КАК РУССКАЯ ЦЕРКОВЬ УПУСТИЛА СВОЙ ШАНС
Недавно в поисках бабушкиных мемуарных записок я наткнулся на другой исторический документ — остаток моей школьной тетрадки, судя по надписи «kaina 30 kop.», склеенной в советской Литве, судя по тригонометрической задаче, которую я сейчас уже не смогу решить, — относящейся к 9-му классу советской школы, то есть году к восемьдесят пятому или восемьдесят шестому. На последней страничке тетрадки нарисован рок-музыкант.
Судя по надписи у него на груди, Sex Pistols, — это панк. А рядом на обложке тетрадки два христианских храма — западный и православный.
Соседство панка и христианских церквей в тетрадке у советского школьника самого непослушного возраста — никакой не панк-молебен у алтаря. Так это мог бы понять современный школьник, который ничего подобного не нарисует (не в смысле художественной ценности, разумеется). А тогда церковки и Sex Pistols вместе были кнопкой в стул советской учительницы, да что там — всей учительской, совету дружины и комитету комсомола. Они вместе были молебном о быстрейшем упокоении советской действительности.
Тогда я знал, что интеллигенция и церковь могут не любить друг друга. Но я знал это по классической русской литературе: поп — толоконный лоб, «Лука сказал попу», Чернышевский против церкви, Набоков против Чернышевского и церкви. А в жизни я видел совсем другое. Культура и вера сильно сблизились в советское время.
Самая либеральная интеллигенция находилась с церковью в одном пространстве несвободы, в одной неволе. Читать Набокова и Библию, писать авангард и иконы — было проявлением либерализма. Свобода личности состояла наряду с прочим в том, чтобы поститься, бывать в храме, иметь духовника, исповедоваться, паломничать в монастыри, читать молитвенное правило и духовную литературу — даже весьма консервативного содержания. Многие интеллигенты 70-х и 80-х годов, которых сейчас мы бы назвали либералами и чьим наследникам сейчас в голову не приходит молиться, в те времена стали практикующими христианами. Верующие и либералы были одним классом антисоветских позвоночных.
Разве Бродский, великий поэт и любимец интеллигенции, не писал про Рождество, про старика Симеона и пророчицу Анну, про «шепни в ушную раковину Бога»? Это ведь про храм.
Трудно поверить, но церковь сближала нас с Западом. На Западе были богословские дискуссии, соборы, священники, пишущие стихи, и композиторы, пишущие «Страсти». Там был Папа Иоанн-Павел Войтыла, наконец. И даже когда во французской комедии, допущенной на советские экраны, монашка лихо гоняла за рулем «Ситроена» — это было невероятно весело и притягательно, потому что невозможно у нас. Это была одна из граней их свободы.
И вдруг все перевернулось и стало, как в России второй половины XIX века. Церковь — одиозная, антидемократическая, антилиберальная сила, враг свободы, ведомство государства. Она не благословляет прихожан участвовать в оппозиционных действиях, обласкивает первых лиц, приводит своих врагов на неправедный суд к прокуратору, у нее отсталые ценности, она сужает пространство личной свободы. Еще немного и начнет анафематствовать писателей и ученых-генетиков (этих, кажется, уже). Никогда еще фраза ектеньи «О Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе» за последние сто лет так не резала слух русского интеллигента.
В 90-е годы люди, похожие на тех, кто сейчас ругает церковь, пришли в храм. Школьники, которые в 80-е рисовали панков и крестики, в начале 90-х, став студентами, в массовых количествах устремились в освобожденную церковь. Думаю, в русской церкви никогда не было такого наплыва образованной молодежи.
Церковь пропустила эту волну. Поднялась на ней, проплыла торжественно по гребню и опустилась туда, где была. Даже ниже — потому что нет больше ни сочувствия к ее неволе, ни ожидания: вот она освободится и скажет. Что скажет-то? «Антицерковные силы опасаются усиления православия в стране»? К этим силам присоединяются те, кто продвигает ложные ценности агрессивного либерализма»?
Что церковь сделала не так? Кажется, дело в том, что она не захотела хоть немного изменить форму, чтобы принять эту волну. Старые мехи прохудились, и молодое вино вытекло наружу. Надо было даже не измениться, а признать возможность перемен и начать о них серьезный совместный разговор. Поделиться с этими новыми людьми своими, говоря светским языком, полномочиями.
Прихожанин в русской церкви особенно пассивен. Он может годами ходить в один и тот же храм, никого не зная, ни с кем не здороваясь, изредка общаясь со священником на исповеди. А новое вино, понатекшее в церковь, было молодое, бродящее. Кипит, бьет искрами и пеной: так жизнь кипит в младые дни.
Ну, вот хранители мехов и испугались. Зачем им цветник? Им бы гербарий. Помню, в начале 90-х мой друг, сын священника, служившего в одном старом московском храме, не закрывавшемся и в советское время, глядя на забор вокруг храма, говорил с тоской: «Его бы повыше, и ворота запереть изнутри».
Это немного похоже на то, что происходило зимой 2012 года с оппозицией. Вот она ходила на свои митинги по сто человек, вытаскивала своих из милиции, и вдруг пришли многие тысячи и как-то там высказываются, что-то требуют, чем-то недовольны. Так и русская церковь оказалась не готова к умножению хлебов и рыб: «Да кто они вообще такие? Мы страдали, а они что сделали, чтобы вопросы задавать, да где они раньше были?
Их дело ходить на службы, каяться, поститься, как сказали бы в старину, — слушать обедню. А наше дело — эту обедню говорить. И слушать не обязательно: пусть тайные молитвы, в которых весь смысл литургии, останутся тайными — для жрецов, а эти хор перед закрытым алтарем, переминаясь, послушают. Неграмотных крестьян когда-то устраивало, и этим сойдет».
Не сошло. Церковь приняла свое состояние времен неволи за норму. Состояние без проповеди, без богословских дискуссий, без литургического творчества (когда последний раз в службу вводились новые молитвы?), без новой архитектуры, без новой музыки, без миссии, без переводческих усилий (пусть учат славянский), без попытки вернуть старинной службе утраченные смыслы, тем более создать новые, без попыток вовлечь прихожан в службу в ином, нежели в роли статистов, качестве, — которых то окурят ладаном, то обрызгают водичкой, то пропоют им что-то неразборчивое.
Правила выживания превратились в священные истины. Любое вопрошание относительно укоренившихся привычек пресекалось как крамола. Церковь перестала быть местом для дискуссий намного раньше, чем Государственная дума. А ведь в лучшие, самые творческие времена дискуссии были ее ежедневным состоянием. «В главном — единство, во второстепенном — свобода, во всем — любовь», — как говорил Тертуллиан.
Церковь не была готова к внезапно наступившей свободе, даже во второстепенном. Как если бы интеллигенции сказали: всё можно, пишите, снимайте, рисуйте, публикуйте, что хотите, а она по-прежнему собирала бы квартирники и печатала самиздат, потому что так заповедано предками.
В особенно обидном положении оказались интеллигентные священники из религиозного возрождения 70-х и 80-х: от советской бессмыслицы и государственного рабства они уходили в церковь, на территорию свободы, и имели неприятности. И к диссидентам причтен. И вот, в пределах собственной жизни, они же оказались чуть ли не служащими государственного комитета по удушению свобод. Из апостолов прямиком в свиту первосвященника.
Иерархи же заговорили так, будто живут во времена Нерона. Хотя Нероны теперь сами крестятся и ставят свечки. Но церковь делает вид, что она чуть ли не жертва гонений, подобных советским, а ее сегодняшние критики — вроде комсомольцев из «Союза воинствующих безбожников», которым дай волю, и они снова пойдут сбрасывать колокола.
И эта последняя ложь горше первой. Разрушителей храма среди нынешних критиков церкви не так уж и много, а комсомольцев и вовсе нет. Печалятся о церкви как раз участники церковного возрождения 70-х и 80-х и той волны, которая прошла у нее сквозь пальцы в 90-е. И требуют они не переплавки колоколов на орала, а серьезного отношения церкви к себе самой: чтобы она стала тем, чем они ее помнят — территорией свободы и качественного умственного труда. А иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают. Что и наблюдаем.