но может только попытаться исполнить супружеский долг – достаточно, чтобы не возникло вопроса об аннулировании брака, но не более. К счастью, не более. Мессер Бартоло сознает свою немощь, и это, пожалуй, достаточное наказание для гордого человека.
Его единственный грех, кроме вспыльчивости и полной поглощенности собственным величием, – это желание получить игрушку, которой он не может воспользоваться. Я эта игрушка и пока что лежу, заброшенная, на пыльной полке. Я жалею Бартоло слишком сильно, чтобы ненавидеть его, и я рада этому, потому что мой мирок слишком мал, чтобы вместить такие сильные вещи, как ненависть. Хотела бы я, чтобы не оставалось места и для страха, но, увы, я боюсь Марко. Впрочем, хватит уже о Барони.
О! Я забыла на мгновение, что я одна из них, и это такая сладкая забывчивость.
У меня есть две отдушины, так что я счастлива.
Об одной тебе придется расспросить Арриго, потому что пересказывать это здесь – только зря тратить время и чернила. Другая – ты угадал? – наш милый монастырь Санта-Бибиана. Бедная сестра Беатриче до сих пор жива. Мы говорим, что Господь, должно быть, держит ее для какой-то великой цели – вероятно, чтобы спасать меня от Барони, пусть даже на пару часов в неделю.
Заканчиваю письмо. Арриго ждет в часовне. Он верит, что сумеет тебя отыскать. Я буду лежать на холодном камне перед Богоматерью каждый день, пока не получу от тебя хоть словечко. Я буду непрестанно молиться, чтобы мои слова достигли тебя и чтобы ты прочитал их хоть с какой-то теплотой.
Если Арриго найдет тебя и ты прочтешь это письмо, пришли мне в монастырь какую-нибудь весточку: о своих делах, о месте, где ты живешь. Я не буду просить о большем. Я не могу надеяться на большее. Не смею сейчас надеяться на слишком уж многое.
Тессина ди Бартоло Барони
Я очень аккуратно сложил письмо, потом снова развернул и пробежал взглядом по причудливым петлям и штрихам почерка Тессины. Рука Тессины… Я снова сложил пергамент и тупо стоял, держа его перед грудью. Меня трясло, будто я только что пробежал Рим из конца в конец.
– Значит, ты видел ее? – спросил я, стараясь смотреть на Арриго, хотя мой взгляд все время убегал к стайке голубей, кружащих в небе и рассаживающихся на крыше напротив.
– Я видел ее, – мягко ответил Арриго. – В монастыре. Она написала? Это было так странно: она послала письмо моему отцу сколько-то месяцев назад, прося меня встретиться с ней в Санта-Бибиане в любую среду месяца, если я когда-нибудь вернусь во Флоренцию.
– И с ней ничего не случилось? С ней все хорошо? Она выглядит так же?
– Совершенно.
– Она тебе что-нибудь рассказала? Про Марко Барони? По-моему, она пытается сказать…
– Там ничего плохого, Нино, успокойся. Марко, конечно, полный придурок, но он до чертиков боится своего отца. Тессине он ничем не угрожает. Боюсь, ее судьба такая же, как у десяти тысяч других замужних женщин Флоренции. Ее положили в ящик, как договор. Думай об этом так: для Барони Тессина – вложение денег, так что она в такой же безопасности, как любой из складов Бартоло с фламандским сукном.
– А эта другая штука? Она говорит, у нее есть еще какая-то отдушина и что ты мне об этом расскажешь.
– А! Твой приятель Сандро Боттичелли, который посылает тебе любовь и поцелуй, решил, что Тессина – единственное лицо, которое он отныне будет рисовать. Он видел картину, которую написал с нее Росселли, – ту самую Богоматерь, наверное. Бартоло показывал ее на венчании. А тут Синьория дала большой заказ, и ему удалось заполучить Тессину в модели. Сандро теперь знаменит, и Тессина тоже.
– А что об этом говорит Бартоло Барони?
– О, судя по всему, это раздуло его самовлюбленность до невероятных размеров. Он женился на прекраснейшей женщине во Флоренции и делает все, чтобы каждый об этом знал.
– Значит, будут еще картины?
– Сандро снова ее пишет – возможно, прямо в этот момент. И конечно же, другие художники дерутся за право тоже писать ее.
– Это странные новости, Арриго, но чудесные. А она что-нибудь сказала?
– Дара речи она не лишилась. Ты об этом спрашиваешь?
– Ну перестань, Арриго! О чем она говорила?
– О крыше монастыря, о ценах на куриные потроха…
– Ублюдок! Она что-нибудь говорила обо мне?
– О тебе? Боже правый! Что стало с тобой в этом ужасном городе, Нино? Это ты играл в кальчо за Черного Льва или какой-то другой Нино Латини? Это ты дрался с Бальдассарре Венини у бань Сан-Микеле Бертельди, потому что он наступил тебе на башмак? Ты же флорентиец, парень! – Он расхохотался. – Но да, она заманила меня в этот проклятый монастырь не для того, чтобы обсудить мои всевозможные подвиги. Она обо мне вообще ни разу не спросила. Доволен?
– Доволен, – ответил я, присоединяясь к его смеху, пусть и без особого веселья. – И ты сказал, были какие-то трудности с письмом?
– Это было потом и с монастырем никак не связано. Я наткнулся на Марко Барони у «Кьяссолино».
– У борделя? Ты там был по делу?
– Увы, нет. Не мог себе этого позволить, – хмыкнул Арриго. – Однако Марко мог. Вышел, ухмыляясь, как людоед. Потом увидел меня и потянулся за мечом, но тот запутался в кружевах. Не завязал штаны, грязный ублюдок. А я убежал.
– Погоди – ты убежал?
– Пришлось. Твой дядя забрал мой меч в залог платы за ужин. Так что да: я убежал. Кое-чему я научился в солдатском ремесле! Вернулся в дом к отцу, выпросил у него денег взаймы, прокрался в «Поросенок» и расплатился с твоим дядей – вот уж выродок. Забрал свой меч, лошадь и уехал из города на рассвете.
– Это уже становится привычкой, – заметил я.
Мы вернулись во дворец. Слава Богу, меня перестало трясти, потому что пора было раздавать указания поварам насчет вечерней трапезы. Потом я отвел Арриго за угол на постоялый двор, о котором, как я слышал, говорили как о честном и чистом, заплатил заранее за его комнату и стол, потом сказал ему, куда приходить ужинать, потому что мне нужно было возвращаться на работу. Он собирался прийти и подождать меня у дворца в полночь, если еще не будет спать. Я бросился к себе на чердак и спрятал письмо Тессины под крышей, рядом с деньгами. Потом спустился обратно и следующие два часа провел, потроша и готовя огромную склизкую пирамиду самых лучших мантуанских линей.
Назавтра я проводил Арриго, и он пообещал вернуться как можно скорее, с триумфом или, по крайней мере, в новой одежде. Но не вернулся. Мы часто писали друг другу, но через три года письма прекратились. И много лет спустя я узнал, что он умер от болотной лихорадки во время кампании против турок в Апулии. Он так никогда и не возвратился на север, не отведал баттуты, рубца и свиной спинки, никогда не сыграл в кальчо. Но я думаю, он все равно был счастлив. Он освободился от чего-то – я никогда не мог понять, от чего именно, но возможно, от самой Флоренции. В отличие от меня, он уехал по собственной воле и, также в отличие от меня, никогда не оглядывался назад.
30
Тессина,
с того дня, как мы в последний раз виделись, с того самого часа я все время пытался забыть тебя. Я делал это ради тебя, думая, что твоя жизнь станет лучше, если я полностью из нее исчезну. Но признаюсь, я делал это и ради себя самого, потому что тот последний образ твоего лица запечатлелся в моем сердце и мне казалось, что ты смотришь вниз из своего окна и чувствуешь все то, чего заслуживало мое поведение: отвращение, злость и, самое ужасное, жалость. Такова была рана, от которой я страдал, – куда худшая, чем если бы Барони изрубили меня мечами. Я был ранен в самое сердце, и – за это, больше, чем за что-либо еще, я прошу твоего прощения – мое самолюбие было жестоко уязвлено. Я пытался стать новым человеком в Риме – не в том смысле, как мы говорим о таких вещах во Флоренции: «Я больше никогда не буду стремиться к положению в обществе или богатству». Нет, я стремился уничтожить Нино Латини и заменить его совершенно иным человеком. Но не преуспел. Мой опыт не удался.
Я остался тем же самым, что и обнаружил, открыв твое письмо.
Твоя рука держала перо, наносившее чернила на бумагу. Мои глаза читали строки. От Тессины к Нино – всего четыре слова, и внезапно огромный мир кажется таким же узким и тесным, как римские улочки, где можно высунуться из окна на верхнем этаже и пожать руку соседу напротив. Я жаждал ощутить прикосновение твоей руки – теперь я почувствовал это и больше уже не живу на краю света, изгнанный, отрезанный от всего, что знаю и понимаю.
Умоляю, прости меня за молчание. Я не мог и сметь верить, что ты хочешь слышать обо мне. Я никому не писал, если это может служить утешением. Я забросил свою семью и друзей. Целыми днями я мечтаю оказаться не здесь, в другом месте, – ты знаешь где, Тессина. И нет никого, кроме тебя. У меня появились приятели, но мое сердце вернулось во Флоренцию. Это тень, которая лежит под твоим окном среди других теней. Если ты выглянешь, то, может быть, и не увидишь ее. Но она там.
Я пошлю это в Санта-Бибиану, адресую сестре Беатриче. Если оно попадет тебе в руки, читай с некоторой снисходительностью, памятуя, что я повар, а не книжник и не обладаю умением перекладывать душу на бумагу.
Но я постарался вложить всего себя сюда, в чернила.
Тут клякса: мне надо заточить перо. Я попробовал чернила, у них вкус… чего? Тессина, может быть, ты намочишь палец, прикоснешься к этой кляксе и лизнешь чернила – и расскажешь мне про вкус, как ты всегда делала?
Сейчас только это. Со всей моей любовью,
Нино.
Кардинал посылал гонца во Флоренцию каждую неделю, и я дал больше, чем ему обычно платили, чтобы он доставил письмо в монастырь Санта-Бибиана. Я смотрел, как он уезжает рано утром, и сгорал от желания занять его место.
Но после этого город перестал приводить меня в ужас. Я как будто оправился от долгой лихорадочной болезни – бред ушел, жар спал. Казалось невозможным, что я сам себя заключил в тюрьму на целых полгода. Мои страхи, обнаружил я, были только лишь переживаниями того первого дня в Риме, когда я заблудился, растерялся, а потом остался без коня. Рим был тогда незнакомым местом, а я чужаком в нем. Флоренция осталась далеко, во многих, многих милях дороги, и даже будто еще дальше – в пространстве или в моем воображении. Я уже научился существовать вне стен, которые крепко обнимали меня младенца, а потом мальчика, переходящего в юность. Я по-прежнему тосковал по Флоренции каждой частичкой своего существа, но я мог жить и здесь. Вдруг оказалось, что для флорентийца возможно стать если не человеком Рима, то человеком в Риме.
Последние нити паутины заклятия разорвал маэстро. Через пару дней после отъезда Арриго Зохан выпроводил меня из дверей палаццо.
– Нам нужна икра кефали, – заявил он, сунул несколько монет в мой сжатый кулак и толкнул меня к площади.
Я оглянулся на него, загораживающего дверь; мы подмигнули друг другу. И я отправился в неизвестность. Но не такую уж неизвестную: я ведь еще тогда, месяцы назад, наткнулся на рыбный рынок и сейчас вспомнил, что он был где-то к юго-востоку от Сан-Лоренцо ин Дамасо, возле квартала обжигальщиков извести. Изрядный дым виднелся на востоке, не очень далеко, оттуда же неслась вонь. Вскоре я уже нашел рыбный рынок и купил лучшую копченую икру кефали, какую только смог найти. А потом…
Я мог вернуться в палаццо, но вместо этого зашагал в противоположном направлении. Я проработал с маэстро достаточно долго, чтобы понимать, что у него на уме. Зохан хотел, чтобы я сделал именно это. Ложка стукнет меня по черепу, если я вернусь слишком быстро. Рыбный рынок был совершенно не похож на флорентийский. Рыбу раскладывали на мраморных ступенях древних зданий и больших каменных плитах, которые наверняка когда-то были частью храмов или дворцов. Все орали: торговцы, торговки, покупатели, уличные мальчишки. Это выглядело и звучало как сущий хаос, но затем я начал выделять повторяющиеся слова. Толпа была как огромный хор, выпевающий странную и сердитую музыку, но в ней была мелодия и ритм, и я им подчинился. Я бродил по рынку, разглядывая рыбу и наблюдая за армией тощих и грязных кошек, которые шныряли под ногами, дрались за рыбьи потроха и головы или грелись на залитых солнцем подоконниках. Рыночный люд был в основном невысокий и смуглый. Женщины обвязывали черные локоны шарфами из броского шелка, а мужчины одевались так, будто готовились к бунту. Для северянина вроде меня все это казалось непривычным и экзотическим, а также опасным, но, гуляя, я осознал, что если бы все слышанные мной истории оказались правдой, то меня бы уже зарезали. Или я бы уже увидел, как зарезали кого-нибудь другого, но здесь лилась только рыбья кровь.
– Ты покупаешь или смотришь? – вопили продавцы. – Если покупаешь, покупай. Если смотришь – проваливай в задницу!
И пока они поворачивались к следующей мишени, я уже полностью был забыт.
Я брел дальше – мимо священников в элегантных рясах, мимо шлюх, строящих глазки священникам, и сводников, следящих за своими денежными вложениями. Я продолжал идти, пока не вышел на дорогу из белого камня, ведущую на что-то вроде неблагоустроенной площади. Обширная и довольно ветхая церковь стояла на невысоком холме рядом с большим неприветливым зданием, увенчанным зубцами и башенкой. Все видало лучшие дни, и вокруг роилось множество нищих, которые сидели развалясь на неровных ступенях церкви или ковыляли по ним вверх-вниз. Но также имелся постоянный поток мужчин чиновного вида, которые входили и выходили из укрепленного здания. Я подошел поближе и спросил наименее отвратительного нищего, что это за дома. Он посмотрел на меня так, будто я упал с неба.
– Капитолий, – прокаркал он. – Дворец сенаторов.
Я поблагодарил его и дал мелкую монетку. Услышав мой акцент, нищий насторожил ухо.
– Ты из Перуджи? – спросил он, хватая меня за рукав.
– Нет. – Я стряхнул его руку.
– Я из Перуджи, – забормотал он. – Или Перуджа из меня, если угодно. Меня там называли Проктором! Ты знаешь это? Проктором!
– Очень хорошо, – сказал я и поспешил прочь, ища убежища позади группы чиновников.
Нищий, однако, уже нашел кого-то другого и говорил с ним, а я пошел туда, где земля резко обрывалась вниз наподобие утеса, полурукотворного-полуестественного, и там, дальше…
Я выдохнул, очень медленно. Дальше была огромная продолговатая котловина, ограниченная рядом зданий слева и склонами другого крутого холма справа. За ними я узнал гигантский барабан Колизея, беспорядочный лес мраморных руин, которые все тянулись к свету, как грибы после осеннего дождичка, исполинскую арку, так ушедшую в землю, что мужчине пришлось бы нагнуться, дабы пройти под ней.
– Да ты хоть знаешь, что значит «проктор», маленький засранец?
Нищий подошел ко мне сзади. Я вежливо поклонился, оглядываясь по сторонам в поисках возможности сбежать, и направился к огромной арке. Она оказалась еще больше, чем я думал, и свод, заросший тонкими сталактитами, возвышался над моей головой. Я потревожил здоровенную крысу – она суетливо вскарабкалась по стене и исчезла в трещине. Выйдя наружу, я встал в слабом свете солнца, рассматривая фигуры, вырезанные на фасаде: множество воинов, ангел, склоняющийся над проемом арки. «Сандро бы это понравилось, – подумал я. – И папе тоже». И Тессине.
Призраки…
Они пришли, словно я их позвал, – призраки живых людей. Они были тут, просто спрятались за колонной, зайдя в тень вон той разрушенной стены. Мой отец. Каренца. Сандро Боттичелли. Я вышел из арки и побрел к ряду колонн, удерживавших разбитый фронтон, и толпа невидимых флорентийцев расступилась передо мной, что-то шепча на своем диалекте. И Тессина: я почти чуял пряный запах ее волос, цветочный – ее кожи. Всё навалилось на меня, всё, что я удерживал за стенами своей чердачной каморки. Надо мне было остаться там и смотреть на голые стены, пока призраки не соберут вещички и не отправятся домой. Но они никогда этого не сделают, потому что живут внутри меня. Я бросился бежать, но запнулся о полузарытый камень и полетел вверх тормашками. Я просто лежал, бормоча флорентийские проклятия в меловую землю, которая пахла не так, как дома. Ничто не пахло как дома. Я наполовину ощутил, наполовину вообразил, что Тессина склоняется надо мной, встает на колени, ее ладонь порхает прямо над моими волосами. Я зажмурился изо всех сил.
– Ты был когда-нибудь в Перудже?
– Что?
Он досадливо вздохнул:
– Ты. Был. Когда-нибудь. В Перудже? А? Где меня называли…
– Проктором. Я помню. Я приехал из Флоренции. Там тебя тоже называют Проктором? – язвительно осведомился я, сел и обнаружил нищего, забравшегося, будто на насест, на бороздчатый мраморный цилиндр в паре футов от меня. – Потому что я никогда о тебе не слышал.
– О! Ну, это все объясняет. Тогда ты и не должен был слышать обо мне, правда? Ведь меня называют Проктором в Перудже.
Я поднялся на ноги, ущипнул себя за нос. Мне нужно было сделать что-то, чтобы изгнать захватившее меня потустороннее ощущение. Мне ужасно хотелось чего-то… И вдруг я догадался: рубец Уголино. Миска похлебки из рубца позволит мне найти путь домой, по крайней мере в душе. Я просто жаждал этого вкуса, который был самой Флоренцией, рынком… Нищий таращился на меня или, возможно, сквозь меня. У него были спутанные каштановые волосы, борода цвета золы, смотанная в две твердые веревки. Его лицо почти почернело от грязи, но глаза, хотя и окруженные кольцами потрескавшейся, воспаленной кожи, были странно добрыми.
– Слушай, – сказал я, и нищий насторожился, точно собака, – где мне найти… Кто в Риме делает лучший рубец? Господи, да как будто ты знаешь!
– Знаешь? Я знаю. Доменико Фьорентино, вот кто.
– Фьорентино? Можешь отвести меня к нему?
Флорентиец, готовящий рубец? Это должен быть хороший знак.
– Если отведешь, угощу тебя обедом.
Проктор откашлялся и сплюнул, сунул руку в короткие штаны, так пропитавшиеся грязью, что они блестели и выглядели твердыми, вытащил ее обратно и принялся разглядывать ладонь, как будто нашел карту между половинками собственной задницы.
– Конечно, – заявил он и пустился прочь на полусогнутых ногах, так что его тело немилосердно раскачивалось, а волосы плясали, как змеи Медузы.
Мне пришлось бежать трусцой, чтобы не отстать.
Он вел меня по старым, обветшалым, но населенным улицам. Я следовал за ним – не слишком близко, потому что от него воняло, а странный способ передвижения разогревал его одежду, отчего вонь усиливалась. В конце концов мы пришли на площадь перед церковью с изящной колоннадой. Под одной из арок какой-то человек установил жаровню. Мое сердце подпрыгнуло: жаровня, большие медные горшки, источающие густой пар. Повар был тучный и лысый, но мешал в горшках длинной деревянной ложкой, и я обнаружил, что щурюсь, стараясь увидеть на его месте Уголино.
– Фьорентино, – сказал Проктор, совершив нечто среднее между поклоном и реверансом.
– Похоже на то.
Я подошел к торговцу рубцом, показал два пальца. Человек хмыкнул и налил две миски, с нескрываемым отвращением глядя, как я отдаю одну нищему. Тот немедленно плюхнулся, где стоял, и склонился над своей наградой, как облезлый ястреб, защищающий добычу. Я дунул на похлебку, опустил туда ложку, попробовал.
Сельдерей. Перец. Бульон из коровьих костей, несвежих. Однако сам рубец был хорош: вычищенный, проваренный. Какая-то разновидность мяты, очень резкая: я преследовал жгучие масла языком, изучая, разбирая. Вкус распался. Что-то похожее на мирру, обжигающее горло, как тимьян, прожеванный вместе с ягодой можжевельника. Я отхлебнул еще, пробуя, не желая признаваться себе в том, что обнаружил. Но избежать не получалось: вкус был римский. Это была та еда, запах которой я чувствовал здесь, на улицах, и улавливал на одежде людей, работающих под моим началом.
– Ты и правда из Флоренции? – спросил я торговца.
– Из Флоренции? Хочешь сказать, что я педик? – Он весь подобрался, ощетинился.
– Нет-нет, это из-за имени – Фьорентино, ведь так? Я сам из Флоренции и подумал… Ну ладно. Извини.
Я отступил назад, съел еще рубца, хотя был уже не особенно голоден. Нищий тем временем доел. Он встал, провел пальцем по пустой миске, облизнул его.
– Требушатник! – гаркнул он. – Ты был когда-нибудь в Перудже?
Я ускользнул, пока торговец рубцом убедительно рассказывал нищему, что ему до монашкина пердежа, что такое «проктор». Рубец укладывался, теплый и благодатный, в перегонном кубе моего желудка. Проктор оказался прав: Фьорентино был хорошим поваром. Лучший рубец в Риме? В этом я сомневался, но знал, что даже миска самого лучшего рубца тут будет иметь тот же римский привкус. Вкус, которого я так жаждал, должен быть где-то здесь. Мне нужно его найти – у меня на это есть вся оставшаяся жизнь.
В дни, последовавшие за этой первой вылазкой, Рим будто принял решение приветить еще одного изгнанника. Понемножку, по шажочку я начал мельком видеть его другим. Маэстро на время поставил меня отвечать за закупки, заявив, что дома, во Флоренции, я бы даже яйца не купил, если бы не видел рук человека, кормившего кур. Так что мне пришлось перезнакомиться с продавцами рыбы и зелени, сыроторговцами и, конечно же, мясниками. Фрукты и овощи, доставлявшиеся в Рим с плодородных сельских угодий, были превосходными, пришлось мне признать. Мясники, на мой профессиональный взгляд, работали неряшливо и небрежно и, казалось, все время занимались тем, что изобретали схемы, как сбывать покупателям тухлый товар. Здесь, похоже, не было строгих законов, регулирующих их поведение, какие имелись у нас, во Флоренции, и на каждого человека, продающего наилучшее мясо, годное для кардинальского стола, приходилось пятеро других, у которых товар кишел червями. Я бы не стал есть римскую колбасу от обыкновенного мясника, даже если бы мне давали золотой флорин.
Моя жизнь поменялась и в других отношениях. Зохан представил меня человеку по имени Помпонио Лето, ученому с длинным прямым носом, рассекавшим его лицо, словно столбик-стрелка солнечных часов. Он жил на Квиринальском холме, в полуразрушенном старинном доме, наполовину поглощенном плющом и инжиром. Питался он, казалось, только чесноком и луком. От Лето я много услышал о том Риме, каким он был когда-то, потому что ученый любил компанию и знал бесчисленное множество руин, туннелей, могил и копей, которые с восторгом исследовал вместе с друзьями – любителями древностей. И от него же я впервые узнал о том, как странно древние представляли себе восприятие вкуса: как игру атомов еды, сталкивающихся с органами вкуса и впечатывающими в них память. Притом что я, по моему ощущению, в основном существовал в виде взаимосвязи воспоминаний и пустоты, эта идея показалась мне весьма разумной.
Также я познакомился со своим нанимателем, кардиналом Федерико Гонзагой, высоким краснолицым человеком с черными волосами, вздернутыми изогнутыми бровями и маленьким ртом, похожим на розовый бутон. Представляя его только по ограниченности его вкусов в еде, я с удивлением обнаружил в нем острый ум и явственное величие. Пища, которую он ел, происходила из мутных грязных вод, и я ожидал, что она повлияет на его темперамент, но ничуть не бывало. А когда пришла весна, а затем лето, я, кажется, стал счастливым человеком.
Но половина моей души по-прежнему оставалась во Флоренции. Я знал одного человека, мясника, который случайно отрубил себе бóльшую часть левой ладони, нарезая говяжий бок. Все, что осталось, – большой и указательный палец, но он заявлял, будто ощущает другие, отсутствующие пальцы так четко, что часто пытался покрутить кольцо, которое когда-то было на одном из них. В каком-то смысле я все еще чувствовал свою прошлую жизнь – или отсутствие ее. Иногда я шел по римской улице, и вдруг на меня накатывало ощущение, что я в каком-то месте во Флоренции. Однако все это существовало только в моем уме. Я жаждал увидеть или коснуться призраков дома, но более всего мне хотелось ощутить их вкус.
Если мой новый друг Помпонио Лето правильно объяснил, то вкус должен о чем-то напоминать человеку. Но это что-то – всего лишь фокусы атомов нашего ума. Острые атомы дают ощущение горечи; мягкие, круглые атомы – сладости. Горечь получается оттого, что атомы царапают поверхность органов чувств. Но само ощущение горечи – дикой сливы, например, – находится вовсе не в сливе, а в органах чувств.
– Все здесь, и нигде больше, – говорил Лето, прикасаясь пальцем к середине лба.
– Значит, слива не горчит? – спрашивал я.
Он мотал головой:
– У сливы вообще нет никаких качеств. Все, что ты… мы испытываем, полностью субъективно. Ты можешь попробовать это вино… – он постучал по моей кружке, и я послушно выпил, – и найти его резким. – Он сам отпил глоток. – А я, с другой стороны, думаю, что оно немного медовое. Кто прав? Мудрый Демокрит сказал бы, что мы оба правы, ибо вкус диктуется нашей собственной предрасположенностью, понимаешь? Вино для тебя имело бы другой вкус, если бы ты был простужен, правда? А когда ты был моложе, такой вкус мог показаться слишком сильным, в то время как теперь ты бы предпочел еще более плотный. И так далее и так далее, все относительно, все зависит от бесконечно меняющихся условий, состояний внутри нас самих.
– А кто тогда может мне сказать, какой у этого вина вкус на самом деле? – спросил я.
С одной стороны, все это казалось какой-то философской ерундой, которую обсуждали в палаццо Медичи. С другой – если это правда…
– Никто! – триумфально воскликнул Лето. – Демокрит говорит, что мы не знаем ничего истинного о том, что существует, кроме того, что меняется в соответствии с состоянием тела, и того, что входит в него и оставляет отпечаток. Все непознаваемо – просто атомы и пустота.
Это звучало довольно безнадежно. По моему собственному ощущению, вкус глубоко был связан с памятью, и акт вспоминания больше походил на посещение места, где ты уже когда-то бывал, где-то внутри черепа. Чем более точно воссоздавался вкус, тем более живо проявлялся образ места. Так что я загорелся воссоздать Флоренцию во вкусах, а это означало только одно: рубец Уголино.
Первое, что я сделал, – вновь посетил торговца рубцом около Сан-Пьетро ин Винколи. Он не хотел давать мне свой рецепт, и я купил его – не слишком дорого, что только укрепило мои сомнения в честности и неподкупности римлян в сравнении с флорентийцами. Я мог пытаться соблазнить Уголино слитком золота, но он все равно бы не выдал своих секретов, а торговец рубцом Доменико уступил рецепт за пару медных байокко и считал, что заключил прекрасную сделку. Рубец был приготовлен точно так, как я распознал: бульон из костей, соль, перец, лук, чеснок, огромное количество сельдерея, рубец и трава, которую Доменико назвал иссопом.
Я отправился на травяной рынок, где, как выяснилось, у каждого имелась своя версия иссопа, который оказался вовсе не мятой, а некой разновидностью чабера. Через пару недель я скупил все мятоподобные травы, какие только смог достать, и часами экспериментировал с ними на кухне. Некоторые были хороши, другие отвратительны, но ни одна не была ароматной травой Уголино. Я начал готовить большие горшки с рубцом, только чтобы поиграть с ингредиентами, и в конце концов сумел выдать рубец по-флорентийски, который вы могли бы, если страдали насморком, принять за нечто, приготовленное Уголино в неудачный день. Но у Уголино никогда не бывало неудачных дней. Я даже убедил маэстро, который сказал, что я раскусил эту загадку и что пора бы мне перестать тратить на это время, однако Зохан был феррарцем, а потому не имел должного понятия о рубце.
Хотя рецепт Уголино по-прежнему оставался тайной, я утешил себя мыслью, что у него вся жизнь ушла на совершенствование этого блюда. Так что я перешел к другим рецептам, все так же пытаясь едой проложить себе путь домой, во Флоренцию, но что-то всегда получалось не так. Пища какого-либо места должна быть суммой его частей, и флорентийские блюда, приготовленные в Риме, имели неправильный вкус, как бы педантично я ни следовал своим прежним рецептам. Я нашел парочку харчевен, которые содержали флорентийцы, но даже у них еда была неправильная. Когда я заговорил с ними об этом, они лишь пожали плечами и ответили, что уехали много лет назад. Так чего я от них хочу? Я здорово разозлился на одного и сказал ему, что он предал Флоренцию, но он только расхохотался мне в лицо. Почему, спросил он, я так огорчаюсь из-за баттуты? Я не собирался признаваться в этом человеку из харчевни, в засаленном фартуке, но меня пугала мысль, что в один прекрасный день я тоже перестану заботиться о правильном соотношении лука к чесноку и моркови. И кем же я тогда стану?
Я попросил аудиенции у хозяина. Кардинал был дома и вызвал меня немедленно, думая, без сомнения, что мне нужна какая-то информация о пире на следующей неделе. Вместо этого я поинтересовался у него, хорошо ли у меня получается воссоздавать еду его любимой Мантуи. Он вроде бы удивился, но выглядел довольным.
– Во всех отношениях.
– Я очень рад. А есть ли что-нибудь, что вы хотели бы поменять?
– На данный момент – абсолютно ничего.
– Значит, мои блюда идентичны тем, какие вы ожидали бы от мантуанского повара на мантуанской кухне?
– Опять же во всех отношениях.
– Ваше высокопреосвященство, позвольте спросить: как по вашему мнению, влияет ли на вкус тот факт, что большинство наших ингредиентов происходит из озер и с полей Мантуи?
– Ну конечно же влияет!
– Значит, если бы мне пришлось, скажем, приготовить блюдо из щуки, но из озера Неми, у него бы был не такой правильный вкус?
– Ну разумеется, мой милый юноша! – Кардинал нахмурился. – Неужели почтенный маэстро Зохан поднимает шум насчет расходов? Уверяю тебя, я могу позволить себе рыбу из Ломбардии.
– Нет, нет, ваше высокопреосвященство! Я бы ни за что не стал вас тревожить подобными вопросами. Я просто хотел убедиться, что вашему высокопреосвященству мои блюда по вкусу. И если я могу попросить вашего снисхождения…
Я принялся смущенно мять в руках свою шапку. Кардинал вел себя безукоризненно дружелюбно, но при этом он являлся одним из самых могущественных людей в Риме. Однако он привык к болтовне окружения, так что терпеливо склонил голову.
– Я простой сын мясника и, уж конечно, вовсе не ученый, но процессы восприятия вкуса завораживают меня с… с профессиональной точки зрения. Может ли ваше высокопреосвященство сказать мне, что именно сообщает о том, что еда из Мантуи, а не с болот к югу отсюда?
Кардинал заморгал.
– Дорогой мой, – медленно начал он, как будто обращаясь к изрядному тупице, – я знаю, что она из Мантуи, потому что вижу расписки из Мантуи. В сочетании со знанием, что рецепты, которыми вы пользуетесь, были записаны моим личным поваром, мантуанцем до кончиков ногтей, это сообщает мне, что съеденная мною пища правильная, как ты говоришь.
– Превосходно… прекрасно, ваше высокопреосвященство. – Я внутренне вздохнул. Мои подозрения оказались верными: вкус у кардинала обладал утонченностью рогожи. – Если вы находите мою работу удовлетворительной, то я не могу и надеяться на большее счастье.
Я поклонился и вернулся на кухни, чувствуя себя еще более подавленным, чем прежде. Возможно, если бы я сел за трапезу в абсолютной убежденности, что все ингредиенты прибыли из Флоренции, как и повар, и ел бы, просматривая записи хозяйственных расходов, чтобы удостовериться в происхождении каждой составляющей, меня бы перенесло… Нет, это казалось не слишком вероятным. Я взялся за корзину с прекрасными вальдшнепами, понимая, что мог бы вместо вальдшнепов подать этому человеку наверху… да хоть дроздов, наловленных силками в саду палаццо, и он бы вообще не уловил разницы.
Назад: Второй поворот колеса Фортуны: «Regno» – «Я царствую»
Дальше: Четвертый поворот колеса Фортуны: «Regnavi» – «Я царствовал»