Часть II В опале
Глава I
Глухо шумит и по-осеннему волнуется большое многоводное и бурливое Белоозеро. Резкий, холодный осенний ветер то и дело набегает с севера, и тревожит, и шумит, и треплет буйными порывами и без того не тихую, неспокойную гладь.
Густой черный бор, наполовину хвойный, наполовину лиственный, непроходимый и жуткий, протянулся по всему побережью. Деревья да вода, водная ширь да столетние, высоко уходящие вершины — только и видно в этом пасмурном, диком краю. Там, где как будто реже срослись темные чащи, где образуется небольшая выбоинка-полянка в лесной чаще, прилегающей к воде у самого берега студеного буйного озера, прилегла бедная, маленькая деревенька в несколько рыбачьих изб.
Это Мурьинский погост, отделенный дремучими лесами от всякого жилья человеческого.
В одной из изб погоста, недалеко от церкви, засветился ранний огонек. Еще только сентябрь, а уже темно по-осеннему. Пятый час на исходе, а длинные темные сумерки уже плотным кольцом обхватили и Белоозеро, и погост, и окружающие их чащи. Впрочем, там, в этих чащах, всегда царит непробудная ночь. Оттуда долетает порою вой волков. В зимние жуткие, непроглядные ночи они подходят к самому погосту, сверкая огнями голодных и хищных глаз.
Этот вой часто слышится ночью, тревожа немногих жителей Мурьинской деревеньки, бедных рыбаков.
Их избушки разбросаны по берегу и стоят в стороне от большой, но неказистой избы, освещенной сейчас огнем лучины.
Свет ее скудно озаряет темную закоптелую внутренность избы. Голые лавки и стол, накрытый убогой скатертью, иконы в переднем углу, за ситцевой занавеской кровать. К чистой половине примыкает черная изба с печкой, еще более убогая и закоптелая, нежели переднее помещение.
Холодный ветер врывается в сени сквозь плохо прилаженную дверь и заставляет присутствующих то и дело съеживаться и вздрагивать от холода. Их здесь пятеро человек, взрослых с детьми.
Опальный князь Борис Черкасский сидит, погрузившись в печальную думу, в переднем углу избы. Он сильно поседел и изменился после романовского переворота. Как ближайший свойственник Никитичей, женатый на их сестре, он пострадал не меньше самих Романовых. Следы пытки навсегда сохранились на его теле под поношенным кафтаном, так мало похожим на дорогое боярское платье, которое он носил у себя в Москве. Его жена Марфа Никитична хлопочет об ужине вместе с Настей.
Незатейливый это ужин!
Кое-какая мелкая рыбешка да черный хлеб с квасом — вот и все, что выпадает на долю опальной семьи.
Миша и Таня, сосланные на берега Белоозера, в этот пасмурный и нелюдимый край, вместе с дядей Борисом да двумя тетками, скорее взрослых свыклись со своей ужасной неволей. Если бы не тоска по родителям, с которыми им даже не дали проститься и о судьбе которых они ничего не знали, да не лишения, жизнь опальных боярчат протекала бы довольно сносно. Здесь, пользуясь своим положением детей, они имели относительную свободу, бегая с утра до сумерек по берегу озера, делая суденышки из лучины и пуская их на бечевке в озеро, или собирая разноцветные камешки на берегу, или же ловя с рыбацкими ребятишками рыбу. А собирание еловых и сосновых шишек в лесу, а ловля белок — это ли не было развлечением для маленьких, смутно сознающих постигшую их беду детей!
Но грусть взрослых, задумчивость, тоска и печаль дяди Бориса, тетки Марфы Никитичны и их ненаглядной Настюши невольно передавались и детям. И как-то особенно сильно им взгрустнулось нынче.
В июле, в самый разгар лета, прислали их сюда московские пристава и поместили в этой избе. Поблизости поместился их досмотрщик — пристав Змей Горыныч, как его называет Настя, и следит за каждым шагом не только взрослых, но и детей. И всячески урезывает их в еде и одежде.
Осенний ветер воет совсем по-зимнему: с гиканьем и присвистом. В избе холодно, несмотря на топку. Что-то будет зимой, когда хватят настоящие крутые морозы?!
Князь Борис вздрогнул от этой мысли и поднял голову, на которой за последние месяцы испытаний густо засеребрилась седина.
Тяжелый вздох вырвался из его груди.
Марфа Никитична, чутким ухом любящей жены, услышала этот вздох, подошла к мужу и, любовно положив руку ему на плечо, тихо проронила:
— Никто, как Бог! Он долготерпелив и милостив, Борисушка! И, чует сердце мое, вызволит нас из беды.
— Не себя жалко… К ним жалость берет, Марфуша, — ответил князь, украдкой указывая на детей, о чем-то оживленно шептавшихся в уголку избы в ожидании ужина. — Настю жаль… Молода она еще… Не такой доли она достойна… Первая, почитай, среди красавиц московских…
— Тише! Идет она…
Действительно, с дымящейся миской рыбьей похлебки из другой половины избы вошла Настя.
Несмотря на простой, бедный наряд, на исхудалое личико и тронутые ранней печалью глаза, опальная боярышня была хороша по-прежнему. Печаль и забота о дорогих близких, сквозившие в каждой черточке этого пригожего девичьего лица, придавали ему еще большую осмысленность и одухотворенность. И сейчас глаза ее с мягким выражением какой-то материнской ласковости обежали лица присутствовавших и остановились на детях.
Мгновенье, и отчаянная грусть засветилась в глубине этих мягких девичьих глаз.
«Детушки бедные, сиротинушки без отца и матери, при живых родителях сиротки!» — промелькнула печальная мысль в голове девушки, но она тотчас же поборола себя, принудила улыбнуться и весело проговорила, ставя миску на стол:
— Ну, вот и варево… Не обессудьте стряпуху. Сготовила, как сумела… Кушайте во здравие… Танюша, Мишута, пожалуйте поскорее! Уж такая ушица, что сама в рот влетит, — и, улыбаясь по-видимому весело и беззаботно, она резала хлеб и раскладывала его кусками на столе.
Марфа Никитична ласково и любовно взглянула на сестру.
— Солнышко ты наше красное! Уж и не знаю, что было бы с нами, кабы не ты! Ах, Настя, Настя! Одна ты подбодрить да печаль рассеять и тоску прогнать умеешь! Не оставит тебя за это Господь!
— Полно, полно, сестрица! Какое там! Всюду Бог, где люди… Ишь, какое, подумаешь, солнышко выискалось! Уху похлебаем лучше да и завалимся пораньше спать. Ин день-то и покороче станет… А наутро я удосужусь к Михалихе, рыбачихе, сбегаю, она мне холста посулила Мишеньке на рубаху дать да Танечке на летник отрезать.
Марфа Никитична тяжело вздохнула.
Простая рыбачка давала им то, в чем отказывал пристав. Дети обносились, им нечего было надеть. Все имущество Романовых отписали царю. Привезли их сюда в том, в чем они были. Мало того, в самом необходимом урезывали их, молока и яиц не давали детям. Ужасная опала сказывалась во всем.
Марфа Никитична тяжело задумалась. Ее муж понял настроение супруги и стал еще печальнее.
Нехотя, с мрачным гнетом в душе, принялись они за ужин, приготовленный ловкими руками той же Насти. Болтали одни только дети да их молоденькая тетка.
— Завтра поутру, как вернусь от Михалихи, в лес пойдем за грибами! — посулила тихонько обоим племянникам Настя.
— А волки? — не то испуганно, не то радостно проронила Таня.
— Да нешто они сунутся! Я рогатину возьму! — решительно заявил Миша, и глазенки его блеснули.
— Ах ты, вояка-воин! — вырвалось со смехом у Насти, и она, вскочив с лавки, кинулась целовать и обнимать племянника.
Княгиня Марфа вся помертвела, услышав этот беспечный смех, раздавшийся колокольчиком по всему погосту.
— Нишкни! Нишкни! Не приведи Господь, услышит пристав, в Москву донесет! — зашептала она, испуганно маша рукой сестре. — Отпишет еще, что опальным мурьинским дюже весело, коли смеются… И еще, чего доброго, пуще урежет нас во всем. Слышь, никак, идет уж сюда кто-то. Должно, господин пристав Змей Горыныч жалует к нам, — с горькой усмешкой докончила княгиня.
— Борисушка, — обратилась она к мужу, — выдь к нему, желанный… Пущай сюды не входит… Видеть его не могу!
Князь, нахмуренный и суровый, поднялся с лавки и вышел в сени.
Женщины и дети притихли, ожидая его возвращения. Нечего и говорить, что им было не до еды. Привезший их в эту глушь пристав жил бок обок с ними, и не было часа, чтобы он не заглядывал в их избу. Своими хищными, ищущими взорами он добавлял тоску и гнет несчастной опальной семье, а его резкие слова и властные речи приводили не раз опальных в справедливое негодование. Пристав следил не только за каждым шагом, но и за каждым ответным словом заключенных и аккуратно отписывал обо всем в Москву.
Понятно, с каким чувством относились к нему мурьинские узники!
И сейчас, забыв об еде, Марфа Никитична с Настей чутко прислушивались к тяжелым шагам, раздававшимся в сенях.
Но вот распахнулась дверь… На лицах присутствовавших отразилось самое искреннее изумление: вместо предполагаемого пристава, их мучителя, следом за князем Борисом вошел высокий, седой, сгорбленный старик, с дорожной котомкой за плечами, с посохом в руке. Огромная седая борода начиналась чуть ли не от самых глаз, скрывая черты его лица и придавая ему вид совсем дряхлого старца. Рваная шапчонка была тесно надвинута на глаза.
Старик вошел в избу и истово перекрестился, глядя в передний угол.
Потом отдал поклон всем присутствовавшим.
Те ответили ему, не переставая удивляться.
Вдруг неведомый пришелец выпрямил спину, быстрой походкой кинулся обратно в сени, тяжелым засовом задвинул входную дверь, так же стремительно вернулся в переднюю избу, приблизился к сидевшим за столом хозяевам… Еще одно быстрое движение, и белая длинная борода сократилась наполовину, лицо приняло другой, более молодой вид…
— Сергеич! — невольно вырвалось из уст присутствовавших.
Миша и Таня стремительно вскочили со своих мест и бросились к старику.
— Сергеич! Ты ли это? — в один голос прошептали князь, княгиня и Настя.
— Я, батюшка князь, я, государыня боярыня с боярышней и боярчата мои милые, цветики мои! — пролепетал старый дворецкий, опускаясь на колени перед опальными и земно кланяясь им. — Приплелся-таки из далекой Москвы вас проведать… Сюды к вам, под видом странника, пробрался… Мочи нет, сердце заговорило, узнать про житье-бытье Сердешных деток да боярышни ласковой… И о том поведать государям моим Филарету Никитичу, иноку моему, да боярыне инокине Марфе Ивановне.
— Как?! Так, стало быть, ведомо тебе, где Федя и Аксюша? Куда заточили их злодеи? — несдержанно вырвалось из груди Насти, забывшей даже в эту минуту о присутствии детей.
— Говори, старина, где наши? — взволнованным голосом произнес князь Борис.
Сергеич поднялся на ноги и, устремив глаза на образ, произнес со слезами:
— Слава Те Господу Богу нашему, проведали мы, романовские верные своим государям боярам холопы, куда замчали наших господ. Боярин Филарет Никитич пострижен далече отселе, в Антониево-Сийской обители томится, боярыня в заонежских лесах на Толвуе… А до других братьев и не добраться даже, еще дале они… К господам моим я, верный смерд их, зарок дал доплестись, от деток и сестриц им снести весточку. Чай, замучились, не ведая о Мишеньке и Танюше, боярчатах своих… Давненько я так-то из Москвы вышел… Всем холопам романовским ведомо, куды и зачем я пошел. Да кабы не я, старик, так другие бы то же сделали… Все ангелов наших, бояр, помнят и живот свой готовы за них положить. И не я один, другие то же решили. Как вернусь я на Москву, они пойдут сюды на Белоозеро, отселя на Толвуй, с Толвуя в Антониево-Сийск… Весточки носить от деток к отцу и матери, от жены к мужу, от сестриц к брату станут… Потому, покуда жили мы у бояр наших в тепле и холе, как у Христа за пазухой, в раю, все нам завидовали на житье-бытье, а теперича, как грянула гроза над государями нашими, теперича настало время и нам, холопам, добром да услугой за старое добро хозяевам, отцам родным нашим, отплатить.
Голос Сергеича задрожал и пресекся… Из глаз старика брызнули слезы.
Князь Борис, взволнованный и потрясенный, поднялся со скамьи, на которой сидел в тяжелом оцепенении во время всей речи Сергеича, подошел к старику и горячо обнял его.
— Спасибо, спасибо тебе, старина, — произнес он взволнованно. — Не за себя, за деток благодарю, за жену мою бедную… Господь тебе и другим челядинцам, слугам верным, воздаст сторицею за все… А мне нечем тебя наградить. Сам видишь, последнего нищего на Москве мы сейчас беднее.
И он, махнув рукой, поспешно вышел в сени, чтобы не показать своего малодушия жене, Насте и детям.
А Миша и Таня тем временем усадили Сергеича на лавку, несмотря на все его возражения, заставили его чуть не силой отведать их более чем скромный ужин, расспрашивая об отце и матери, давали поручения, что надо от них передать родителям.
Настя с княгинею, в свою очередь, узнавали, что стало с их московскими имениями и их людьми, с подворьями и дальними вотчинами.
Старик говорил без утайки, все, что знал.
Разорены имения, отписаны в казну. Вотчины тоже, а прежние романовские холопы бродят нищею братиею по Москве без дела, без хлеба, потому как указом от царя Бориса велено их ни к кому на службу не брать.
— Господь Милосердный! Да за что же? За что? — ломая руки, не выдержав, прошептала княгиня Марфа и тихо заплакала, прижимая к себе детей.
Но предаваться печали не было времени. Вошел князь Борис с тревогой в лице и произнес шепотом:
— Пристав дознался, кажись, что у нас странник прохожий. Сюды жалует. Надевай свою бороду, Сергеич… Ничего не поделаешь, узники мы…
Когда пристав вошел, в углу под образами сидел Божий старичок, согнувшийся в три погибели, и повествовал о дальних Соловках, куда будто бы лежал его путь.
Пристав подозрительно оглядел присутствовавших и, потоптавшись на месте, скрылся.
С его уходом долго еще не ложились опальные в своей неуютной избе.
Затушили лучину, чтобы не привлекать внимания стражника, и впотьмах долго беседовали с верным слугою, навестившим их в этой глуши.
Таня и Миша крепко спали, растянувшись на лавке, а князь с женою и Настей все еще совещались с Сергеичем о том, как ему поскорее дойти до заонежских лесов к бывшей боярыне Ксении Ивановне, нынешней инокине Марфе, а оттуда к заточенному иноку Филарету в Антониево-Сийскую обитель.
Глава II
Суровая зима, выдавшаяся в 1602 году, казалась еще суровее и жестче в далеких заонежских лесах холодного, негостеприимного Толвуйского края. Но там, где, окруженная непроходимою чащею лесов, кишащих диким пушным зверем, раскинулась лесная деревенька за озером Онежским, в нынешнем Петрозаводском уезде, там тише и спокойнее кажется зимняя студеная непогода, там, удерживаемая крепкой стеной великанов-деревьев, реже прорывается в селение Толвуйского погоста злая, крикливая старуха метель, там не так жестоки буйные ветры, пенящие под осень студеный простор Онежского озера…
Чудесно, естественной стражей, окружают Толвуй заонежские леса. Привольно живется среди них жителям Толвуя. Онежское озеро изобилует рыбой, леса — пушным зверем. Бедствовать среди этого земного обилия и при желании трудно.
И на характере жителей Толвуя отразилась эта благодать.
Они гостеприимны, радушны и добры.
Они готовы всех принять и обласкать.
В их крепко сколоченных избах тепло и уютно… И не только о себе позаботились они.
На самом краю селения, в небольшой избушке, находящейся подле домика священника Ермолая Герасимова, живет знатная опальная боярыня, постриженная еще в Москве в инокини волею царя Бориса.
И сам священник, отец Ермолай, и семья его, и все небольшое население Толвуя всячески заботятся и пекутся об их подневольной гостье.
Если не в меру суров и взыскателен мурьинский пристав, приставленный к ее детям на Белоозере, к золовкам и свояку, то стражник инокини Марфы отличается своим безразличным отношением к судьбе узницы… Если он и заглядывает к ней с дозором, то только по долгу службы. Зато и не препятствует отцу Ермолаю со всей его паствой заботиться о знатной узнице, судьба которой невольно возбуждает к себе всеобщее участие и жалость.
Самое узницу редко кто видит на погосте.
Изредка только за невысоким тыном на небольшом дворике таинственной избушки мелькнет темная фигура в платке или бледное лицо с резко очерченными черными бровями. Или же к маленькому слюдовому оконцу тесно приникнет то же бледное печальное лицо. Зато у узницы все есть в ее скромном жилище. И священник, отец Ермолай, и поселенцы доставляют ей сюда и рыбу, и яйца, и хлеб.
Все сердца невольно привлекает к себе эта, невинно пострадавшая, затворница своей печальной участью, своей горькой судьбою, хотя редко с кем вымолвит слово инокиня Марфа.
Сурово ее строгое лицо, суровы огненные очи. Наклонением головы только благодарит она за приношения поселенцев. И молчит. Всегда молчит, замкнутая, гордая и далекая в своём безмерном горе. И только мечется-ходит по избушке в непогоду, а в ведро по крошечному дворику, с печальными мыслями и тоскою по детям, по мужу, так безжалостно отнятым у нее…
Мечется, тоскует молча. Ни с кем не делится горем ее гордая, одинокая душа…
***
После пасмурной, вьюжной и студеной ночи на Онежском озере в заповедных непроходимых лесах проглянул морозный январский денечек.
Пользуясь его коротким светом, старица Марфа, еще недавно именитая боярыня Ксения Ивановна, вышла на дворик.
Зелено-белой сказочной красотой, весь запушенный снегом, глянул на нее непроходимый хвойный лес…
Стоя на высоком крыльце, через верх частокола Марфа увидела убегающие вдаль тропинки, бесконечную чащу великанов-деревьев, стерегущих как будто от всего прочего мира это далекое и маленькое селение. Там дальше, закованное толстыми льдами, спит Онежское озеро. Не видно его за непроходимою чащею. Но чувствуется и здесь его ледяное, студеное дыхание.
Старица Марфа тяжело вздохнула… Одна и та же вечная теперь мысль прожгла ее душу. Кто знает, может быть, ее муж и дети глядят точно так же на зеленую чащу леса и чувствуют студеное дыхание озера… Может, и ближе они к ней, нежели она думает. А может, и нет их на свете боле!
Мутится разум от этой мысли, и дрожь охватывает тело.
Но слез, спасительных слез нет в ее глазах. Если бы могла она избыть хоть часть тоски и горя слезами!
Нет… Огнем неугасимой муки горят ее очи, сжимаются грозно брови… А уста шепчут:
— Мишенька! Таня! Супруг мой желанный! Федя, мученик, детки! Где вы? Увижу ль вас когда-нибудь хоть разок единый?
Затуманенные горем глаза невольно обращаются вдаль.
Что это?! Темная, одинокая фигура маячит по лесной тропинке, то появляясь, то исчезая за группой деревьев.
Вот ближе, ближе подходит к селению одинокая фигура. Можно уже различить седую бороду, дорожную котомку и сгорбленную старческую фигуру.
Незнакомец поднимает руку, делает какие-то знаки посохом. Сердце старицы замирает…
Быстро вспоминает Марфа, что в ближайшей избе после сытного полдника отдыхает в этот час пристав, что поселяне ушли на ловлю за пушным зверем всем погостом, что ежели отец Ермолай и увидит что-либо, то покроет ее перед стражником, что в одном месте плохо прилажено бревно изгороди, образуя щель, — все это смутно припоминается ей. Мысли путаются, разбегаются и сходятся снова… Быстро отвечает Марфа неведомому страннику движением руки и с замирающим сердцем следит за его приближением…
Вот он вышел из чащи, обогнул селенье, вот он близко-близко от ее избы… Вот старческое покашливание говорит о его присутствии за изгородью двора.
— Матушка, государыня боярыня Ксения Ивановна, признаешь ли?
Марфа вперяет глаза… Напрягает слух… Изможденное усталое лицо незнакомца глядит на нее сквозь отверстие изгороди… Но голос знакомый, и взгляд тоже…
— Сергеич! — срывается у нее радостным шепотом. — Ты ли это, Сергеич?
— Я, матушка, государыня боярыня, я самолично поклон тебе принес от деток твоих… От Танюши с Мишенькой. Все, слава Те Христос, поживу и поздорову!
— О! — стон радости и необъятного душевного волнения поднимает грудь Марфы.
Ноги подкашиваются. Туман плывет в голове. Она хватается руками за бревна изгороди, чтобы не упасть.
— Живы! Здоровы! Детки! Детки мои! Слава Тебе, Господь Милосердный, и Тебе, Владычица Царица Небесная!
Радость живительна… Радость окрыляет… Находит быстрое успокоение душа Марфы, и, быстро прильнув к забору, передает она старому верному дворецкому все, что сказать, что отнести от нее детям, мужу.
Сергеич клятвой великой поклялся, что доберется до монастыря, где находится Филарет, дойдет до заточенного инока.
Зимние сумерки падают, сгущаются незаметно. Пора уходить Сергеичу. Сейчас к ночи вернется из леса народ.
Быстро срывает Марфа гайтан с тельником с шеи, трепещущими руками разрывает его на две части, на одном обрывке гайтана остается крест, на другом ладанка с мощами и кипарисовая иконка малая.
— Вот, Сергеич… Ладанку и иконку отнеси деткам, ежели Господь приведет дойти до них, а тельник супругу моему, иноку Филарету, коли Бог поможет, передай, — протягивая реликвии верному слуге, проронила она.
— И скажи им, что денно и нощно тоскую по ним, родимым… — добавляет она, впервые со дня заточенья роняя слезы…
В то же самое время на глухом и пустынном острове, образованном рекой Сией и озерами, в скромной, пустынной, темной келье Антониевой обители, низко склонившись над столом, сидел высокий, величавый инок, прислушиваясь к стонам кружившей вокруг обители зимней вьюги.
Никто бы не узнал в этом преждевременно осунувшемся, поседевшем старце недавнего щеголеватого, моложавого красавца, старшего Никитича. Горе, печаль, незаслуженная обида — все это, вместе взятое, провело глубокие борозды по его лицу. Засеребрилась отросшая борода, ввалились, глубже ушли в орбиты соколиные очи…
С утра до ночи просиживает так Филарет Никитич, прислушиваясь к вою ветра и свисту метелицы». Холодно и неуютно в его пустынной, глухой келье-тюрьме. Нет никуда выхода отсюда, только в церковь, где стоит он на клиросе часы обедни, всенощные и заутрени, отделенный от братии Антониево-Сийской обители…
Отойдет церковная служба, и снова в келью-тюрьму проследует старец. И бесконечно тянутся дни и бессонные ночи… Неведение томит и жмет наболевшую душу…
Иногда отчаяние и горе темною мутью затопляют сердце… Вскакивает с места старец, и высокая фигура его мечется по крошечной келье… Потом бросается к божнице и молится до рассвета, всю долгую ночь…
Но лишь только заслышатся его шаги, измеряющие келью, к дверям узника приникает жадным ухом пристав Богдан Воейков и напряженно слушает стоны и возгласы, рвущиеся из груди Филарета.
И чаще всего отчаянный шепот инока доносится до ушей его стража:
— Милые мои детки, маленькие, бедные остались! Кому их кормить и поить? А жена моя бедная, жива ль? Где-то она? Чаю, туда ее замчали, что и слух не зайдет! Мне-то уж что надобно?… То мне и лихо, что жена и дети… Как вспомнишь их, так словно кто рогатиной в сердце ударит…
И глухим воплем отчаяния заканчиваются эти речи боярина-инока, обездоленного судьбой.
Наслушавшись их, пристав Воейков шлет донесения царю Борису в Москву и ждет новых указов на долю узника.
Там в Москве между тем события мчатся с потрясающей быстротой.
После знойного, горячего лета 1601 года, какого еще не помнили московские люди на своем веку, начались сильные недороды. Зной высушил нивы, не уродился хлеб, и жуткий гость пошел навещать русские города, села и деревни. Страшный гость голод постучался и проник за самые стены Москвы. Бледные, изможденные, исхудалые люди тенями бродили повсюду, тщетно ожидая откуда-нибудь помощи. Но проходили дни за днями, проходили месяцы, и положение оставалось все одно и то же.
Вопли и жалобы проникли и в царские терема.
Царь Борис приказал для всей Руси Великой раздавать ежедневно в Москве деньги голодающим. Быстрее молнии разнеслась об этом крылатая весть по всему государству. И со всей земли русской хлынул в столицу голодный народ.
Москва наполнилась голодными. Хлеба и денег не хватало для раздачи. Люди умирали на улицах от голода, истощения. Повальные болезни свирепствовали в Москве. Люди гибли без числа и счета.
А суровая зима сулила уже и новый неурожай.
— Кара Божия! — шептали тишком и «на верху» и в народе.
— Кара Божия! — волновалась чернь. Борис лучше других чувствовал это.
Народные бедствия переплелись у него с семейным горем. Умер датский королевич Яган, жених дочери, царевны Ксении. А для чадолюбивого царя это было большим ударом. И впереди ждал его еще новый, вдесятеро горший удар, вдесятеро сильнейший; за пределами Руси, на литовском рубеже, внезапно вспыхнуло и загорелось странное и дикое событие: воскрес из мертвых царевич Дмитрий Углицкий…
Воскрес, или, вернее, не умирал он вовсе. В Угличе, оказалось, был несколько лет тому назад зарезан поповский сын вместо маленького Дмитрия. Царевича же укрыли от убийц добрые люди. И теперь, выросший, возмужавший, он, очутившись в Литве и заручившись сочувствием польской знати, грозным призраком грядущего несчастья являлся царю Борису.
Смутно доходили до высот Московского Кремля темные слухи из Литвы о дерзком юноше, назвавшемся царевичем Дмитрием, спасенным чудом. И слухи эти тревожили царя Бориса, лишали его спокойствия, страшили безмерно. Кто бы ни был тот юноша, настоящий ли царевич или наглый, предприимчивый самозванец, он был одинаково жуток для Годунова. Горести народные, голод, мор, постоянные расправы на сысках с лучшими людьми, любимцами народными, какими являлись Романовы, Репнины, Черкасские, — все это говорило не в пользу царя Бориса и угнетало, и волновало его народ.
— Кара Божия! — неслось гулким прибоем по Руси, и этот слух-прибой разбивался как раз у самого подножия Московского Кремля.
Чтобы хоть сколько-нибудь примирить народ с собою, Борис богатыми милостями и льготами старался загладить этот неудачный период своего царствования. И в то же время новое решение о большей еще милости, ввиду надвигавшегося из Литвы бедствия, назревало в его душе.
Глава III
Целый год прополз тягучею, бесконечною чередою томительных дней для мурьинских опальных.
Стоял ясный, погожий денек короткой северной осени. Редкое в этом пасмурном краю солнышко выглянуло нынче как-то особенно радостно и весело.
— Вставайте, подымайтесь, лежебоки, — будила рано поутру проснувшаяся Настя своих маленьких племянников. — Радость вам несу! Небось как услышите, сердечки запрыгают, заликуют.
Таня и Миша, заспанные и удивленные веселым настроением их молоденькой тетки, вскочили с лавки и уставились на нее вытаращенными глазенками. Таня, очень выросшая за этот год, вопросительно и серьезно глянула в лицо Насти.
— Какая там радость! Чего уж! Дяде Борису неможется, тетка Марфуша с ног сбилась, — тоном взрослой произнесла со вздохом девочка, машинально перебирая свою русую косичку.
— Ан, глянь-ка, смеется Настюша! — весело проговорил Миша. — Знать, и впрямь радость будет.
Й карие глазенки мальчика заблестели, загорелись огоньком оживления.
— Ай да Мишенька, люблю за догадку, — рассмеялась Настя и шутя взъерошила кудрявую головенку мальчика. — Ин, правду говорит ваша Настя, детки. Нынче наш Змей Горыныч, пристав, в Белоозерскую обитель уплыл. Мурьинские сказывали. Стало быть, мы одни, без присмотра, в лес за грибами махнем… Целое лукошко насбираем, дяде недужному с теткою… похлебку сготовим знатную, только, чур, не уставать да от Насти не убегать далече… А то не возьму! — и, строго грозя пальцем, она сделала суровое лицо.
Но это суровое лицо не подействовало на детей нимало. С веселым визгом бросились они на шею молоденькой тетке.
— В лес за грибами! В лес за грибами веди нас, Настюшка! — лепетали они звонкими голосами.
— И то, уведи их нонче погулять на воле, Настюша. Князю Борису дюже неможется, всю головушку с бессонья разломило. Авось покуда погуляете, ему и полегчает в тиши-то, — вставила свое слово княгиня Марфа.
Но Насте советовать было нечего. Быстро одела она обоих детей в их убогие старенькие одежды, ничуть не отличающиеся по виду от одежды крестьянских ребят, взяла лукошко, сама повязалась платком, как мурьинская рыбачка, и в своей ветхой, во многих местах заплатанной телогрее направилась из дома, захватив детей.
— К полднику не ждите! Не помрем с голоду, три краюхи с собой взяла! — весело крикнула она с крылечка старшей сестре.
Княгиня Марфа Никитична долго еще стояла у порога, глядя вслед удалявшейся Насте и детям.
— Пускай порадуются хошь сегодня, погуляют на воле, пока пристав, злодей наш, в отлучке. Пускай без дозора пробудут хошь единый денек! Нелегко им, беднягам, живется! — и, смахнув предательски набежавшую слезинку, она поспешила назад в избу к больному, осунувшемуся и глухо кашлявшему князю Борису.
Дети и Настя, весело напевая какую-то песенку, входили в лес. Все складывалось так ладно сегодня: и пристав в отлучке, и солнышко светит, словно летом, и грибов после намеднишних дождей должно подняться видимо-невидимо. Зоркие глазенки Миши прежде всех приметили головку боровика.
— Гриб нашел! Настюша, Танюша, глядите! Я нашел, я нашел! — весело крикнул Миша, бросившись к алевшему среди опавших осенних листьев грибу.
— Ан, и я вижу, и я! — и Таня кинулась опрометью в другую сторону.
— Детки! Детки! Далече не забегайте только… Да почаще аукайтесь… Не приведи Господь, заблудитесь еще! — наказывала им строго-настрого Настя.
Сама она опустилась на пень срубленного дерева и глубоко задумалась. Теперь все радостное оживление сразу покинуло девушку. Сейчас, когда никто не видел ее, когда она находилась наедине с природой, Настя могла быть такой, какой делала ее горькая судьба, сейчас вся веселость девушки, так ободрявшая всегда бедных опальных, исчезла мгновенно.
— Братец Федя! Братец Федя любимый! Миша, Вася, Алексаша и Ванюшка! Родимые! Бедные! — зашептала она, сжимая на груди руки и помутившимися от горя глазами глядя вдаль.
От наведавшегося к ним во второй раз, перед Ильиным днем, Сергеича узнали мурьинские заключенные печальные вести. Узнали, что недолго томился в Нарымском краю закованный по рукам и ногам в пудовые кандалы младший Никитич, Михаил, спрятанный в глухом лесу, в землянке без дверей и окон. Пристав Тушин, примчавший его в нарымские леса, с помощниками, соскучившись сторожить узника, решил заморить его голодной смертью. А на Москву отписал царю Борису, что Михаил Никитич своей волей преставился.
Уморили и второго брата Александра в Усолах, когда он хотел перебраться оттуда за рубеж. Подлые раболепные слуги, желая подслужиться к царю, задушили Александра, боясь его вторичного побега.
Федор Никитич томился в Сийске.
Разбитый параличом, Иван дышал на ладан. Василий Никитич тоже доживал свои дни.
Тяжело было на душе у Насти… Образы братьев-мучеников вставали перед ее духовным взором… А тут еще печальная судьба деток, оставленных на ее руках… болеющий свояк, таявший с каждым днем, и всегда грустная, угнетенная сестра Марфуша.
Она так погрузилась в свои горькие думы, что не заметила, как Миша и Таня приблизились к ней и, теребя ее за рукава телогреи, оживленно и испуганно сообщали ей что-то.
— Едут! Сюды едут! Слыхать конский бег! И ровно скрип каптаны! — наперегонки сообщали ей запыхавшиеся дети.
— Кто едет? Кто едет? — так и всколыхнулась Настя. И, вскочив с пня, обхватила руками обоих детей и прижала их к себе, заранее готовая защищать их от всякой напасти. Всколыхнулось сердце девушки… Что доброго могли ожидать бедные изгнанники от своей суровой судьбы? Напрягая слух и зрение, Настя впилась взором по тому направлению, где шла узкая, кочковая лесная дорога.
Не ошиблись дети. Не обманул их слух. Лошадиные подковы все звонче и яснее ударяли о лесные кочки, и тяжелый грохот каптаны, казалось, заполнял весь лес.
Вот послышались ржание и пофыркивание измученных коней… Вот выглянула сквозь пожелтевшую зелень лиственниц и зеленые иглы хвои лошадиная голова… За ней другая… И с громким скрипом и уханьем вылезла из чащи тяжелая громадная каптана. Два вершника сидели на конях, запряженных цугом. Рядом с возницею помещался вооруженный стрелец. В окне каптаны мелькнули два лица, одно старое, другое молодое.
Настя увидела седую бороду незнакомого боярина, а рядом с ним щеголеватый кафтан и надвинутую на лоб мурмолку, а под ней зоркие молодые очи, свежее красивое лицо и кудрявые темные волосы.
Старый путник случайно глянул в окно каптаны, заметил девушку и детей, велел остановиться и подозвал их к дверце возка.
Смущенно приблизилась к ним Настя.
— Не ведаешь ли, красавица, как ближе пробраться к Мурьинскому погосту? — спросил седой важный боярин, выглядывая из оконца.
Миша и Таня, прижавшись друг к другу, во все глаза смотрели на Бог весть откуда взявшихся знатных путников. Здесь, в этой глуши, они в продолжение целого года не встречали никого, кроме скупщиков рыбы да дичи, изредка наезжавших в этот пустынный край.
Настя, смущенная не меньше детей, принудила себя ответить:
— За тем вот поворотом упретесь в поселок… А вам кого надо там?
Старик важно глянул на девушку и не ответил ни слова.
Но молодой спутник, пристально взглянув в вспыхнувшее от ожидания девичье прекрасное личико, поторопился ответить:
— К опальному князю Черкасскому мы с указом от великого государя.
— С указом от великого государя! — эхом откликнулась девушка и, как подстреленная птица, опустилась на пень.
В окне мелькнуло еще раз молодое встревоженное лицо… Черные глаза участливо скользнули по помертвевшему личику… Но старший спутник дал знак, и каптана тронулась с места.
Полуживая от волнения, Настя снова обняла и тесно прижала к себе обоих детей.
Государев указ! Указ жестокого Бориса! Какую гибель сулил он им всем снова теперь?
***
Но недолго оставалась в смятении Настя.
— Танюша, Михаилушка! — быстро заговорила она. — Слыхали? С новым указом к нам бояре пожаловали!
— Чай, не маленькие, поняли, что говорил сейчас неведомый человек.
Таня и Миша молча смотрели в лицо тетки. Сердечки их бились. Забыты были и лесные радости, и грибная потеха, и веселая прогулка в лесу.
— Домой! Домой скореича, Настя! — смущенно лепетали они.
— Домой, понятно! — вскакивая с места, произнесла Настя. И глаза ее недобро сверкнули. — Надо ж доведаться о новых милостях царя Бориса, — прибавила она с горечью.
И они все трое пустились в путь.
Когда девушка с детьми появилась в опальной избушке, странное зрелище представилось их глазам.
Князь Борис, чуть державшийся на ногах, находился посреди избы, с просветленным до неузнаваемости лицом, исхудалым, болезненным, но счастливым, держась за край стола трясущеюся рукой.
Княгиня Марфа Никитична лежала распростертая, рыдающая перед божницей.
Старый седой боярин с государевым указом стоял в высокой боярской шапке, в дорожном охабне тут же, а его молодой спутник в кафтане царского стольника несколько поодаль от него.
Едва только появились дети и Настя на пороге избы, как княгиня, сердцем почуявшая их близость, вскочила на ноги с быстротою девочки и кинулась к ним.
— Настюша! Танюшка! Детки милые! Богу молитесь! Его благодарите! Миновала нас чаша страданий наших… Сохранил Господь… Великий государь облегчил нашу участь… Вотчину нашу родовую костромскую вернул, село Клоны родимые… Туды нас пересылают всех… Там отныне и жить будем… Через день-другой туды с боярином да с господином стольником выезжать велено… О Господи, Царица Небесная! Отмолила, вымолила Тебя!
И снова княгиня Марфа распростерлась перед иконою, рыдая навзрыд от счастья.
Князь Борис и Настя сдержанно переглянулись между собой.
«Великий государь облегчил участь! Прислал милость! Это им-то, невинным, облегчил! Без вины виноватых помиловал!» — мелькнула одновременно одна и та же мысль и в юной головке Насти, и в умудренной житейским опытом седеющей голове князя. И горькая усмешка тронула их губы.
Настя опустила глаза, чтобы никто не увидел крупных слезинок, навернувшихся на них.
Тишина воцарилась в горнице. И среди этой тишины звонким колокольчиком прозвучал детский трепетный голосок:
— А матушка с батюшкой? Они поедут ли? Без них нешто можно?
Все присутствовавшие невольно оглянулись на шестилетнего кудрявого мальчика, из груди которого вырвались эти слова.
Карие глазенки Миши смотрели пытливо и зорко, оглядывая старших. И вся душа нежного, чуткого мальчика, похожая на редкий душистый цветок, переселилась, казалось, в эти карие глазки. Но никто не мог ничего ответить. Никто ничего не знал. И русая кудрявая головка склонилась на плечо младшей тетки, и нежный голос зашептал Насте на ушко:
— Без матушки никуда не хочу… Ин говорил Сергеич, что на Заонежье матушка! Неужто ж там ей оставаться, когда нас домой, в наши вотчины, примчат?… Не поеду я никуда без матушки, — еще раз решительно заявил мальчик.
Казалось, судьба подслушала горячее желание любящего детского сердечка. Радость никогда, как и горе, не приходит одна, за первой следует неотступно вторая и наоборот.
И теперь новая радость заглянула в избушку опальных.
Долго в этот вечер не ложились они. Старый боярин-посол с молодым стольником давно ушли ужинать и ночевать в дом мурьинского священника, а тесная маленькая семья все еще не могла разойтись по своим углам, не в силах будучи успокоиться после полученной новой и важной вести. Дети давно спали, а князь с княгиней и Настей все еще тихо совещались по поводу предстоявшего им нового житья-бытья.
***
Крепко уснул в эту ночь маленький Миша… Сладкие грезы снились ему…
Снова чудились мальчику, будто находится он в далеких Клонах, куда- не раз возили детей из вотчины ближайшего уезда, родового Домнина, лежащего на Шаче-реке. Чудится ему, как ходит с сестрою молиться в глухом лесном монастыре святого преподобного Тихона, находившемся в сорока пяти верстах от клоновского селения, дальней романовской вотчины. И во сне, как наяву, предстали сейчас пред мальчиком далекие лесистые тихие Клоны, небольшое село Суздальского уезда (нынешнего Юрьевского). Вот и хоромы романовские… Изба просторная, к ней еще пристройка. А там прудок заглохший, с дикими утками, по осени, а за подворьем лес, густой, тенистый, таинственный. Среди него дорога прямая к обители. С другой стороны усадьбы сад, похожий на рощу, так он густ и тенист. Вот и тропочка заветная, на ней дерновая лавка. Здесь пасека была раньше, и старый пасечник Демьян Мишеньку с матерью да Танюшей частенько свежим медком лакомил… А сейчас кто сидит на лавочке? Кто дожидается Мишу, кто его рукой приманивает?… Узнал он, доведался сразу… Заликовало детское сердечко во сне! Это — матушка!
— Бегу, родимая, бегу!
Раскрывает ручонки Миша, запрокидывает головку и бросается во сне в объятия матери…
Тесно обхватывают его ответные объятия, нежно прижимают к груди… Горячие поцелуи милого сонного видения бессчетно сыплются на голову, щечки, глазки и губки ребенка.
Горячи и нежны эти объятия. Крепки и сладки материнские поцелуи.
Просыпается, весь охваченный радостным чувством, Миша и боится открыть глаза, боится, что исчезнет милое видение, не будет матушки подле въявь, как во сне, родной, любимой…
Вдруг голос тетки Марфы достигает его ушей… За ним счастливый смех Насти и радостный крик Тани…
Недоумевая, открывает Миша сонные глазенки, все еще не переставая чувствовать себя в чьих-то объятиях.
Что это? Явь ли? Сонная ли греза?
Нежные, милые руки обвивают его… Он лежит в родимых объятиях… Над ним низко и любовно склоняется родимое, незабвенное лицо… А любящие беззаветно глаза глядят не наглядятся на него в промежутке долгих и частых поцелуев…
— Мишенька! Голубчик ты мой сизый! Любименький мой! — слышится у его уха трепетный шепот.
— Матушка! — радостным криком вырывается у мальчика, и он повисает на шее инокини Марфы, так неожиданно появившейся пред ним…
Она это, она! Не обманет сыновнее сердце. Хоть исхудала, хоть изменилась за год заточения и постарела до неузнаваемости боярыня, хоть и переродил ее этот смиренный иноческий наряд, но узнает ее Миша, узнает больше сердцем, чем глазами, это желанное, родное, изнуренное лицо, эти печальные, с любовью глядящие на него глаза, эти нежные и сильные объятия.
— Матушка! Матушка! — лепечет мальчик, задыхаясь от счастья.
Рано поутру приплыла она из Белоозерской обители в Мурьинский погост. Из далекого Толвуя доставили ее туда несколько дней назад пристав с помощником по указу царя Бориса. А мурьинский пристав накануне поплыл за нею в струге к обители.
Тяжелое одиночное заточение старицы кончалось с этого дня. Ей указано было поселиться с детьми, золовками и свояком в Клонах. Ей после долгого, одиночного заключения разрешено было снова соединиться с родною семьею.
Для дальнего переезда в костромскую вотчину всей семьею и доставили сюда на Мурьинский погост пристава осчастливленную старицу Марфу.
Сон маленького Миши сбылся наяву.
Глава IV
Отъезд из Мурьина был назначен через неделю. Тем временем чинили дорожную каптану, доставившую сюда больше года тому назад князя Черкасского с семьею. Путь предстоял долгий и нелегкий. Ранние осенние заморозки портили дорогу. А тут еще недужный князь Борис совсем свалился с ног и быстро таял с каждым часом. Не прошло и нескольких дней со дня приезда старицы, как свояк ее отдал Богу душу. Раздавленная, смятая отчаянием княгиня Марфа Черкасская не осушала слез. Князь был добрый, хороший человек, и весь Мурьинский погост с искреннею печалью оплакивал умершего. Его похоронили возле церкви и стали спешно собираться в дорогу. Старый боярин-посол, присланный из Москвы, особенно поторапливал женщин. «До Покрова на месте быть надо. Так от царя указано!» — сурово настаивал он.
Молодой спутник его за это короткое время тесно сблизился с опальной семьей, деятельно помогал хоронить князя Бориса, собираться в дальний путь женщинам и детям. Помогал он и красавице Насте нянчиться с ее маленькими племянниками.
Здесь, вдали от Москвы, молодой девушке не приходилось вести жизнь московских боярышень-затворниц, скрывавшихся от людей. И дружба ее с молодым князем Кофыревым-Ростовским крепла с каждым днем, с каждым часом.
Взяв детей, они уходили в лес и на озеро, в то время как две боярыни, две Марфы, одна опальная княгиня, другая постриженная инокиня, обе потерявшие мужей, вели нескончаемые печальные беседы.
Молодой князь Никита Иванович любовно следил за детьми. Особенно полюбился ему Миша. У князя в Москве был младший брат, тоже Михаил, ходивший в стольниках при царе, юноша лет шестнадцати. И часто-часто рассказывал Насте и детям молодой князь об этом юноше, своем братишке, в котором сам он не чаял души.
Еще чаще ходили все вместе на могилу князя Бориса. Горячо и пламенно молилась там Настя. Забыв весь мир, упав на могильный холмик, просила она усопшего родственника вымолить у престола Всевышнего счастливую долю ее ненаглядным, Тане и Мише. Хороша была и трогательна в такие минуты Настя между двух притихших подле нее ребяток-племянников. Вся одухотворенная молитвою, она не замечала, не видела пары молодых глаз, впивавшихся в нее с неподдельным восторгом. А черные глаза князя Никиты, не отрываясь, любовались в такие минуты этой самоотверженной девушкой.
Наконец настал день отъезда.
После напутственного молебна, под горячие пожелания всего Мурьинского погоста, две тяжелые громыхающие каптаны выкатились из селения. В передней сидели московские послы, в задней две боярыни, Настя и дети.
Густыми темными мурьинскими лесами шел их путь на Кострому. Останавливались для отдыха лошадей и для ночевок. И всякий раз на остановках появлялось у окна каптаны молодое, ласковое лицо князя Никиты. Он протягивал руки, высаживал детей из каптаны и возился с ними, пока отпрягали и кормили лошадей.
И Настя не могла не чувствовать ответной ласки и благодарности к юноше за его участие к ее любимцам.
Чем ближе подходил конец их пути, тем теснее росла и крепла эта дружба.
А темные леса между тем редели. Реже попадались хвойные деревья, чаще лиственница. Белые стволы березок южнее заменялись тополями и липами, опушенными белым инеем.
Еще проползла и канула в вечность новая неделя.
Выехали на берег Волги, тронутой первым тонким сальцем-ледком. Свернули в сторону от ее берега и опять погрузились в густые, на этот раз костромские леса.
В сорока пяти верстах от Клон остановились последним привалом среди дремучего леса у ворот бедной, маленькой Тихвино-Луховской обители.
Засуетилась малочисленная братия убогого лесного монастыря, высыпала навстречу именитым опальным.
Узнали иноки с игуменом прежних жертвенников-благодетелей, кинулись к опальной боярыне и к ее детям.
А вечером на всенощной с особенным старанием выводил хор клирошан священные стихиры и песнопения, давая торжественное настроение горячо молящейся опальной семье.
С печалью и невыразимым сочувствием смотрела на эту семью вся обительская братия, сливая свои молитвы с молитвами опальных бояр…
***
Так вот они, Клоны!
Чудесно приютилось среди суздальских лесов глухое, малообитаемое местечко. Небольшое село раскинулось на опушке леса, обведенное кольцом непроходимой чащи. За селом — речонка с мельницей, а поодаль — двор с избушкою и крошечной второй пристройкой для служб. Высокий частокол поднимается наравне с крышей. У ворот ждут двое людей. Ждут прибытия хозяев.
К сумеркам только показываются из леса две дорожные боярские каптаны.
Высокий старик поднимается с завалинки и, приставив руку к глазам, по привычке скорее, нежели от солнца, потому что октябрьское солнце давно нынче перестало светить и ушло на покой, пристальными и зоркими глазами всматривается в даль.
— Никак, едут, Сергеич, наши-то… Говорю, едут! — сорвалось у него, и, скинув шапку, он стремительно бросился вперед, с несвойственной его почтенному возрасту быстротою.
— И то, наши! Слава Те Господи! Привезли наших бояр! Стой, стой, Иванушка, и я за тобою! — отозвался счастливым голосом его собеседник, весь исполненный несказанной радости.
И оба старика быстро, как юноши, живо зашагали навстречу каптанам.
— Боярыня-матушка, государыня Марфа Ивановна! Слава Те Господи! Дождалися!.. Княгинюшка-боярыня! Боярышня Настасья Никитична, боярчата мои ласковые! — плача и смеясь, лепетал Сергеич, бросаясь в ноги приехавшим хозяевам.
— Как ты здесь очутился, старина! А мы и не чаяли кого из своих встретить! — радостно щебетали дети, бросаясь в объятия любимого дворецкого.
— От самого Ивана Михайловича Годунова, царева кравчего, супруга нашей боярыни Ирины Никитичны, дознался о приезде вашем сюды, о смягчении участи вам, ангелам невинным… И поспешил, да по дороге в соседний уезд, в Домнино-село заглянул, кума своего Ивана Сусанина, домнинского старосту твоих, государыня боярыня Марфа Ивановна, вотчин упредил… Просил меня старик с вами, хозяевами своими, привести повидаться… Вот и приплелся сюды со мною, челом тебе с детками да сестрицами ударить, курями да яичками да творожком деревенским… Все запасы в хоромах осталися. Просим милости отдохнуть с дорожки далекой, — тараторил Сергеич в то время, как другой старик, величавой и открытой наружности, с честными, необычайно добрыми глазами, низко кланялся, стоя без шапки перед опальной семьей.
Марфа Ивановна с первого же взгляда узнала своего прежнего слугу, домнинского старосту Ивана, по прозвищу Сусанина. Он не раз наезжал в Москву на романовское подворье с оброком для своих бояр, и все Романовы отличали и ласкали этого преданного им, верного слугу.
Теперь, когда село Домнино с окрестными деревнями и поселками, доходившими числом до пятидесяти в Шачебольском стану на Шаче-реке, были отписаны на царя Бориса, и, таким образом, старый Сусанин не являлся уже романовским слугою, все же его преданность и верность прежним господам горячо отозвались на опальной семье.
Растроганная этим проявлением преданности, Марфа Ивановна со слезами благодарила старика, а дети повисли у него на шее.
— Спасибо тебе, Иванушка, век не забуду ласки твоей! — прошептала боярыня-старица и, смахнув слезу, первая вошла в свои скромные, почти бедные клоновские хоромы, так мало похожие на прежние жилища бояр Романовых на Москве и в домнинской вотчине, где они иной раз проводили летнее время.
Но детям и Насте после годового мурьинского заточения показался земным раем этот уголок.
Кругом шумели не чужие, а родные леса… Родное, свое село раскинулось по косогору… Свои крестьяне с хлебом и солью теснились сейчас у крыльца, узнав о возвращении бояр.
И невольно охватывала радость бедных ссыльных, что они как-никак, а дома. Тане и Мише особенно уютной и желанной показалась скромная изба, где, благодаря заботам Сергеича и Сусанина, все блестело и сверкало чистотою, теплились лампады в углу, чистые полавочники покрывали лавки, узорчатая камчатная скатерть лежала на столе, на котором красовался обильный ужин, приношение Сусанина и других крестьян.
Теперь новая надежда закралась в сердце ребятишек при виде всех этих превратностей судьбы.
— Отпустили матушку, может статься, вернут и тятю! — несколько раз высказывали свои надежды друг другу дети. — Настюшка, а Настюшка, может ли статься это? — обращались они то и дело к молоденькой тетке, с которой привыкли советоваться и совещаться во всем.
Но та только печально покачивала головкой. Что она могла им ответить? Чем могла обнадежить этих бедных полусироток при живом отце-заточнике?
***
— Прости, боярышня! Назавтра мой боярин отъезд в Москву назначил… Не поминай лихом, Настасья Никитична, — говорил трепетным голосом молодой князь Кофырев-Ростовский через несколько дней по приезде в клоновскую усадьбу.
В теплом охабне, найденном в кладовых клоновской избушки вместе с прочими вещами из остатков романовского имущества, уцелевшего здесь случайно, в отороченной мехом теплой шапке, Настя, пользуясь короткими осенними сумерками, вышла погулять за ворота с детьми.
Верный Сергеич плелся за ними в некотором отдаленье, не выпуская из виду своих юных господ.
Князь Никита, встретив у околицы Настю с племянниками, остановился перемолвиться с ними словом.
— Назавтра уезжаем отселе! Прости, боярышня! — с невыразимой грустью повторил еще раз молодой стольник.
«Назавтра уезжаем!»
Эти слова как громом сразили Настю.
Она так привыкла за последнее время к присутствию молодого человека, так привязалась к нему, что мысль потерять его, такого доброго ко всей ее семье и заботливого, показалась ей дикой и невероятной.
Потупив глаза в землю, стояла она перед юношей, крепко ухватив за руки Таню и Мишу, словно ища в них силы и опоры.
А дети, сами встревоженные предстоящей разлукой с князем, к которому привязались не меньше тетки, готовы были расплакаться при этом известии.
С захолонувшим сердцем стоял князь Никита, вглядываясь в милое, потускневшее лицо девушки, полюбившейся ему в первую же минуту их встречи там, за околицей далекого Мурьинского селения.
«Ужли и ей меня жалко? Ужли и она?…» — в смятении пробуждалась в его душе радостная и сладкая догадка.
Вероятно, его волнение передалось и Насте. Она взглянула на князя, потом быстро перевела глаза на детей.
— Танюша, Мишенька, бегите к Сергеичу скорее, скажите ему, чтобы с вами погулял, а мне с князем Никитой двумя словами перемолвиться надо, — смущенно обратилась она к племянникам.
Те послушно повернули назад и кинулись вперегонки навстречу бывшему дворецкому, теперь исполнявшему при них обязанности дядьки.
Князь Никита и Настя остались одни.
С минуту девушка молчала, охваченная волнением.
Наконец с трудом заговорила, словно выдавливая из себя слова:
— Спасибо тебе, княже, за твою ласку к деткам да заботы о нас, злосчастных узниках. Кабы знал брат Федя, инок Филарет ныне, обо всем, что мы от тебя доброго видели, денно и нощно Бога бы молил за тебя… А мне отплатить тебе нечем… Моя грешная молитва вряд ли до Господа дойдет, — и с этими словами Настя снова потупила в землю глаза, наполнившиеся слезами.
Князь Никита вздрогнул.
— Господь с тобою, Настасья Никитична, ты ли не праведница, коли деток чужих под крылышко к себе, ровно родная мать, приняла! Тебя ль не возлюбил Господь, боярышня!
— Господь всех людей, все творенья свои жалует, — ответила Настя, — а вот люди!.. Пошто они невинных мучают и томят?… Братьев моих, сестер, племянников и меня, ни в чем не повинную, как и за что они нашу жизнь загубили?
Голос девушки, произнося это, затрепетал и осекся. Слезы наполнили ее глаза.
Бесконечным порывом жалости охвачено было сердце князя Кофырева-Ростовского.
Он шагнул к Насте, взял ее за руку…
— Настасья Никитична, голубушка… золотая… желанная… да нешто не видишь ты?… Не чуешь разве, что голову за тебя сложить я хочу?… Слово одно вымолви, всех злодеев твоих, всех ворогов семьи твоей уничтожить готов… На плаху за тебя пойду, как на пир званый… Настасья Никитична, добрая, ласковая… голубка сизокрылая, лапушка, неужто оттолкнешь меня?… Неужто прочь прогонишь? Аль побрезгуешь, боярышня, род свой именитый старинный романовский на наш княжий кофыро-ростовский променять? Аль не люб я тебе, чтобы замуж за меня пойти, в окруту?
Струйками лесного ручья, сладкими райскими песнями, нежным дыханьем майского ветерка вливались в душу взволнованной Насти пламенные речи юноши. А в ее сердце зарождалось могучее чувство к нему, к этому прекрасному, благородному Никите Ивановичу, который, не боясь царского гнева, не страшась ничего, смело предлагал себя в мужья ей, опальной, ссыльной, разоренной боярышне.
«Так вот она какова любовь! — запело, ликуя, в душе девушки. — Никакие преграды ей не страшны. На плаху, на самую гибель без оглядки он пойдет для нее!..»
Радостная, просветлевшая, подняла она на собеседника ласковые очи и обдала его взором, полным ответной любви.
А он уже снова говорил ей, трепещущей рукой сжимая ее руку:
— Как увидал тебя в мурьинском лесу, испуганную, трепетную, в крестьянской серой одежде, так ты мое сердце и полонила сразу, так и решила мою судьбу… Ах, Настасья Никитична, сам вижу, нет без тебя для меня доли… Не томи, желанная, родимая! Выходи за меня! Завтра же и веселье (свадьбу)! справим, до поста Рождественского на Москве будем… А сейчас к боярыне-иноки не веди меня. Где уж тут свах засылать, хороводиться… Повенчаемся в обители Тихвинской, и умчу тебя, голубку мою, в Москву!
— Что? Что такое говоришь ты, княже? — спросила ошеломленная этими словами Настя.
Она словно от сна проснулась в эту минуту… Провела рукой по лицу… Несколько мгновений она молча глядела в землю… Затем, побледнев, заговорила прерывисто:
— Господь с тобой! Господь с тобой, князь Никита! Неладное ты затеял — о веселье и радости говорить, когда томятся в заточенье и умирают мои братья, а жена да дети Филарета мне поручены, у меня на руках… Не хочу лгать тебе, княже, полюбила и я тебя, за деток-сирот полюбила, за все, что ты сделал для них, за несчастную старицу-инокиню, их мать, за все добро, за всю ласку твою… Но не видеть тебе пока меня за собою… Нет, нет!.. Не буду я женой тебе до тех пор, покуда не повернется судьба ссыльных заточников, покуда не получат детки отца, покуда лучшие времена не наступят для романовской семьи… Нет, нет!.. Не оставлю я их, не стану искать счастья, пока они страдают… Совесть меня заживо сгложет, княже, ежели покину я ради своей доли бедных деток да мучениц-сестер…
Сказала, махнула рукой и пошла было от взволнованного князя по направлению приближавшихся к ним Сергеича и детей. И вдруг, не выдержав, обернулась снова. Полным любви и участия взором окинула князя и прошептала чуть слышно:
— А ты, ежели сильна любовь твоя, княже, годы ждать меня станешь… и верить будешь, что думает о тебе и дни, и ночи Настя 'и ждет лучших деньков. И Господа Бога за тебя молит она и никогда, никогда не забудет тебя.
И, улыбнувшись ему сквозь слезы невыразимо-кроткой, полной любви улыбкой, поспешила она навстречу своим.
Глава V
Между тем с невероятной быстротой чередовались события на Руси.
После изнурительной жары лета 1601 года, породившей недороды, голод и мор в земле Московской, внезапно хлынули проливные дожди, погубившие новые всходы. Три года длился ужасающий голод, сопровождавшийся повальным мором, и никакие ухищрения царя Бориса не могли спасти уже от несчастья народ.
А далекий, неведомый «царевич» совершал в это время медленно, но верно на Литве свое дерзкое и опасное дело. Богатые польские магнаты, во главе с Константином Вишневецким, братом Адама Вишневецкого, у которого состоял на службе среди мелкой шляхты молодой проходимец, называвший себя Димитрием, признали его. За ними признал и Юрий Мнишек, сандомирский воевода, и значительная часть польской знати.
В роскошном замке пана воеводы Мнишека давались теперь пиры в честь Самозванца. Пиры сменялись охотами, охоты — балами. Сверкал миллиардами огней нарядный Самбор. С утра до ночи и с ночи до утра гремела музыка, и били литавры, и очаровательные паненки, во главе с хозяйскою дочерью, Мариною Мнишек, солнцем Самбора, выступали в плавном полонезе, или мчались в лихой мазурке, или в огневом краковяке с молодыми рыцарями Польши и Литвы. Бряцали шпоры, непринужденно лилась живая польская речь. Веселье било ключом. Но ни умопомрачительные наряды, ни сверкающие драгоценными каменьями уборы, ни роскошь польских пиров — ничто не могло сравниться с тем ореолом намечавшейся в недалеком будущем славы, которая ждала называвшегося царевичем Димитрием и в которую твердо верили все сторонники его. Счастливая звезда юноши всходила и загоралась ярко. Теперь уже вся Польша признала его. Магнаты и иезуиты обещали ему свою помощь. Ценою принятого втайне католицизма (существуют толки, что Лжедимитрий перешел тайком в католичество) и обещанием не препятствовать распространению католической веры в Московской земле он приобретает не меньше друзей в среде иезуитов, нежели в аристократической Польше среди магнатов. Сандомирский воевода сулит ему свою помощь и руку дочери-красавицы Марины, когда он воцарится на московском престоле.
Сам король Сигизмунд вызывает его в Краков и тайно обещает поддержку, назначив содержание новому царевичу русскому в размере сорока тысяч злотых. Сигизмунду выгодно посадить на престол московский своего приверженца, который будет охранять интересы Польши и Литвы. В Самборе набирается войско для Самозванца, навербовывается до 1600 человек из мелкой шляхты и разного сброда, жадного до наживы. Теперь уже не веселая бальная музыка, не веселье ключом бьет в Самборе, здесь гремят сабли, слышно бряцанье оружия и гром боевых труб… Отсюда собранный отряд выступает к рубежу… Здесь к нему присоединяются московские беглецы, донские казаки, украинцы. Отсюда в возах с хлебом пересылаются грамоты в Москву с извещением о том, что настоящий, прирожденный, царевич Димитрий идет добывать прародительский престол, безжалостно отнятый у него Борисом.
Поздней осенью Самозванец, перейдя Днепр, вступает в русские пределы. Отсюда скачет гонец в Москву с письмом к царю Борису. Лжедимитрий убеждает в нем Годунова оставить добровольно престол, сулит ему прощение, помилование. И тут же дает обещание «пожаловать его своим великим царским жалованием» в виде имения, вотчин. Город Моравск первый сдается Лжедимитрию без боя. Здесь его признают за истинного царевича, сына Грозного-царя. За Моравском — Путивль, Рыльск, Чернигов. Вся Северская земля склоняется к ногам Самозванца. И только Новгород-Северский, где был тогда воеводою Петр Федорович Басманов, отчаянно защищается, сохраняя верность Годунову.
В то время как бьется с осадою этого города Лжедимитрий, радостные вести из других мест приходят к нему сюда. Курск, Кромы, Белгород сдаются ему без капли пролитой крови и шлют к нему своих служилых людей…
Теперь войско дерзкого предпринимателя растет с каждым часом. А из Москвы к осажденному Новгороду-Северскому спешит на подмогу новая рать. Старик Мстиславский, испытанный в бою воевода, ведет ее на помощь Басманову. Загорается бой. Несмотря на то что отряд московский во много раз превосходит своим числом Лжедимитриевы войска, Самозванец побеждает. Мстиславский ранен. Из Москвы спешит Шуйский со свежими дружинами на подмогу к царскому войску. А тут еще часть скопищ Лжедимитрия оставляет своего вождя. Самозванец запирается в Путивле. К нему стекаются сюда четыре тысячи казаков… И снова крепнет в своей силе дерзкий, отчаянно-смелый проходимец. В царском войске замечается колебание, шаткость. Счастье нового царевича туманит всем глаза. Его львиная храбрость очаровывает, а постоянные обещания мирного, светлого и доброго царствования как нельзя более приходятся по сердцу простому народу, уставшему от сыска и наказаний подозрительного Бориса. Народ добровольно спешит навстречу новому властителю. Открываются ворота городов, и как спасителя Руси встречают предприимчивого юношу обрадованные жители.
А в Москве в это время стоит зловещая тишина, жуткое затишье перед грозою… Царь Борис запирается с гадателями и волхвами, посылая сына Федора раздавать милостыню по тюрьмам и церквам и заседать в думе. С колокольни недавно выстроенного по приказу Бориса храма Ивана Великого несется то и дело протяжный звон… Это сзывают народ молиться. Служат молебны один за другим, бесконечные, после каждой незначительной победы, чтобы поднять веру народа в счастье царя Бориса. Басманова, победившего под Новгородом-Северским, Борис принимает и осыпает щедрыми милостями, ласкает, как сына. Молодой еще годами, воевода в его приезд на Москву назван в бояре. Он ближний человек царя. Ему обещаны в награду за новые победы рука царевны Ксении и Казань, Астрахань и Сибирь в приданое за нею. Народная смута тем не менее растет и растет, несмотря на то, что князья Голицыны и Василий Шуйский с Лобного места уговаривают народ не верить слухам о Самозванце, называя его беглым расстригою-монахом. Патриарх Иов предает его анафеме. Гремят проклятия в соборах Гришке Отрепьеву, бывшему чернецу Чудовской обители, который будто бы выдает себя за Димитрия. Но московские люди не верят тому, что смелый витязь, перед которым склонилась уже вся Северская земля, и беглый чернец одно и то же лицо. Народ ждет «своего царевича», успевшего обещаниями и посулами очаровать и пленить его. Народ верит, что лишь только этот смелый пленительный вождь-царевич появится на Москве, минут и канут в вечность все несчастья, тесно связанные с царствованием Бориса. И ждет он дня этого, как Светлого праздника.
13 апреля 1605 года внезапно умер Борис, передав престол своему юному сыну Федору. Вслед за тем снова был послан против Лжедимитрия Басманов в Северскую землю. Но тут-то случилось неожиданное событие: войска, во главе с самим вождем их, Петром Федоровичем Басмановым, предались Самозванцу.
Отличенный царем, Басманов словно прозрел сразу. Шаткое положение нелюбимых народом Годуновых, с одной стороны, и признание в лице Самозванца недюжинной и крупной личности — с другой, изменили весь строй мыслей недавнего сторонника Борисова и его семьи. Молодой воевода решил дело в пользу Лжедимитрия и отдал ему во власть московские дружины. Участь Москвы и ее юного царя таким образом была решена: все войско провозгласило Димитрия царем.
В Москву отправили послов, дворян Пушкина и Плещеева, с этой вестью. Опять зазвонили колокола, и на Красной площади, с Лобного места, послы прочли грамоту Димитрия к народу. В этой грамоте говорилось о тех мытарствах, которым Димитрия подверг искавший смерти его, истинного царевича, Борис, о чудесном спасении его, Димитрия, и о законном праве его искать-добывать прародительский престол.
В ответ на прочтенную грамоту толпы народа огласили Красную площадь заздравными криками в честь будущего государя. Князь Шуйский, по требованию толпы, поклялся всенародно на том, от чего отрекся лишь несколько дней тому назад, с того же Лобного места, теперь он утверждал, что царевич Димитрий жив, а в Угличе был зарезан сын поповский. И дал на том крестное целование.
Тогда толпы народа хлынули во дворец с громкими возгласами: «Буде жив, царь Димитрий! Да здравствует прирожденный, законный царь! Долой Годуновых, его гонителей!»
Царь Федор решил спастись в Грановитой палате на троне московских царей. Его мать и сестра были тут же. Смутная надежда не покидала еще их. Здесь, на троне, в царском облачении, юный царь считал себя в безопасности среди волн народной смуты и мятежа. Но… смута и мятеж уже захлестнули народное сознание. Федора свели с трона, схватили его мать и сестру и, выведя на двор, вывезли на простой водовозной телеге на подворье прежнего их дома, осыпая насмешками. Там, из угождения новому царю, помня указ Димитрия, задушили юного царя и его мать, а царевну Ксению насильно постригли в монахини. Патриарх Иов, как ярый сторонник Годуновых, был лишен сана и заточен в дальнюю Старицкую обитель.
С этого дня началось триумфальное шествие к Москве нового царя. К нему отправились выборные бояре из лучших родов с раскаянием в их службе царю Борису и с просьбою о помиловании. Во главе предавшегося ему войска Димитрий тронулся к Орлу, к Туле. На пути являлись к нему выборные от всей земли Рязанской.
А 20 июня, дивным светлым праздничным утром, новый царь торжественно вступал в Москву. Звонили колокола всех сорока сороков московских. Сияло радостное солнце… Сверкала алебардами польская конница в блестящих латах.
Трубачи и литаврщики предшествовали поезду. Ряды стрельцов яркими праздничными кафтанами пестрили картину. Раззолоченные царские кареты, запряженные цугом, по шести лошадей каждая, и бояре, и дети дворянские в роскошных кафтанах сливались в одно яркое пятно цветной парчи, бархата, золота и драгоценных камней. За служилыми людьми несли иконы, хоругви, кресты, шло духовенство в светлых ризах. А за ними ехал новый царь, на белом коне, отвечавший радостными слезами на крики народа:
— Здрав буде, наше красное солнышко! Живи многи лета, прирожденный государь московский!
Слезы не высыхали на глазах Димитрия… И весь народ плакал вместе с молодым царем.
У Успенского и Архангельского соборов новый царь спешился, вошел в храмы. Перед гробницей Иоанна Васильевича Грозного он преклонил колени и, рыдая, просил у покойного царя благословения на царство, еще более умиляя этим московские толпы.
А несколькими днями позже из Москвы, по приказанию Димитрия, уже мчался гонец Михаил Скопин-Шуйский к бывшей царице Марии Нагой, заточенной в дальнюю обитель, с приветом к ней от ее чудом спасенного сына и с наказами пожаловать на житье в Москву.
Глава VI
Снова после пяти долгих лет ожило, проснулось романовское подворье. Суета, уборка, чистка палат и теремов закипели здесь. Отобранное четыре года тому назад в имущество царя Бориса и теперь возвращенное прежним владельцам молодым царем Димитрием, снова ожило это богатое старое гнездо.
Прежние челядинцы Романовых, оставшиеся без крова и хлеба, питаясь людским подаянием, заслышав о милостях нового царя к их опальным господам, со всех сторон, изо всех уголков Москвы стали возвращаться на старое любимое пепелище. Но не все могли вернуться, многих уже не было в живых, многие не вынесли своего жалкого существования и исчезли с лица земли. Но зато все, спасшиеся от нужды и лишений, деятельно принялись за работу по уборке господских палат.
Помимо бесчисленных вотчин и крестьян, все сокровища Романовых были возвращены им по принадлежности, из глубоких подвалов Бориса нагруженные возы то и дело доставляли сюда меха, утварь, золото, серебро, самоцветные камни, одежды, шубы и оружие. Старый Сергеич, приехавший сюда из далеких Клон, как и в былые времена, верховодил устройством и уборкою подворья.
Нынче должны были вернуться его опальная боярыня-инокиня с боярышней и детьми.
Знал старик, что что-то еще более торжественное и неожиданное готовилось для его бояр-государей. Как слышал Сергеич, нынешний царь первое, что сделал по восшествии своем на престол, вернул из заточения свою инокиню-мать, бывшую царицу Марью, боярина Богдана Вельского, своего дядьку, сосланного Борисом, и своих дядей Нагих. И если верить смутным слухам, то и о других родственниках своих, Романовых, позаботился молодой государь. Слыхал Сергеич, наравне со всею дворнею, что Филарету Никитичу, его бывшему государю боярину, предложат сан Ростовского митрополита, а Ивану Никитичу почетное место в государевой Думе.
Не сегодня-завтра примчат сюда из дальнего заточенья обоих братьев, а из Клон все семейство Филарета Никитича. И всеми силами старается поспеть с уборкою к этому дню старик… Ему помогает мамушка Василиса Кондратьевна, изменившаяся и исхудавшая до неузнаваемости за последние годы среди своих нищенских скитаний. Устанавливают наскоро лари, скрыни и тяжелые сундуки, присланные из дворца. Пересматривают, перетряхивают, проверяют вещи. Из возвращенных вотчин, из Домнина, еще накануне пришли подводы с разною живностью для бояр. Целый поезд подвод с курами, утками, мясными тушами, зерном, хлебом и всевозможным деревенским гостинцем.
Недоставало только самих хозяев, но их ждали только к ночи, а то и завтра поутру из-под Коломенского, где они должны были сделать последний привал.
Немудрено поэтому, что Сергеич всячески торопил челядь с уборкою и до полусмерти загонял холопов, стараясь достойно встретить своих дорогих господ.
***
Погожее, ясное утро ранней и ясной осени застало давным-давно на ногах молодого московского царя.
Пренебрегая старым московским обычаем ложиться спать с петухами и проводя целые ночи в пирах с наехавшей из Польши литовской знатью, под звуки труб и литавр, гремевших чуть ли не до зари в царском дворце, царь Димитрий Иванович проснулся тем не менее рано и, по заведенному обыкновению, в скромной выходной одежде скрылся из дворца.
Вошли в обыкновение у царя московского эти ранние прогулки, во время которых он заглядывал один-одинешенек, без свиты и даже без пахолка-пажа, в мастерские, где изготовлялось оружие, оттуда отправлялся на Монетный двор и в торговые ряды, говоря со всеми попросту, останавливая прохожих и расспрашивая их обо всем.
Но в этот раз царь вышел не пешком. Царский конюший подал ему к крыльцу едва объезженную дикую лошадь, так и рвавшую удила. Объезжать таких лошадей было великим удовольствием для Димитрия. Он вихрем носился на них, к немалому удивлению старых бояр, неблагожелательно покачивавших своими убеленными сединою головами. Не нравилось это молодечество царя тяжеловесным на подъем московским вельможам.
— Ровно тебе и не царь, а простой человек, как и мы, грешные, — недовольно шушукались они втихомолку.
Но сильнее таких прогулок, скачек и охот (во время которых Димитрий самолично выходил один на один с рогатиною на медведя) претили им неуважение царем давних русских обычаев и привязанность его к иноземщине. Музыка на пирах, близость к трону поляков, полное равнодушие Димитрия к соблюдению постов — все это за спиною царя ставилось ему в упрек.
В то время когда дикий конь кружил лихого царственного всадника по ближним окрестностям Москвы и Димитрий, опьяненный свежим душистым осенним воздухом, летал на нем, наслаждаясь своей короткой свободой, в передней государевой, в ожидании царя, шла оживленная беседа среди бояр, заседания которых царь назвал «сенатом» по примеру Польши и Литвы.
Здесь собрались все думцы, во главе со стариком Вельским, недавно возвращенным из ссылки. Были здесь три брата Шуйские, попавшие было в самом начале царствования в опалу, а старший Василий приговоренный даже к смертной казни и на самой плахе в последнюю минуту прощенный царем, были князья: Мстиславский, Воротынский, Телятевский, Голицыны — словом, весь цвет русского боярства. Ближний боярин Петр Федорович Басманов отсутствовал, почему собравшиеся думцы, члены нового сената, как наименовал царь думу, пользуясь этим отсутствием, смелее, нежели в иное время, могли высказывать свое неудовольствие молодым царем.
— Да где ж он теперича? Время полдничать как раз приступает, а его и след простыл, — произнес, волнуясь, горячий не в меру Василий Голицын. — Хошь ты, боярин, князь Вельский, как прежний дядька царев, сказал бы ему, што царю московскому негоже с народом якшаться да всюду доспевать на рабочей слободе. Слава Те Господи, слуг у него немало… Пущай пошлет кого из нас…
Старик Вельский поднял глаза на говорившего и погладил седую как лунь серебряную бороду.
Ему более чем кому другому, как дядьке-пестуну покойного царевича Димитрия, было известно о самозванстве этого царя, но долгая ссылка, заточение, тоска по Москве и ближним и дарованное ему этим странным и неведомым юношей помилование заставили и его, честного, неподкупного старика Вельского, покривить душой, признав за царский корень дерзкого проходимца. И Вельский только молча поглядел на Голицына и ничего не ответил.
Василий Шуйский быстро взглянул на маститого старца своими маленькими, подслеповатыми глазками. О, он вполне соглашался с Голицыным и другими. Он сам это доказал всенародно, открыто подмывая московскую чернь, еще в самом начале царствования Димитрия, на мятеж. И чуть не поплатился за это головою. Сейчас он снова в милости у царя и должен молчать, потому что время его еще не приспело: еще не приехала из Польши царская невеста Марина Мнишек, на которой женится царь, по всей вероятности не обратив ее в православие, себе же на гибель.
Он, старый Шуйский, дождется этого часа и тогда… Тогда! Кто знает пути Господни? Может, вместо сверженного «царя-проходимца, польского названца», кто-либо из старых боярских родов получит престол? А что, если он, Шуйский?…
Эта мысль, словно огнем, обжигает голову старого князя, туманит его мозг… Все путается на мгновение перед глазами Шуйского…
Он будет царем? Возможно ли это? Тщеславный старик едва не лишается сознания от этой мысли.
Но такое состояние длится недолго. Усилием воли князь принуждает себя успокоиться.
«Терпение!.. Терпение!.. — слышит он чей-то чужой голос, поднимающийся со дна его души. — Поспешишь не вовремя, народ насмешишь только». Сунулся ведь он было народ поднимать против Димитрия и головы едва не лишился, сослан был, вернули лишь недавно и опять приблизили к кормилу правления.
И снова, при одной этой мысли, вздрагивает князь от злобы и ненависти к «великодушному» царю и ловит с злорадством недовольные речи бояр-думцев, собравшихся в государевых покоях, схватывает на лету слова и торжествует.
Теперь уже старый князь Воротынский накидывается на Богдана Вельского:
— Хошь бы ты, княже, царю присоветовал не поганить терема бесовскими ляшскими игрищами… А то намедни к заутрене трезвонить зачали, а во дворце литавры да трубы гремят. Чисто дьявольское наваждение, право!
— Чего уж там! — вмешался старик Мстиславский. — Сам своими глазами видел, как в среду, заместо постной снеди, государь великий поганой телятиной тешился, вкушал ее, словно потребную ясть! — И старик энергично сплюнул в сторону.
— Намедни в субботний день мойню (баню) не топили… Говорят, государю угарно зело… А допрежь всего русский человек к мойне да к отдыху после праздника привержен, — вздохнул один из братьев Голицыных.
Тут Шуйский поднял свои маленькие, с покрасневшими веками глазки и запел тягуче:
— Князья-бояре… Не нам судить государя молодого, прирожденного сына нашего батюшки царя… Неволен в том он, государь-владыка, благоверный Димитрий Иванович, што, счастливо избегнув гибели, долго в ляшской земле укрывался и обычаи, кои там, принял. Постарше, помудрее станет, може, попривыкнет и к нашим обычаям… А што в мойне не парится, да телятинку вкушает, да пирует за столами под бесовскую музыку, так по младости это… Не всякое лыко в строку…
— Ишь, запела лисица! А небось сам же за те же речи едва головы не лишился! — со злобою подумал князь Василий Васильевич Голицын.
Но ответить Шуйскому он не успел. Распахнулась дверь. Вошел темнокудрый, еще молодой красавец с быстрыми глазами, Петр Федорович Басманов, державшийся в стороне от остальных членов нового сената, вернейший и преданнейший слуга Димитрия.
— Великий государь с прогулки сейчас вернуться изволил! — объявил он с порога передней, отвешивая боярам полный достоинства поклон.
Снова, под быстрыми руками двух пахолков-пажей, распахнулись двери из внутренних дворцовых покоев, и небольшая, коренастая, но статная фигура Димитрия появилась перед низко склонившимся государевым сенатом.
— Прощенья прошу, што задержал вас, князья-бояре! — звонко прозвучал молодой, сильный голос царя. — Мочи не было с поля ранее вернуться… Дух-то за стенами московскими на воле какой! Ровно вино, пьянит! И сердцу весело и любо! И телу пользительно!
Действительно, такие прогулки как нельзя лучше сказывались на здоровье молодого царя. Его огневые глаза блистали. Горело румянцем некрасивое, умное и вдохновенное лицо. Золотом отливали рыжие кудри.
И когда он присел боком у стола, минуя свое царское место, прямо на лавку, рукою указав боярам садиться вокруг него, и стал просматривать поданные ему думным дьяком Василием Щелкановым свитки грамот, бояре, окружавшие царя, поняли, что энергия, бьющая ключом в этом юноше, заставляет их забывать об его подозрительном происхождении, и как-то невольно хотелось им верить, что он действительно сын Грозного царя.
Планы пути в Туретчину, в Крымское ханство, подвластное султану, лежали перед Димитрием. Царь во что бы то ни стало желал наказать крымских татар за их набеги на русские владения и готовился к крымскому походу, прося помощи у короля Сигизмунда. Последний желал получить за это Северскую землю, разрешение строить католические костелы, а иезуитам жить в
Московской земле. Но на это царь московский согласиться не мог. Приходилось, стало быть, обходиться без польской помощи в этом деле. А «дело» захватывало молодого царя. Тщеславный и горячий, он бредил лаврами Александра Македонского и, присвоив себе титул «цесаря непобедимого», хотел во что бы то ни стало оправдать его.
Сейчас он доказывал боярам, водя указкой по разложенному им плану Московской земли, что нет ничего легче, как завоевать для Москвы Крым, если обрушиться на него сразу с двух концов: с моря да с суши.
— А только войска наши дюже плохи, — горячо доказывал Димитрий, — намедни приказал я великому мечнику, князю Скопину-Шуйскому, велеть земляные крепости на Москве-реке строить. Пусть разделятся стрельцы. Одни пускай нападают, другие берегут завалы… На Литве всегда так перед войною делается. Руку набьют, по крайности, в ратном деле… Я сам приду показать, как вести сражение.
И он порывисто вскочил с места, будто уже были устроены завалы и крепостцы и началось сражение двух практикующихся сторон, готовый бежать туда сам руководить этим сражением.
Но в это время Петр Федорович Басманов, кинувший взгляд в окно, произнес взволнованно:
— Глянь, государь, каких гостей тебе Господь посылает ныне.
С живостью мальчика Димитрий бросился к окну, и лицо его оживилось и просияло еще заметнее, еще ярче!
— Ступай, Федя, встречай дорогих гостей, любезных моих родичей… Чтоб не задержали их в сенях и переходах, чтобы тотчас же прямо ко мне… Сюда их введешь, Федя! — оживленно и весело срывалось с уст царя.
Бояре удивленно переглядывались между собою. Знали они о многих преобразованиях и замыслах царя. Знали и о его милостях, щедро рассыпаемых за это короткое время. Возвращена была из далекого монастыря его мать, инокиня Марфа, бывшая царица Мария Нагая, открыто признавшая сыном Димитрия, возвращены из ссылки и ее братья, царские дядья, и осыпаны милостями. Каких же новых гостей так задушевно встречает молодой царь?
Бояре тихо шушукались, отойдя к сторонке. Но вот поднялась суматоха во дворцовых сенях… Забегала челядь, заметались пажи-пахолки.
Алебардщики из немецкой стражи, для охраны и почета служившие при московском царе, вошли и встали у дверей. Широко распахнулись двери.
Вошел Петр Федорович Басманов и торжественно провозгласил на всю переднюю горницу государеву:
— Бояре Романовы явились из ссылки по твоей милости и пришли бить тебе челом, великий государь!
И тотчас же, следом за этим, на пороге выросла высокая, величаво-царственная фигура инока в смирном платье, с длинной седой бородой. За ним появился болезненного вида боярин, волочивший разбитую параличом ногу. Оба они со скромным достоинством низко поклонились царю.
Со свойственной ему огневой подвижностью, Димитрий бросился сначала к Филарету Никитичу, изменившемуся и постаревшему до неузнаваемости за эти годы строгого заточения, и горячо обнял его.
— Наконец-то! — произнес царь дрогнувшим голосом. — Наконец-то могу я исправить Борисово мучительство и достойно наградить невинно пострадавших родичей моих!
И, низко склонив голову перед иноком, произнес смиренно:
— Благослови брата своего, будущий владыка Ростовский!
Суровые глаза бывшего боярина Федора Никитича блеснули радостной надеждой.
Если ему доставлял такое почетное, высокое место этот странный, неведомый человек, этот Димитрий не Димитрий, в царственное происхождение которого он не мог верить, то кто знает, может статься, он также осыплет милостями и его детей и жену с сестрами, разрешит ему видеться с ними.
Сердце смиренного инока забилось сильно, до боли… Нынче примчали их только с братом из дальних ссылок сюда, на Москву и объявили по дороге о возвращении им всех их вотчин и имений. Но о семье ни слова. О детях тоже. Да живы ли, здоровы ли они и жена?
А Димитрий говорил между тем младшему Романову:
— Филарет Никитич отречен от мира. Почести духовные, сан владыки Ростовского, давно заготовлены ему… А ты, боярин Иван Никитич, найдешь свое место среди моего сената, промеж моих ближних советчиков…
И Филарет Никитич, и ты желанные гости у меня во всякое время… И хошь ничтожной малостью покроет Димитрий то лихо, те муки, коим подверг вас, невинных, гонитель ваш Борис.
При этих словах царь отвернулся и смахнул набежавшие на глаза слезы. В суровых глазах Филарета отразился мучительный вопрос.
— Великий государь, — произнес он голосом, дрогнувшим от волнения. — За милости твои земно благодарю тебя, но мирские почести не пленяют меня боле… Бью тебе земно челом. Об одном молю, государь, дозволь узнать про участь близких моих, дозволь повидаться с ними.
Быстрые глаза Димитрия ласково остановились на лице Филарета.
— Возьми на час терпение, Филарет Никитич! Дай срок нынче до полудня покончить с делами думскими, и тотчас же сам доставлю тебя после полдника на твое романовское подворье. А там, може, и изведаешь от челяди о том, как живут в клоновской вотчине твои детки да жена… Може, и другая радость ждет тебя, отче.
И, сказав это, Димитрий указал место близ себя обоим братьям, в то время как бояре-думцы с невольной завистью поглядывали на этих новых любимцев, попавших из тяжелой опалы сразу в такую милость к царю.
Глава VII
Впервые за долгие годы ссылки старица Марфа с детьми и с сестрами отобедала снова на своем родном романовском подворье. Вчера доставили их сюда из Коломенского, где был у них последний привал в дороге из дальних Клон. Пять лет не видели они ни родной Москвы, ни родимого подворья.
Изменилась Москва, изменилось подворье, но еще большая перемена постигла самих ссыльных.
Обе боярыни постарели на десять лет за эти, сравнительно недолгие, годы. Исхудала и возмужала Настя. Тише теперь звучал ее веселый серебристый смех. Выросли дети. Десятилетний красавчик Миша глядел много старше и серьезнее. Почти взрослой девушкой смотрела тринадцатилетняя Таня, поднявшаяся, расцветшая незаметно, как дикая яблонька в лесу. И все были грустны. Всех беспокоила одна и та же мысль, одно и то же горькое размышление: вот и вернули им свободу и имение, в Москве, на родине снова они, но что-то он, заточник, в далеком Антониево-Сийском монастыре?…
Не только взрослые, но и дети с молоденькой теткой бродили по обширным палатам романовского подворья с печальными задумчивыми личиками. За ними как тень сновали мамушка и верный Сергеич.
Старая пестунья глаз не могла оторвать от своего любимца Мишеньки, вернувшегося к ней, и несказанно сокрушалась, видя его таким печальным. А Миша тотчас же после полдника, этого первого полдника в родном гнезде, который прошел в глубоком и унылом молчании, шепнул молодой тетке и сестре:
— Побежим в сад скореича. При матушке да тетке говорить неповадно, а надо мне перемолвиться с вами! — серьезно, как взрослый, заключил ребенок.
Понятно, что обе девушки, сестра и тетка, не заставили повторять приглашение и бросились в сени, следом за Мишей.
Вот он, старый тенистый сад, обнаженный сейчас безжалостной рукою осени. Разрослись за эти долгие пять лет его березы и липы… Еще старее, могучее стали выглядеть великаны-дубы… И та же качель-доска подвешена между ними.
Невольно глянув на эту доску, дети и Настя припомнили майский душистый полдень, веселые клики девушек, испуг мамушки и Настино прислушивание к чужой, непонятной беседе там, у забора…
Тогда была весна, теперь осень. Тогда сияло солнышко и зеленели кусты и деревья, сейчас обнаженные, печальные, как сироты, стоят они…
Вот хоть бы те березки по соседству с молоденьким тополем, разве они не похожи на печальных сирот?
Эта мысль как-то неожиданно сразу пришла в голову Мише.
Большими, карими, не по-детски серьезными глазками взглянул он на них и положил руку на плечо сестре.
— Глянь, Танюша, ровно мы с тобою сиротинки без родимого батюшки! — вырвалось из его груди с глубоким вздохом.
Таня всплеснула руками и заплакала. Тогда юный братишка крепко обвил ее шею ручонками и произнес трепетным голосом:
— Не плачь, Танюша! И ты, Настюшка! Недаром же вызвал нас сюда новый государь… Коли из ссылки вернул, значит, добр он и милостив, а коли милостив, так я ему челом ударю, упрошу его все романовское подворье обратно на себя взять, все наши имения, а батюшку вернуть… Беспременно чтоб вернуть батюшку! А мы и в убожестве с ним да с матушкой проживем, так что любо-дорого сердцу станет… Вот подождите, упрошу Сергеича до крыльца Постельной меня довести во дворце. Говорил дядька, что дважды в седмицу царь на крыльце том из рук своих народ жалует, милостыню раздает… Так нешто откажет мне, отроку, коли я ему челом ударю за родимого батюшку, на просьбе моей? — полуутвердительно, полувопросительно закончил свою речь Миша.
Настя и Таня затаив дыхание слушали его. Неожиданно старшая девушка обхватила кудрявую голову племянника и, прижав ее к груди, зашептала:
— Милый ты мой, желанненький! Голубчик ты мой бедненький! Да нешто допустят тебя к царю?… Да окрест его, вон челядинцы наши сказывали, ляхов тьма, что воронов, налетела… Так нешто они?…
— Ошибаешься, боярышня, неверны твои речи. К государю московскому всем доступ дозволен, — раздался сзади молодежи звучный и сильный голос.
Раздвинулась быстро под чьей-то сильной рукой густая стена опавших кустов, и на садовую тропинку вышел молодой, рыжеволосый боярин в коротком, немецкого образца кафтане-терлике, в епанче, наброшенной на плечи, с дорогим ожерельем и в отороченной седым соболем низкой мурмолке.
За ним следовало еще трое людей: высокий черноглазый боярин и двое юношей, из которых один выглядел совсем молоденьким. Но не на них обратили внимание дети и Настя, вскочившие с лавочки и растерянно глядевшие во все глаза на рыжего боярина в богатом наряде. И странное дело! Чем больше вглядывалась в его черты Настя, тем более знакомым казалось ей это обрамленное рыжими кудрями, энергичное лицо с двумя бородавками, эти огневые, быстрые глаза, эти добродушно, по-детски улыбающиеся губы.
«Да это он! — внезапно вспомнила девушка свою встречу в лесу. — Тот самый странник-юноша, что просил ее напутствовать его благословением на какое-то большое, ей неведомое дело. Что же сталось с ним, однако? Кто превратил его, убогого нищего, в этого богатого, по-видимому, и знатного боярина?»
Рыжекудрый боярин понял по лицу Насти, что его признали наконец.
— Припомнила нашу встречу, боярышня? — произнес он тихим голосом, так что одна только Настя могла расслышать его.
— Припомнила, боярин, — чуть слышно, в смущении проронила девушка, потупив глаза.
— Все припомнила?
— Все, как есть!
— И как напутствия твоего просил? Помнишь, боярышня Настасья Никитична?
— Помню, боярин.
— Ну, так узнай же, когда так! Принесло мне счастье твое благословение, твое напутствие, боярышня. Вернуло оно мне все то, что злой враг отнял у меня… Благословила ты меня на доброе дело… И свершилось оно. Ныне моя очередь воздать тебе за то напутствие твое сторицею… Идем за мною, и племянникам своим вели идти!
Сказав это, рыжекудрый боярин повернул по направлению к крыльцу романовского дома. За ним повернули и его спутники, лиц которых от волнения опять не могли разглядеть Настя и дети.
Словно во сне следовали они трое за неведомыми людьми, неожиданно, как в сказке, появившимися перед ними. А радостное предчувствие уже наполнило сердца обеих девушек и Миши.
Не чувствуя ног под собою, вступили они на крыльцо, оттуда в сени. Из сеней — в обширную стольную избу.
Почему в ней набилось столько народу?… Почему вся челядь упала на колени, припадая к полу в земном поклоне, как только они вошли сюда?
Чье это потрясающее рыдание слышно в углу палаты?
Вот расступилась толпа… Старица Марфа, поддерживаемая с одной стороны золовкой, княгиней Черкасской, с другой — мамой детей, рыдала во весь голос, но не горестными, печальными слезами. Вокруг нее теснились люди. А посреди горницы стоял в скромном иноческом одеянии величавого вида старец.
Бледное изможденное лицо смотрело из-под высокого клобука печальными, суровыми и в то же время светлыми-светлыми очами. И невыразимо ласковая улыбка раздвинула до сих пор горько сжатые уста.
— Батюшка! — не своим голосом вырвалось из груди Миши, и он первый кинулся в объятия Филарета.
— Братец! — откликнулась Настя и, забыв весь мир, рванулась к старшему брату вместе с Таней, дрожавшей от радости.
Присутствовавшие рыдали от умиления, когда, благословив детей и сестру, Филарет прижал их к сердцу и передал их брату Ивану Никитичу, находившемуся здесь же, а сам подошел к рыдавшей жене.
Долго длились эти минуты…
И когда миновали они, ни рыжего боярина, ни его свиты не было уже в горнице…
Один только юноша-стольник незаметно приблизился к Насте и тихо произнес:
— Не признала меня, должно, боярыня Настасья Никитична?
И князь Кофырев-Ростовский с ласковым упреком глянул на девушку.
Девушка вспыхнула и смутилась… Из тысячи людей узнала бы она это желанное, милое лицо князя, которого она не видела целых четыре года, но которого не переставала любить. Неожиданное и чудесное появление рыжего боярина и последовавшая затем встреча с братьями затуманили девушке голову, выбили ее из колеи.
— Прости, княже! — прошептала она чуть слышно. — Какой радости, какого счастья дождались мы все наконец.
— То-то радость, боярышня! А я, признаться, боялся, не забыла ли меня за это долгое время… Вот еще давеча об этом брату Мише говорил… Он со мною был в свите государевой…
— Государевой? — словно эхо переспросила, прервав его, Настя. — Так нешто государь этот рыжий боярин, государь московский? Димитрий-царь?
— Он самый, Настасья Никитична, великий государь всея Руси Димитрий Иванович… Но теперь, боярышня, дозволь удалиться… От царской свиты отставать мне негоже, как бы ни хотелось побыть с тобою, расспросить, поговорить… Коли будет твоя милость, к брату твоему Филарету Никитичу не нынче-завтра сватов зашлю. Долго ждал я, Настасья Никитична, може, ныне, когда…
Молодой стольник не докончил своей речи. Старец Филарет подозвал к себе Настю. Князь Никита Иванович в свою очередь должен был спешить за государем.
Но по блеснувшим любовью глазам Насти, по ее разгоревшемуся лицу князь понял, что она согласна, что с возвращением домой старца Филарета кончилась ее великая задача, и она, сдав ему детей и невестку с рук на руки, могла смело отдаться собственному счастью с любимым ею человеком.
***
В тот вечер в крестовой палате романовского дома собралась вся семья. Сам Филарет, рукоположенный еще в ссылке в иереи, отслужил вечерню, после чего вся семья собралась на половине старицы Марфы.
Долго лилась задушевная беседа романовской семьи… Недавние узники рассказывали друг другу обо всем, что пришлось им пережить и перенести за эти тяжелые годы испытаний и мук. И текли тихие радостные слезы по лицам свидевшихся снова людей… Таня с Мишей наперерыв ластились к отцу. Они знали, что он недолго пробудет с ними. Его иноческий и иерейский сан требовал присутствия его в одной из мужских обителей. А там ждали только приезда из Казани митрополита, чтобы рукоположить Филарета во владыки московские. И вся семья спешила досыта наговориться с дорогим отцом, мужем и братом.
Пользуясь досужей минутой, Настя рассказала о своей давнишней встрече в лесу и о тайном разговоре, подслушанном ею у садового тына. И о сегодняшних словах молодого царя, которого она приняла за простого посла царского. После долгого молчания отвечал Филарет Никитич:
— Кто бы ни был он, истинный ли, чудесно Господом спасенный, Димитрий, либо отважный дерзкий проходимец, храни его Господь за милосердие к бедным, сирым и убогим и за милость его к невинно страдающим и угнетенным людям.
И он осенил себя широким крестом…