Книга: Друзья Высоцкого: проверка на преданность
Назад: Эрнст Неизвестный. «Но были ли вы убиты за родину наповал?..»
Дальше: Даниэль Ольбрыхский. Польский брат

«Жил-был добрый дурачина-простофиля…»

— Эрик, слушай, я вчера был у Хрущева! — прямо с порога мастерской громогласно, как будто с подмостков, объявил возбужденный Высоцкий. И стал в ролях показывать-рассказывать о своей поездке на дачу в Петрово-Дальнем к бывшему всесильному Никите, с которой ему помогла Юля, внучка отставного «первого». И про початую бутылку «Московской», которую Владимир самостоятельно уговорил, и про то, как Сталин однажды неосторожно обронил, беседуя с Хрущевым: «Я сам себе не верю…»
Разгуливая по мастерской, Владимир увидел оставленную кем-то из гостей гитару, сиротливо стоявшую у стены. Взял инструмент, провел ладонью по струнам, чуть-чуть подстроил: «А у меня, кстати, песенка про Никиту есть… Не слыхал?». И негромко запел, хитро улыбаясь:
Жил-был добрый дурачина-простофиля.
Куда только его черти не носили!
И однажды, как назло, повезло —
И совсем в другое царство занесло.
…………………………
Но был добрый этот самый простофиля —
Захотел издать указ про изобилье…
Только стул подобных дел не терпел:
Как тряхнет — и, ясно, тот не усидел…
И очнулся добрый малый, простофиля,
У себя на сеновале, в чем родили…
Ду-ра-чи-на!

И сам же засмеялся.
— В день, когда сняли Хрущева, — вдруг вспомнил Эрнст, — мне позвонила Таня Харламова, моя тогдашняя подруга, она работала референтом в президиуме Академии наук, и сообщила эту новость. Я тут же набрал телефон Лебедева, первого помощника Хрущева.
— Здравствуйте, — говорю, и он меня сразу узнал. — Вы все время добивались, чтобы я написал Никите Сергеевичу письмо, в котором бы сказал, как я его глубоко уважаю, а я все отказывался. Помните?..
— Конечно. Будем считать этот разговор публичным, — тут Лебедев хихикнул, понимая, что нас прослушивают.
— Так вот, — продолжил Неизвестный, — сейчас прошу передать Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за то, что он разоблачил культ личности и выпустил сотни тысяч людей из тюрем и лагерей. А наши эстетические разногласия перед лицом этого подвига я считаю несущественными. Передайте, что я ему желаю большого здоровья, долгих лет жизни и спокойствия.
Голос Лебедева как-то дрогнул, и он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого и не ожидал…» Вот так-то. Да, Володь, а эту свою песню про дурачину ты ему не пел, надеюсь?
— Нет, конечно, — покачал головой Высоцкий. — Она же ведь так, «для внутреннего употребления»… А потом ты, кстати, с Хрущевым виделся?
— Да нет, хотя, как мне говорили, он высказывал такое пожелание… А Лебедев мои слова Хрущеву таки передал, и потом сказал, что Никита их услышал, даже расплакался…
Этот Лебедев твой, кстати, полный тезка — Владимир Семенович действительно меня регулярно к себе в ЦК вызывал и вел нескончаемые душеспасительные беседы о покаянии. Причем там, Володь, были такие забавные моменты, не поверишь. — Эрнст усмехнулся. — Когда я в спорах с ним входил в раж, он меня останавливал, делал такой жест — дотрагивался до уха, а потом тыкал пальцем в потолок, дескать, слушают (и это правая рука Хрущева!). Выводил меня в коридор и тихо, чуть ли не шепотом, говорил: «Что вы делаете, Эрнст, что говорите? Ведь если об этом узнают, то после ухода Хрущева нас на одном суку повесят».
В конце концов он уже просто потребовал, чтобы прямо сейчас, у него в кабинете, сел и написал письмо Хрущеву. Я у него спрашиваю: «А что писать-то?» — «Я продиктую», — говорит. В общем, дословно я уже не помню, но вроде нечто такое: «Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Я очень благодарен вам за критику — она помогла мне в моей работе и творческом росте…»
Мне, конечно, такое писать не хотелось, я начал отбрыкиваться, дескать, у меня проблемы с орфографией. А Лебедев и говорит: «Это ничего. Никита Сергеич сам иногда с ошибками пишет». Вот так было, Володя…
Откровенные разговоры с молодым актером и поэтом у Неизвестного начались много позже после их первого знакомства. Эрнсту сперва Высоцкий не казался каким-то экстраординарным явлением: «Песни он тогда только начинал писать, а я был одним из авторов песен, которые пела вся Москва, и Высоцкий это знал… Высоцкий относился ко мне, как к старшему, да я и был старше…»
Потом грань как-то сама собой стерлась, они перешли на «ты». Эрнст Иосифович говорил:
— По-настоящему я оценил его позднее, когда начались его зрелые песни… Володю Высоцкого считаю величайшим поэтом этого времени. Именно не песенником и безобразником, а поэтом. Исключительно интересный феномен российской культуры вообще. Даже рок-музыка не может сравниться с феноменом Высоцкого. Он стал абсолютно всеобщим. Скажем, его фраза: «Если я чего решил, выпью обязательно»! Неважно, кто пьет: физики, лирики, чекисты или заключенные. Его песни, отдельные фразы стали гораздо более популярными, чем афоризмы русской классической литературы… Он был чудовищно талантлив. Как поэт — он явление. Была некая «сленговая» поэзия и до него, но все это были детские игры на лужайке… Володя — друг. Он появлялся у меня чаще всего, когда мне было плохо…
Как-то, сидя после спектакля в гримерке Высоцкого за бутылкой водки, Неизвестный признался ему в том, о чем никому никогда не говорил:
— Знаешь, я сейчас сам себе напоминаю актера, который всю свою жизнь мечтал сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел сыграть короля Лира, ему предложили роль Гамлета… А вот ты успел.
* * *
После «манежной» истории Эрнст оказался под свинцовым «колпаком» Одной из форм осуществления мощного партийного прессинга и изощренных проработок стали регулярные «встречи» Хрущева с творческой интеллигенцией. Улизнуть, уклониться от них было невозможно. Все ходили как миленькие. «Творцов» скопом, как скот на заклание, гнали в Кремль. Попробуй только не явиться…
Наряду с Аксеновым, Вознесенским, Евтушенко, Эрнст был одной из самых привлекательных мишеней для Никиты Сергеевича. На одном из таких хуралов Хрущев принялся обвинять его, что он является руководителем московского филиала клуба вольнодумцев Петефи, кричал, что Неизвестный собирается застрелить главу партии и государства, тыча пальцем себе в грудь: «Вот сюда!..»
Министр Фурцева, сидевшая справа от скульптора, держала его за правое колено, а Евгений Евтушенко, сидевший с другой стороны, — за левое. И оба шептали: «Эрнст, не озлобляйся, не озлобляйся…» Зная его норов, они опасались, что он может вытворить что-нибудь непоправимое. Впрочем, министр и за себя боялась, тихонько просила:
— Слушайте, ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое! Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщину! Знали бы вы, сколько у меня всяких неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!
Неизвестный изумлялся: «Зощенковская патока. Дамочка, сидя на ветке, чирикала: «Милые дети…» — ну что это такое? Мне, стреляному, фанатичному мужику, который принципиально делает все от сердца, она предлагает вылепить что-нибудь «красивое». Она пытается руководить искусством, как салонная дама собственным двором…»
Впрочем, Неизвестный полагал, что Екатерина Алексеевна как женщина среди чиновничьего люда была наиболее искренней, она ведь просто плакала:
— О, Эрнст, прекратите лепить ваши некрасивые фигуры. Вылепите что-нибудь красивое, и я вас поддержу.
Сколько он ни пытался ей внушить, что его скульптуры не несут прямой политической опасности, она настаивала на своем и, когда наконец разочаровалась и поверила, что Неизвестный для нее действительно враг, сказала:
— Сейчас я понимаю, мне ведь действительно наши товарищи говорили, что вы несносный человек, ну что вам стоит?..
А вот Евтушенко в отличие от министра повел себя благородно. Когда Хрущев заявил, что Неизвестный протаскивает чужие идеи в советское искусство, поэт возразил: «Ну что вы, Никита Сергеевич! Он же фронтовик, его ранили, и вообще он исправится». На что Хрущев сказал, что горбатого могила исправит. Тогда Евтушенко съехидничал: «Никита Сергеевич, вы же сами нам сказали, что прошло время исправлять ошибки могилами». И демонстративно ушел с трибуны, что по тем временам было Поступком.
Но кто мог догадаться, чем занимался Неизвестный, часами просиживавший на этих официальных сборищах! Художник, видевший на своем веку десятки обнаженных людей, натурщиц и натурщиков, развлекался тем, что раздевал догола весь президиум, все Политбюро, докладчиков. Сидел и как бы внимательно рассматривал: «Ну вот, у этого точно старческая жопка в виде мешочка и торчит кость копчика…», «А эта…»! Только тем и спасался. И ораторы уже казались ему не страшными, а просто жалкими…
— Я тогда впервые в жизни столкнулся с толпой столь антиэстетической, — признавался Эрнст. — Называл их «толстоязыкими». Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но в город еще не могли войти. Они остались в пригороде. И только сталинский термидор пустил их в город. Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могли выговорить нормально. Это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода. Поэтому они говорят пОртфель, а не портфЕль, не докумЕнты, а докУменты… С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, оказавшись на самом «верху». Тогда-то я и испытал эстетический ужас, который перерос в ужас социальный…
Хрущев же выделялся в этой толпе энергетикой, природным умом и хитростью — практически у меня было чувство энергетического родства с ним: мой человек! Не по культуре — более некультурного в жизни я не встречал. Даже наш дворник дядя Миша и то культурнее, даже алкаши у пивной, которые все-таки Есенина читают и Высоцкого поют, а не какого-то поэта Малышко, которого Никита так любил.
После снятия Хрущева опала Неизвестного как бы сошла на нет. Он стал получать серьезные государственные заказы. В 1966-м сделал грандиозный декоративный рельеф «Прометей» для пионерского лагеря «Артек» протяженностью 150 метров. В 1971-м победил на конкурсе проектов памятника в честь открытия Асуанской плотины в Египте — с монументом «Дружба народов» высотой 87 метров. Потом была скульптура «Сердце Христа», установленная в польском монастыре, а также декоративный рельеф для Института электроники и технологии в 970 метров. Цифры наизусть помнил, ибо это были его кровь, пот и слезы…
Коллеги завидовали Неизвестному. Писатель и литературовед Юрий Карякин в перерыве репетиции «Преступления и наказания» на Таганке рассказывал Высоцкому:
— Как-то давненько я, Володь, был свидетелем трагической сцены у Эрика в мастерской. Сидели втроем. В тот вечер к нему приперся в гости один (не буду называть фамилию) весьма знаменитый и очень официальный скульптор. Хотел посмотреть последние работы Неизвестного. Понятно, посидели, выпили. Потом я что-то притомился и ушел наверх покемарить, а когда вышел, то увидел сверху, как этот многажды лауреат и орденоносец ползал, пьяненький, между скульптур Эрика и чуть ли не голосил: «А я ведь тоже мог бы так!».
* * *
Едва закончились траурные церемонии и те, кто мог, успели попрощаться с «пенсионером союзного значения», потянулись к выходу с Новодевичьего. Сергей Хрущев, по-прежнему растерянный, но старающийся держать себя в руках, приостановил у могилы отца своего товарища, киносценариста Вадима Трунина:
— Вадим, как считаешь, кому можно было бы поручить сделать памятник?
Трунин, ни мгновения не медля, тут же сказал:
— А что тут думать? Единственный скульптор, о котором стоит говорить, — Эрнст Неизвестный.
— Ты это серьезно? Думаешь, он забыл про ту выставку в Манеже, как отец громил его? Да этот Эрнст просто пошлет меня куда подальше…
— Сергей, ты ошибаешься. — Вадим остановил его. — Во-первых, Неизвестный — сугубо интеллигентный человек. Он всегда объективно подходил к личности Никиты Сергеевича, ценил его роль в нашей истории. И он об этом часто говорил. А Манеж… Конечно, я думаю, не забылся. Но ведь все уже быльем поросло. Хочешь, я позвоню Эрнсту? Уверен — все будет нормально, вы найдете общий язык.
Принимая гостя у себя в мастерской, Неизвестный сразу решил поставить точки над «i», стараясь быть максимально доброжелательным:
— Я хочу внести ясность. После моих споров с Никитой Сергеевичем я пережил тяжелые времена, но сейчас это в прошлом. Я глубоко уважаю его и, это может показаться странным, вспоминаю о нем с теплотой. Этот человек знал, чего хотел, и стремления его не могут не вызывать сочувствия, особенно сейчас, когда многое видится яснее. У нас с вами речь не о личных обидах, а о государственном деятеле…
— Понимаете, Эрнст Иосифович, — замялся Хрущев-младший, — правительство выделило очень маленькие деньги, всего на надгробную плиту и надпись. А на семейном совете мы решили все-таки возвести памятник.
— Я возьмусь за эту работу, — не колеблясь, заявил Неизвестный. — Не в деньгах вопрос.
Он взял лист бумаги и тут же стал набрасывать эскиз: вертикальный камень, одна половина белая, другую заштриховал — черная, внизу большая плита. Сергей ничего не понял: почему белое и черное? Что сие означает? Неизвестный мягко ответил, что ничего конкретного в этом наброске нет. Это, так сказать, воплощение философской идеи. Жизнь, развитие человечества происходит в постоянном противоборстве живого и мертвого начал. ХХ век тому пример: столкновение человека и машины, порождение разума, убивающего его самого. Взять хотя бы атомную бомбу. Олицетворением такого подхода в мифологии является кентавр. Вот в нашем надгробии черное и белое можно будет трактовать по-разному: жизнь и смерть, день и ночь, добро и зло. Все зависит от нас самих, наших взглядов, нашего мироощущения. Сцепление белого и черного лучше всего символизирует единство и борьбу жизни со смертью. Эти два начала тесно переплетаются в любом человеке. Поэтому камни должны быть неправильными, входить один в другой, сцепляться и составлять одно целое. Ну и бронзовая плита. На мой взгляд, получится неплохая композиция…
— А портрет? Или бюст? — спросил Сергей.
— Зачем? Мы даем некий символ. А портрет? Он нужен, когда человека мало кто знает и хочется сохранить его внешний образ, не дать ему стереться из памяти, — пожал плечами Эрнст Иосифович. — Лицо Никиты Сергеевича известно всем, и я не вижу необходимости в его натурном изображении…
(Позже Эрнст все же пошел навстречу пожеланиям родных Хрущева, отлил голову покойного Первого в бронзе и вмонтировал ее в нишу скульптурной композиции.)
Конечно, черно-белая гамма памятника Хрущеву чиновников настораживала, многие подозревали скрытый намек, подвох, какую-то каверзу. Бесконечные обсуждения и придирки Неизвестного уже начали раздражать. В конце концов, скульптор не выдержал и в одной из серьезных «инстанций» заявил:
— Я понимаю, что если бы «сверху» было запрещено, вы бы просто сказали «нет», сославшись на начальство. А поскольку вы, как шулера, все время тасуете карты, какие-то комиссии назначаете, значит, вам прямого приказа нет, и вы просто перестраховываетесь. Боитесь?
Ему прямо ответили:
— Да.
Неизвестный отправился в семью Хрущевых. По его совету Нина Петровна, вдова Никиты Сергеевича, напросилась на прием к Косыгину. Алексей Николаевич посмотрел: «Чем я могу помочь? Вам, Нина Петровна, нравится? Детям?» — «Нам очень нравится». Премьер взял ручку и написал: «Согласен». Визит занял 10 минут.
11 сентября 1975 года памятник был открыт. Видная польская коммунистка подошла к Неизвестному и сказала: «Никита Сергеевич был прав, когда просил, чтобы именно вы сделали ему надгробие после его смерти».
На Новодевичьем с того дня началось настоящее паломничество. Как рассказывал Неизвестный, вскоре к нему домой явилась целая делегация бывших зэков сталинских лагерей. Они пытались вручить ему собранные ими деньги в знак благодарности за памятник…
Не берусь подтверждать или опровергать, но по Москве гуляла красивая быль, будто бы Эрнст наотрез отказывался брать гонорар за свою работу — памятник Хрущеву. Когда они вместе с Сергеем Никитичем ехали с кладбища и тот чуть ли не силой всучил ему пачку денег, Неизвестный швырнул их в открытое окно «Волги». Рубли разлетелись. А Эрнст сказал: «Пусть Москва помянет Никиту».
Возможно, так и было…
* * *
Пока длились работы над памятником, бесконечные тягомотные согласования и прочее, Сергей Никитич Хрущев нередко появлялся в мастерской Неизвестного. Ему нравился круг друзей скульптора, сама атмосфера дома. Там бывали интересные люди, сильные умы: Александр Зиновьев, Евгений Шифферс, Мераб Мамардашвили, Андрей Тарковский, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский. На глазах взрослел Владимир Высоцкий.
Эта мастерская была настоящим центром духовного притяжения надежных и в умственном, и в нравственном отношении людей, замечал философ и писатель Юрий Карякин.
Часто вечерние посиделки превращались в шумные диспуты. А иногда, когда настроение было особенно хорошим, Неизвестный баловал гостей своими байками:
— Брежнев? А что Брежнев? Ну пил я с ним водку. Приятель, работавший в ЦК, как-то позвал меня пострелять по тарелкам с большими начальниками. Постреляли, выпили. После меня включили в правительственную охоту. Дескать, должен же быть там в компании хоть один интеллигент. Мне вручили роскошный «Зауэр», которому нет цены, чтоб не стыдно было ездить на охоту с самим Леонидом Ильичем. Но я ни разу так и не съездил, все сказывался больным. Они обижались: «Как же без интеллигента, имей совесть, сам не едешь, ты хоть порекомендуй кого-нибудь». Так я из интеллигенции им посоветовал Андрюшу Вознесенского позвать…
Он умел радоваться успехам друзей.
Когда Высоцкий положил на стол журнал «Советский экран», где был опубликован текст его песни из «Вертикали» (даже с нотами), Неизвестный пожал ему руку:
— Молодец. Поздравляю. Володь, я думаю, это только начало. Все у тебя впереди.
— Ты уверен? — с сомнением спросил Владимир.
— Уверен на сто процентов. Прорвешься. А вообще, знаешь, когда-то я думал: если бы мне дали возможность делать то, что я хочу, как скульптору и подписаться чужим именем, я бы на это пошел. Потому что важнее выразиться, чем увидеть свое имя напечатанным. Честное слово, поверь. Хотя, конечно, успех необходим. Но я думаю, что все зависит от темперамента. Есть люди экстравертные. Им нужны аплодисменты. И есть люди интравертные. Им нужны самооценка, самоосознание. Даже если есть аплодисменты, они не очень счастливы и думают, что сделали не то, что хотели. Я вот, например, принадлежу ко второму типу.
Порой работы Неизвестного наталкивали друзей на какие-то поэтические ассоциации. Например, скульптура «Мертвый солдат» — лежащая фигура с почти истлевшим лицом, огромной раной в груди и закостеневшим, вытянутым вперед, сжатым кулаком — человека, и после смерти рвущегося в бой, — аукнулась уже у зрелого Высоцкого в песне «Мы вращаем Землю», о которой кем-то было сказано, что она салюта воинского достойна.
Всем живым ощутимая польза от тел:
Как прикрытье используем павших…

Высоцкий, Театр на Таганке, Юрий Любимов были Неизвестному бесконечно дороги. Эрнст даже входил в свое время в состав легендарного художественного совета театра, «клуба порядочных людей». Он считал, что Юрий Петрович «беспрерывно творит Театр. Он создает свой Театр — легендарный Орден талантливых единомышленников-идеалистов… И его театр-орден становится человеческим голосом, сознанием и совестью людей… Когда-то я был анархо-синдикалистом: оставьте меня в покое, я — волк, с рук не ем. Но только оставьте меня в покое, я прокормлюсь сам. Мы с Любимовым это обсуждали, он тоже говорил им: я прокормлю себя сам, оставьте мой театр в покое!».
Дверь в легендарном кабинете Любимова украсил своей росписью Неизвестный. Первые штрихи он нанес буквально накануне своего изгнания в 1976-м, как бы на прощание. А навестив Москву в 1999 году, завершил работу…
Общительный, дружелюбно настроенный, внешне компанейский Эрнст и в самом деле был одиноким волком. Он говорил: «Моя свобода — одиночество. По существу, одиночество — моя профессия… Вот и Роден писал: художник, не бойся быть один; если ты искренен, то рано или поздно к тебе по тропинкам придут другие».
Даже свои дня рождения Неизвестный обычно начинал праздновать один и с бутылкой, и только потом с друзьями. Ему нравилось сидеть и итожить минувший год наедине с самим собой, о многом думая и попивая потихонечку… Друзья эту традицию знали и подтягивались попозже. Точно так же, в одиночестве, Эрнст начинал встречать и каждый новый год…
* * *
Во время той памятной встречи в Манеже Хрущев, в упор глядя на Неизвестного, говорил:
— Если бы вы были председателем Совета Министров, так вы, наверное, всех своих противников давно бы в котле сварили. Мы вас в котле варить не будем, но и содействовать вам тоже… Советую, уезжайте за границу. Может быть, вы будете капиталистом. Поживете в «свободном мире» и узнаете, что к чему. А на это говно собачье мы не будем тратить ни копейки.
— Не хочу я никуда ехать, — отмахнулся Эрнст.
Он никогда не считал себя диссидентом и не протестовал ни против чего: «Воспитанный своим отцом, я с детства воспринимал идеологию коммунизма только как идеологию. Идею тотального коммунистического диктата я воспринимал не как политическую ошибку, а как антропологическое преступление. Так же я воспринимал и фашизм. Поэтому я был добровольцем во время войны с фашизмом. С коммунизмом я не воевал, я его воспринимал как данность. Я не хотел менять политическую систему хотя бы потому, что я не знал как. Для меня главное — защита собственного достоинства, эта защита не была политизированной — это было просто естественно. Я не мог терпеть оскорблений, надругательств, несправедливости по отношению ко мне. Я никогда не хотел, чтобы Вучетич или другие лепили так, как мне хочется. Я до сих пор считаю, что они лепили правильно — согласно своей точке зрения. Я не хотел, чтобы от меня требовали, чтобы я работал хуже, чем могу. Хуже — это значит не так, как мне подсказывает моя человеческая и художественная совесть… Я хотел работать хорошо, а меня заставляли работать плохо».
Он всячески уклонялся от политики. Не позволял себе публичных антисоветских высказываний. Правда, как-то не сдержался и в интервью одной итальянской газете обозвал Подгорного дураком.
Злился: «Меня несколько раз пытались вербануть, но не получалось. В МОСХе сказали: «Вы должны зайти туда-то», а я не знал зачем. Пришел, оказалось: гостиница, и там какой-то лейтенантик начал предлагать работать. На что я сказал: «Я вас не понимаю». — «Что у вас за отвращение к нам?». Я сказал: «Нет, у меня нет отвращения. Во всех государствах есть такие институты, как во всех организмах есть почки. Но у меня возражение: глаз не может стать жопой, а жопа — глазом. Я — гений! Дайте мне служить Родине своим гением!» И ушел».
Потом приглашали, вызывали и говорили: «Если не уедешь, мы тебя — либо в тюрьму, либо в психушку…» В общем, популярно объясняли: либо туда, либо сюда. Несколько раз провоцировали драки… Неделями приходилось отлеживаться в «Склифе». На дверях его мастерской малевали фашистскую свастику, писали «Убирайся вон, бракодел!». Вламывались среди ночи в мастерскую, и там молодчики колошматили молотками готовые работы…
В 1967-м образовалась парадоксальная ситуация. Неизвестный сам подал заявление, чтобы его отпустили поработать на Западе над совместными проектами с Оскаром Нимейером, знаменитым бразильским архитектором. Кроме того, у Эрнста были заказы и от компартий — французской, итальянской. Так нет же, не пустили! Он не мог понять, почему стал невыездным. Нельзя же называть человека диссидентом за то, что он защищается от плевков в лицо. Это — нормальное человеческое поведение. Да и программа у него была простейшая — «Оставьте меня в покое!».
Вспоминая те годы, Неизвестный говорил: «В силу обостренной ситуации у меня был волчий нюх и воинский дух… Шел ва-банк, был абсолютно беспределен, мог говорить партийным бонзам в глаза жуткие вещи… Как надгробие Хрущева я сделал из черно-белых глыб, так и все те люди состояли из разных слоев. Они были противоречивы и непоследовательны, как само время. Они были услужливы и трусливы. Все бл… ди с эпохи Вавилона пользуются одними и теми же приемчиками. У них нет инструкций, просто они знают, как кокетничать. Все ребята из ЦК были раздвоены, жили двойной жизнью…»

 

Князь Татищев, бывший в ту пору атташе по культуре посольства Франции в Москве, вместе с отцом Эрнста уговаривали скульптора: «Надо уезжать отсюда и таким образом спасать русскую культуру». Папа говорил: «Ты знаешь, необходимо, наверное, все-таки ехать. Смотри, Рахманинов, Бердяев страдали, конечно, но сколько там сделали… Здесь же тебя добьют, неужели ты не понимаешь?.. Помоги им, убеги сам!».
В конце концов Неизвестный окончательно решил покинуть страну. Понял: останусь, повешусь или просто умру своей смертью, спившись. Перед отъездом подвел итоги: создано 850 скульптурных работ, а продано государству лишь пять.
Исполнявшему обязанности председателя МОСХ легендарному карикатуристу Борису Ефимову позвонили из Московского горкома партии:
— Борис Ефимович, вы знаете, что Неизвестному разрешено выехать за границу?
— Ну что ж, пускай едет.
— Нам бы хотелось, чтобы вы с ним встретились.
— А зачем?
— Понимаете, надо как-то с ним поговорить, чтобы он уезжал не с обидой и не с тяжелым сердцем.
— А вы уверены, что он захочет со мной разговаривать?
— С вами не откажется. Вот его телефон.
Борис Ефимович, конечно, не был в восторге от поступившего предложения, но уклониться было невозможно. Он позвонил Неизвестному, представился и сказал, что хотел бы встретиться.
— А зачем? — прозвучал резонный вопрос.
— Ну уж не для того, чтобы уговаривать вас остаться. Езжайте себе с богом, поскольку вам дано разрешение. Но, как говорится, расстанемся по-хорошему. Поговорим по душам, а?..
— Хорошо, — ответил скульптор, — я согласен.
В тот же вечер они встретились в МОСХе. В качестве соглядатая на рандеву присутствовал парторг горкома КПСС при Союзе художников некто Васильев.
— Эрнст Иосифович, — начал Ефимов, — повторяю, я не собираюсь вас уговаривать или от чего-то отговаривать. Хотелось бы просто, по-человечески побеседовать, понять, чем вызвано ваше решение уехать из страны.
— Все очень просто, — развел руками Неизвестный, — мне не дают здесь работать. Я лишен средств к существованию.
— Простите, но мне всегда казалось, что вы один из самых преуспевающих у нас скульпторов. И, еще раз простите, один из самых богатых.
— Да, так оно и было одно время. Но теперь ни одна моя работа не принимается. Что бы я ни сделал, отвергается. У меня отобрали мастерскую, все работы, которые там были, вышвырнули во двор, в снег, а некоторые вообще изуродовали. Вот, посмотрите этот фотоснимок… Мое искусство стало неприемлемым и нежелательным. Что прикажете делать?
— А от кого исходит такое отношение?
— Главным образом от руководства секции скульптуры МОСХа. Они же меня ненавидят и работать не дают… Мне пятьдесят лет. И я могу еще многое сделать. Я хочу работать и не зависеть от людей, которым не нравится все, что бы я ни делал…
Старый художник покачал головой. Потом вспомнил о горкомовской «подсказке»:
— Я вас вполне понимаю… Но я слышал, что вы оставляете здесь семью — жену и дочь. Не слишком ли дорогая цена?
— Может быть. Но жена — Дина Мухина — со мной согласна. Дочь Ольга тоже. И возможно, что я уезжаю не навсегда.
— Эрнст Иосифович, — после паузы продолжил Ефимов, — вы — человек известный. Ваш отъезд из нашей страны будет, несомненно, замечен и у нас, и за рубежом. Там на вас набросятся репортеры. Как вы им объясните свою эмиграцию?
— Отвечу, что уехал не по политическим, а по творческим причинам.
— Мне кажется, в данном случае их трудно разделить, — усмехнулся Борис Ефимович. — Ну, что ж… Счастливого пути. Успеха вам. Но… Позвольте вам сказать. У англичан есть поговорка: «Права или не права, но это моя страна», и я надеюсь, вы…
Неизвестный протестующе поднял руку:
— Я вас хорошо понял. Можете не сомневаться, ни единого враждебного, дурного слова против нашей страны я не скажу…
На том и расстались. На следующий день Ефимов передал полагавшийся отчет о состоявшейся встрече в горком, не удержавшись от «особого мнения»: в отношении талантливого скульптора была допущена несправедливая дискриминация, которая и привела его к решению уехать за границу.
Впрочем, парторг Васильев в своей докладной в Московский горком назвал беседу тов. Б. Е. Ефимова со скульптором примиренческой.
В общем, 10 марта 1976 года Эрнст Иосифович Неизвестный расстался с Советским Союзом «из-за эстетических разногласий с режимом». Такую элегантную формулировку он придумал вместе с другом Мамардашвили.
В тяжкие моменты Эрнст признавался: «У меня теоретически никогда не было жесткой позиции. Больше того, очень часто, начитавшись Макиавелли… писем моих любимцев — Леонардо, Микеланджело, Бернини, — я был подготовлен не то чтобы идти на компромисс, но к тому, что с властью надо играть, иначе художник, особенно скульптор, который всегда подключен к имперскому процессу или к делу власть имущих, то есть к денежной власти, политической, религиозной, какой угодно, — должен. Но тут вступало нечто помимо моей воли. Я ночь мог вынашивать на сегодняшний день с точки зрения порядочных людей позорные замыслы. Но когда надо было приступать к их исполнению, меня начинало тошнить. Я себя не мог переступить. Это носило физиологический характер…»
Истоки его разочарования уходили в прошлое, послевоенные годы. Воспитанный в определенном смысле романтически, он продолжал цепляться за прежние юношеские представления о жизни. Если власть и не была любима мной, говорил Неизвестный, то, по крайней мере, я хотел ее видеть в качестве грозной и демонической силы. А на протяжении всей своей жизни я встречался с обыкновенным, распущенным люмпеном, который занимал гигантские посты. И больше того, в сознании народном и мировом являлся героем. И вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью… Так, пожалуй, закладывалось мое основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее олицетворял на всех уровнях.
* * *
Благополучная Европа радушно встретила очередного «узника совести», «жертву советского тоталитаризма» Эрнста Неизвестного. Хотя он открещивался от этих титулов и сомнительного лаврового венца: «При пересечении государственной границы диссиденты начинают плодиться в геометрической прогрессии. Я просто отстаивал свое право на человеческую честь, достоинство, свободу художника. Я не выступал даже против врагов, людей, которые меня душили. Я боролся за право работать, как хочу. Но это зашло далеко, потому что я человек крутой и отстаивал это, может быть, довольно круто».
Он пытался объяснить своим зарубежным друзьям: «Советский строй своей вульгарной иерархией как бы профанировал российскую имперскую идею. Требовалось определенное количество комиссаров, чтобы быть принятым в строй. Я мечтал быть советским Сикейросом, но на них не шел, поэтому в стаю не попал — еще во времена Сталина лепил кресты и кентавров, что было полным противоречием официальной эстетике».
Канцлер Австрии Бруно Крайский сразу предоставил Неизвестному гражданство, правительство выделило ему прекрасную студию. Во время аудиенции канцлер поинтересовался у Эрнста:
— Вы первый раз в Вене?
— Да нет, второй.
— А когда был первый?
— Сразу же после моего второго дня рождения: 10 апреля… 1945 года.
Крайский, заметил Эрнст, волком глянул на своего референта: оплошали, дали неполную информацию!
Но вскоре Неизвестный покинул гостеприимную Австрию и перебрался в Швейцарию, куда его пригласил меценат Пауль Сахар. Миллиардер купил ему под новую студию огромную казарму в Базеле, которую скульптор был волен оборудовать по собственному желанию. Майя Сахар, жена богатея, тоже, кстати, увлекавшаяся скульптурой, передала Эрнсту еще и свою студию со всеми инструментами и библиотекой.
«К этим людям, — рассказывал Неизвестный, — шли на поклон Пикассо и Генри Мур. Встретиться с Паулем — это было все равно, что повидаться с господом богом. А святым Петром, открывшим эту дверь в райские кущи, стал знаменитый виолончелист Мстислав Ростропович. Он даже написал книгу «Спасибо, Пауль» — про то, как тот вывел в люди многих сегодняшних великих. И вот я оказался перед лицом карьерного господа бога. Но я взял и уехал, по своим соображениям. Я не выдержал жизни в доме богатого человека…»
Кроме того, он не мог спокойно воспринимать положение своих вчерашних соотечественников, ныне вынужденных эмигрантов. Эрнст писал московским друзьям: «Мое чувство сейчас такое, как было, когда я вернулся с фронта домой. Я видел, как мрут люди, как болят раны. Разговоры моих родных о сахаре, о картошке вызывали у меня бурный протест… Как раненый с костылем — смотрел на очередь тыловых баб за хлебом, так и на русских сейчас на Западе…»
И потом Европа никак не могла смириться с его тягой к работе именно в масштабе монументальной скульптуры. Это даже записывалось в условиях договоров с галереями. Неизвестному стало душно в Старом Мире. И он решил перебраться в Америку. Тем более повод подвернулся замечательный. Приближался 100-летний юбилей Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, и все тот же вездесущий Мстислав Ростропович предложил Эрнсту создать бюст великого композитора, а потом принять участие в церемонии его открытия в Кеннеди-центре. Неизвестный, конечно же, согласился.
Ажиотаж вокруг этого события возник чрезвычайный, пресса раздула шумиху. Ростропович ввел Эрнста в круг американской элиты: «В Кеннеди-центре Слава меня представил всем-всем-всем, кого он «наработал» за те тридцать лет, что был связан с Америкой. Я сразу вошел в эту среду. Энди Уорхолл, Пауль Сахар, Генри Киссинджер, Артур Миллер, Рокфеллер, принцесса Грейс — я могу именами бросаться сколько угодно. Я был как свой среди самых модных светских снобов…» Взявший его под свою опеку знаменитый художник, продюсер, писатель Энди Уорхолл начал представлять гостя из Советского Союза примерно так: «Никита Хрущев — это средний политик эпохи Эрнста Неизвестного».
Имя Неизвестного стало весьма популярным в Вашингтоне, Нью-Йорке и их окрестностях. Поэтому стоило Эрнсту лишь робко заикнуться о своем желании получить американское гражданство, как оно было немедленно удовлетворено.
Соединенные Штаты покорили его размахом, сродни разве что российскому. И даже походка американцев, и весь их body language — «язык тела» напоминали Неизвестному уральских лесничих и сибирских мужиков. Америка оказалась более сориентирована, близка его прошлому, стремлению к гиперболе, к риску. Ему не надо было перекраиваться, чтобы жить в Америке.
Дело Ростроповича подхватила одна невероятно богатая кузина Неизвестного, принявшись усиленно водить его в дома легендарных миллиардеров — к Дюпонам, Рокфеллерам. «Я считал, что она меня к ним водит, — позже разобрался в ситуации Эрнст, — но выяснилось, что как раз я вожу ее. Ей самой, несмотря на богатство, в такие дома вход был закрыт, а обо мне они читали в «Нью-Йорк таймс» и, вероятно, решили: «Интересная штучка из России, надо бы как-нибудь познакомиться».
Однако он постарался выскользнуть из этого заколдованного круга, не будучи по духу светским человеком. Это, по сути, вторая профессия. А времени у него на овладение второй профессией не было. Скульптор работал руками, очень старомодно, как каменотесы в Древнем Египте. 80 процентов сил и времени Неизвестного уходило на физический труд. Выдающийся американский скульптор Генри Мур говорил ему, что никогда не делал скульптуры больше 50 сантиметров — он делал модель, все остальное — забота помощников-подмастерьев.
«Светская жизнь затормозила мое творчество на годы, — искренне сожалел Неизвестный. — Я экстремист по духу. С точки зрения социума я себя этим поступком откинул на дно — опять! Это сильно снизило мой рейтинг и затруднило мои дела. Но в итоге-то я оказался прав! Если бы я мотался по этим parties, то не успел бы сделать так много. Ты приходишь на прием, тебе вручают 20 визитных карточек, ты обязан откликнуться. Общение нарастает в геометрической прогрессии. Одинокая профессия скульптора не выдерживает таких нагрузок. Я сжег визитные карточки. Перестал общаться… Мне скучно, так же как в Москве, мне было скучно».
Его раздражало, что «феномен Высоцкого» — когда вся Страна Советов, от последнего урки до Сахарова и Андропова, слушала и напевала песни одного и того же человека, — в Америке отсутствует. Огромное количество бывших узников ГУЛАГа стало больной печенью, определившей поведение СССР и его культуры. Высоцкий, величайший поэт этой эпохи, пронзил своим искусством советское общество сверху донизу. В американской культуре это невозможно ни для кого. И я, понимал Неизвестный, тоже не могу стать властителем дум. Ни в Америке, ни в России.
* * *
Когда они с Владимиром Высоцким встретились уже за океаном зимой 1979 года и после воспоминаний об общих московских друзьях и совместных приключениях, принялись обмениваться впечатлениями об Америке, оказалось, что их мнения практически совпадают.
— Да, Америка необъятна, ужасна и прекрасна, — на правах уже обжившегося в здешних краях человека Эрнст Иосифович брал инициативу на себя. — Нью-Йорк давит, будоражит, вселяет тревогу, унижает и возвышает человека. Нет «вчера», а есть только «сегодня» и «завтра». Ритм недоступен русскому человеку, и многие страдают, гибнут, пьют, жалуются.
— Ну, у нас тоже многие теми же проблемами маются, сам знаешь, — заметил Владимир. — Правда, по другим причинам… Во всяком случае, не из-за темпа жизни…
— Да, — согласился Эрнст. — А здесь еще вчерашним советским мешает то, что они теряют уверенность в том, что «вчера» создает «сегодня». Понимаешь? Никого не касается, кем ты был и сколько стоил вчера. Это, конечно, плохо для одного человека, но прекрасно для людей страны в целом, получающих всегда то, что они требуют, и эта потребность в постоянной первосортности создает удивительно новую, динамичную цивилизацию, с размахом, с треском, играючи вбирающую в себя всю мировую культуру, перерабатывающую ее на свой американский манер и создающую свой особый, американский тип искусства и человека, тип жизни и мышления…
Пойми, Володь, русские эмигранты тут делятся на две неравные части. Меньшая — в основном из старой эмиграции, прошедшая ужас неустройства. Сильные, красивые, достойные люди. Часть — из «новой волны». В основном прожектеры, привыкшие в Союзе получать бабки за халтуру, привыкшие сидеть в ВТО или Домжуре, привыкшие к тому, что журналист, фотограф, кандидат или доктор что-либо да значат. Они здесь в самом жалком положении. Но они с точки зрения здешнего общества просто ничего не умеют, им надо учиться, а они тычут в нос американцам пожелтевшие «Огоньки» с жалкими какими-то своими фотками. И это еще при знании английского, а если нет?!. Можешь себе представить, что происходит…
— А ты как, Эрик?
— Слава богу, меня это не касается, и не только в том смысле, что у меня есть имя и мне легче. Просто этот стиль жизни мне нравится. Именно то, что ты должен быть работоспособным, смелым и выносливым для того, чтобы жить и работать. Ведь ты же из той же породы, верно?
Высоцкий кивнул. А потом стал рассказывать о своем успехе на вечеринке с участием голливудских звезд, перечисляя самые громкие имена: Лайза Минелли, Натали Вуд, Роберт де Ниро… И даже цитировал слова одного из гостей: «Ну вот, к нам в гости пришла Марина Влади с мужем, а уходит Владимир Высоцкий с женой».
— Володя, — пытался остудить его пыл Неизвестный, — люди здесь, конечно, очень любезные. Они с удовольствием общаются, если им выгодно или интересно. Человек здесь очень занят, и если он тратит свое время, то хочет знать, зачем… Американцы ведь как общаются? Ты даже не сидишь за столом, а все ходишь с салфеткой и рюмкой, и это сделано нарочно, чтобы ты общался с нужными людьми. Холодный бизнес, очень далекий от нашего задушевного кухонного бдения…
К сожалению, нью-йоркская встреча с Высоцким (оказавшаяся, увы, последней) завершилась скверно. Московского гостя чуточку раздражала стайка студентов, по-хозяйски расположившихся в мастерской Неизвестного. Кто-то потягивал виски прямо из бутылки, кто-то покуривал марихуану. Володя рассказывал: «Эрнст от выпивки наотрез отказался, зато пару раз «дурью» затянулся. И… впал в форменное безумие — пытался драться, срывал с себя одежду. Его пытались удержать, сунули под холодный душ. Потом вызвали знакомого врача, и тот увез заболевшего гостя к себе приводить в порядок». После этого у Высоцкого с Неизвестным случались лишь межконтинентальные долгие телефонные разговоры…
Просвещая вчерашних соотечественников, оказавшихся за океаном, в отношении Штатов, Эрнст Иосифович прибегал к убедительной метафоре: «Допустим, ты находишься в реке, она мелководна и течет медленно; тебя течение не захватывает, и даже если ты выпал в осадок, все равно можно отсидеться на камне или даже в тюрьме. Здесь отсидеться невозможно. Здесь прыгнул с океанского лайнера в воду и должен махать руками, чтобы плыть… Годы моей жизни в Америке ушли на то, чтобы перейти со страницы «политика» на страницу «люди», а уже потом — на страницу «искусство».
Он, смеясь, вспоминал свой опыт преподавательской деятельности в Колумбийском университете: «Мне остается только удивляться тому, что такого разбойника, как я, можно воспринимать как профессора и академика. Вокруг миллионы тренированных, подтянутых, начитанных, дипломированных американцев, англичан, французов и т. д., с прекрасным английским, а выбор падает на подчеркнуто антиакадемическую персону…
Колумбийский университет — один из самых престижных в Америке, и работать в нем — это значит автоматически быть причисленным к интеллектуальной элите. Буду преподавать искусство. Наконец-то! А то я устал от философической болтовни… Читая лекции, очень уставал, потому что, когда говоришь по-английски, другие мышцы работают. У меня даже за ушами болело…
Конечно, это все только фон. Главное для меня — моя работа в мастерской… Но, может быть, этот фон откроет новые возможности для главной цели. В Америке миллионы путей, и никто не знает, какая дорога верная. Книги же о том, «Как добиться успеха», пишутся неудачниками для неудачников…»
* * *
Он пытался разобраться в своем естестве и объяснить другим: «Я — улитка, которая в себе… Улитка, которая хочет втянуть свои рожки как можно глубже в раковину».
Если бы, например, жена не брала его за локоть, чтобы они вместе вышли и куда-нибудь прошлись, то он бы с места не сдвинулся. Не отрицал: годами не выходил из мастерской, делал пару шагов до ресторанчика, опрокидывал порцию-другую — и тут же бежал обратно. Любой выход из мастерской или чей-либо визит Неизвестный воспринимал как личную драму. И если бы не было жены Ани, он бы… даже к врачу не ходил!
Особенности скульптурного творчества обязывали? И да, и нет. «Если бы я был концептуалистом или писателем, — рассказывал Неизвестный, — общение мне бы что-то давало. А я работаю по старинке — медленно, долго, иногда годами над одной скульптурой… Это очень трудоемкое занятие, и занятие не столь импульсивное, сколь требующее марафонского дыхания. Ведь марафонцев меньше, чем бегунов-спринтеров».
Вот пример. С 1956 года Эрнст Неизвестный работал над своим грандиозным проектом — гигантской скульптурой «Древо жизни», которая стала символом творческого союза науки и искусства. Эту работу он закончил уже в Америке в 2004 году. Потом перевез в Москву.
Он пытался объяснить свой проект: «Это был действительно утопический проект. Очень скоро я почувствовал, что дело даже упирается не в финансы, просто на Западе это абсолютно непонятно. Ушло эзотерическое и магическое отношение к изобразительному искусству. Тогда я сосредоточился на работе монумента высотой семь метров, не меняя принципиальной концепции. В этот монумент вошла библейская, исламская, иудаистская символика, символика очень многих эзотерических начал, там есть элементы и буддизма… Но это не экуменический храм — это светская скульптура с экуменическим содержанием».
В конце концов весомость его творчества начала перевешивать несветскость бытия и манер мастера. Он гордился тем, что заставил их принять его таким, каков он есть.
Знаменитости, с которыми его ранее с почтением знакомил Мстислав Ростропович, уже стали приходить к нему в мастерскую, как к скульптору. А не наоборот. Почему ты не явился на прием по случаю дня рождения принцессы Грейс? Плевать? — знаменитый виолончелист орал на него. — Может, ты и гений, но почему ты должен быть мудаком?!.
Давний знакомый Сергей Хрущев полагал, что на Западе и за океаном Эрнст, «к сожалению, не смог состояться. Он думал, что его работы будут стоять на площадях по всему миру. А на деле оказалось иначе, на площадях стоят скульптуры Зураба Церетели, а Эрнст оказался невостребованным… Неизвестный проживает в Нью-Йорке. У него есть дом, участок земли, он свои скульптуры там по дорожкам расставляет…»
Или Сергей Никитич считал, что памятник его отцу на Новодевичьем так и останется лучшей работой Неизвестного?..
* * *
Эрнста Иосифовича нередко спрашивали, тянет ли его домой, он честно отвечал: «Не очень. Я занят так много и так безумно напряженно живу, что практически нет времени для ностальгии. Когда задавали вопрос о ностальгии, я пытался разобраться: что это такое? Для меня ностальгия — это в первую очередь интеллектуальный круг русской культуры… Как ни странно, при всех избиениях физических, унижениях, уничтожениях моих работ, я жил в некоей интеллектуальной капсуле. Я был окружен — ну что ж, мы все нуждаемся в этом, — обожанием. Это уважение и обожание не были только со стороны восторженных женщин, нет… Немаленькие люди меня окружали. И это меня согревало. Этот мир был мой мир. Мир интеллектуальной элиты и вынужденного социального подвала. Но в подвале этом находились гении…»
Невозможность возвращения на Родину Неизвестный объяснял многими причинами. В том числе и чисто прозаическими: «Дело в том, что скульптор не поэт, не просто философ. Скульптор имеет дело с материальным производством, то есть он зависит от организации людей, мастерской, помощников и огромного количества денег, которых все это стоит. Здесь у меня — худо или бедно — за долгие годы это сложилось. Есть мастерская, литейный коллектив, старые связи со всеми промыслами… А в России у меня ничего нет. И я бы оказался выброшенным как рыба из воды на песок…»
Но была все-таки одна рана, которая саднила и нестерпимо мучила Эрнста: мама, оставшаяся в Союзе одна-одиношенька, без всякой поддержки и опоры.
Белла Дижур стала первым литератором, написавшим еще во время войны поэму о подвиге директора Варшавского еврейского сиротского приюта Януше Корчаке, который до последней минуты оставался рядом со своими воспитанниками и ушел с ними в газовую камеру, подбадривая детей. Дижур называли уральской Ахматовой (тупо рассчитывая унизить и не думая, что своей оценкой вручают ей наивысшую поэтическую награду) и ярой сионисткой (нашла, мол, кого воспевать и идеализировать!). За эти и другие «грехи» исключили из Союза писателей, куда ее в свое время рекомендовали Мариэтта Шагинян и Агния Барто. А поэма «Корчак» имела международное признание и была удостоена различных премий — и в Израиле, и в Польше, и в Германии, и в других странах.
В Штатах Эрнст в одной из университетских библиотек случайно обнаружил книгу своей матери в переводе на японский с прекрасными иллюстрациями. Он писал ей в Юрмалу, где в ожидании разрешения на выезд прошло семь лет: «Мамочка! На днях в Нью-Йорке я оказался на симфоническом концерте, где исполнялась кантата о Януше Корчаке. И меня впервые в жизни чествовали не как художника. Зал стоя аплодировал мне как сыну автора поэмы о Корчаке».
Эрнст пытался использовать все каналы, чтобы поскорее вызволить маму и вывезти в Нью-Йорк. Обратился к Евгению Евтушенко. Тот сначала отказался: «Я же тебе не ОВИР». — «Женя, ты больше, чем ОВИР». И тогда поэт, который «в России больше, чем поэт», написал письмо Юрию Андропову, очень проникновенное: «За что вы травите старую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она же тоскует по нему».
Смилостивилась Москва, выпустили и маму, и сестру Эрнста.
Белла Дижур до конца своих дней сохранила удивительную живость ума. Хотя и писала:
День ото дня все суше мой язык,
И звуков гордых в горле не осталось.
В движениях замедленных сквозит
Суровость, одиночество, усталость.

В конце ХХ века Эрнст Иосифович стал сначала с опаской появляться на родине, а затем даже браться за осуществление некоторых своих проектов. Одним из самых важных стал монумент памяти жертвам политических репрессий в Магадане. Неизвестный трудился чуть ли не круглосуточно на жутком морозе, как зэк. Он рассказывал: «Глина, из которой я месил, была с ледышками. Я совал руки в глину, и ногти сошли. Врач сказал мне, что больше не вырастут».
Летом 1996 года состоялось открытие мемориала. «Почти вымерший город, — вспоминал Юрий Карякин. — И вдруг на открытие памятника пошли сотни, тысячи людей. Что это за монумент? Долго идешь к нему, идешь в гору, все время одолевая сопротивление земли, и все время чего-то ждешь. Сам монумент поставлен так, что создается мощный эффект ожидания. Он гениально построен. Идешь по банальным подмосткам, напряженный от ожидания, и, наконец, входишь в камеру с маленьким окошком. И тебя охватывает жуткое ощущение, что здесь присутствуют все души, погибшие в ГУЛАГе. Пребывание в камере длилось какую-то секунду, потому что шла очередь. Но кого я ни спрашивал, мне говорили — да, ты на мгновение остаешься с душами погибших. Я сказал — Микеланджело. Никому такое и не снилось. Была другая эпоха, другие люди, другое преодоление иллюзий».
Неизвестный также создал монумент в память политзаключенных и их семей в Екатеринбурге. От баснословных гонораров за магаданский и уральский памятники Эрнст наотрез отказался. Более того, в строительство монументов он вложил и собственные средства. Потом в Кемерово на берегу реки Томь вырос 7-метровый монумент «Память шахтерам Кузбасса», переданный скульптором в дар городу. Торс горняка, в груди которого горит огонь, стоит на постаменте из черного гранита.
«Мне никто не выламывал руки, — говорил скульптор. — Я сделал первый эскиз и сразу принял решение: если начнутся обсуждения и советы, я откажусь от работы. Самый большой враг художника — советчик, даже доброжелательный. Он лишает художника воли. В данном случае мне повезло, потому что мне поверили, не приглашали коммунаров, пионеров, домработниц, сельхозработников, чтобы они учили меня лепить. Их бы я еще послушал, но ведь от их имени говорят чиновники или неудачники в искусстве. Представьте себе Сикстинскую капеллу, которой бы руководил хор провинциальных итальянских художников! Так было в советское время. Поэтому в советском искусстве было так много балласта. Это было коллективное творчество, но не народа, а чиновников от искусства. Когда я беру заказ, требую, чтобы не было никаких художественных советов. Рекомендации снижают творческую потенцию. Вот Микеланджело даже Папе запрещал смотреть свои фрески…»
От тем горестных Неизвестный иногда отвлекался. Например, с восторгом принял предложение властей северного российского города Углича создать уникальный монумент — памятник водке. Мастер быстро разработал проект 6-метровой статуи бутылки горькой, внутри которой бы сидел грустно-веселый шут. Он говорил тогда, что для него «огромная честь создать монумент, посвященный предмету, являющемуся центральной точкой российского тела и души». И, не скрывая, объяснял, что ему на собственном опыте пришлось испытать все «прелести» водочной проблемы. Как раз тогда, когда его обвиняли в ревизионизме… «Да, — признавал он, — пил. Водку, и очень много — даже стыдно много…»
Просто у него особенность была, которой он всегда гордился: мог изрядно выпить, не сильно пьянея, и только потом уже хмель ударял в голову. В общем, тягаться с ним в этом было трудно. Тем более в создании такого уникального памятника…
А вот в разгар кампании по сносу советских памятников Неизвестный выступал против этого. Не потому, что обожал героев Октябрьской революции, но они — часть великой истории России. Каждое время порождает свои скульптуры. Монументы не должны бегать, они должны стоять!
* * *
Кентавром с давних пор называли Неизвестного друзья. Видимо, потому, что кентавр был одной из главных его метафор. По теории Неизвестного, кентавр ныне — человек, в котором животное и технологии, в том числе компьютерные, переплетаются, и на этом стыке рождается новое. Вся культура в принципе тоже «кентаврична»: мир создает множественные связи, а потому культура не может быть герметичной, особенно когда эти связи как никогда стремительны и глобальны. Кентавр для Эрнста — это современное состояние общества и науки. В большом Древе Жизни это могли быть и электроника, и кино.
«Я немало говорил об этом и это проповедовал, — рассказывал Неизвестный, — и с радостью узнал, что, например, в России появилась наука, которая называется «кентавристика». Еще меня называют Кентавром в том смысле, что я являюсь мостом между Востоком и Западом. Это произошло органически: я родился на Урале — в евроазиатском пространстве и вырастал в единении Востока и Запада…»
Уже в нынешнем тысячелетии он признавался, что «в определенном смысле я рафинировался… Раньше был, условно говоря, варварский размах, поскольку я дитя веховского мышления, которое было экспроприировано Сталиным и в извращенном виде продолжало традицию утопического русского сознания — его титанические устремления к переустройству общества. И утопическое поле моего сознания — наследство российской культуры. Я отвергал советскую идеологию до последнего времени и когда вдруг открыл, что и она построена по веховским утопическим принципам, конечно, будучи обезбоженной. Но со временем мой титанизм постепенно во мне угасал. Я понял, что небо можно видеть в чашечке цветка — необязательно лететь в космос. Когда-то я был улиткой и тигром одновременно, и в качестве тигра мне хотелось из раковины выскочить, обежать весь мир и заставить его скульптурами. И отменить все, кроме хлебопашества и камнерезания.
Поэтому, когда я леплю своего кентавра, я не таскаю глину тоннами, и не только потому, что я это больше не могу, дело не только в этом.
Раньше, когда я лепил кентавра, я представлял себе облака, ветры, ураганы, которые над ним, и каких-то людишек, которые — под ним. Мой стиль не изменился. Что же изменилось? Я сейчас от замкнутости, одиночества получаю еще большее удовольствие».
По мнению Неизвестного, собственно жизнь и есть кентавр. Кентавричность мышления в век технического прогресса стала совершенно очевидной. И идеи Флоренского и Федорова о том, что технология есть мистическое продолжение духовной жизни, ему наиболее близки. Мы порождаем лишь то, что хотим: телескоп продолжает глаз, телефон — ухо, аппарат, посланный на Марс, — руку.
Стиль мастера так никто и не сумел определить. Итальянцы считали Неизвестного «христианским мистиком», в книге шведа Эрика Леланда он назван «диоснийским ваятелем с разрушительными тенденциями». Американские искусствоведы вообще воздерживались от определений.
Кто-то точно заметил: монументалист Неизвестный не оправдал своей фамилии. Он стал знаменит…
Назад: Эрнст Неизвестный. «Но были ли вы убиты за родину наповал?..»
Дальше: Даниэль Ольбрыхский. Польский брат