Эрнст Неизвестный. «Но были ли вы убиты за родину наповал?..»
«Вчера, 1 декабря, руководители партии и правительства посетили Выставку произведений московских художников, устроенную в Центральном выставочном зале и посвященную 30-летию Московского отделения Союза художников…
На вопрос руководителей Московской организации художников, как оценивается выставка в целом, тов. Н. С. Хрущев ответил:
«Как и на всякой выставке, здесь представлены и хорошие, и средние, и слабые работы. Устроители выставки в ряде случаев, видимо, пошли на поводу у тех, кто защищает слабые и неприемлемые произведения, проявили либерализм. А такая политика не может привести к дальнейшему подъему советского искусства социалистического реализма».
Художники и скульпторы горячо поблагодарили товарища Н. С. Хрущева…»
«Высокое призвание советского искусства — служить народу, делу коммунизма»
«Правда», 2 декабря 1962
* * *
… И на выставке в Манеже
К вам приблизится мужчина
С чемоданом,
Скажет он…
Владимир Высоцкий — «Пародия на плохой детектив»
— … Это еще что такое?! — Никита Сергеевич, остановившись перед телевизором, ткнул толстым пальцем в экран и плюхнулся в кресло. — Что это у нас за художники такие объявились? Ты их знаешь? Почему это у Запада такое к ним внимание?
Стоявший рядом с Хрущевым секретарь ЦК Ильичев встрепенулся и лихо отрапортовал:
— Так ведь это же абстракционисты, Никит-Сергеич! Устроили выставку-однодневку в Москве во флигельке Дома учителя. Насобирали кучку зарубежных корреспондентов. Объявили, что в СССР уже разрешили абстрактное искусство.
— Кто разрешил? — Хрущев понемногу начинал закипать. — Кто вообще они такие?
— Я ж говорю: абстракционисты. Сейчас, Никита Сергеевич. — Ильичев полистал записную книжку. — Вот. В основном это художники экспериментальной студии живописи и графики при Московском горкоме художников книги и графики Союза художников…
— Ишь ты — «при горкоме»… — хмыкнул Хрущев. — А обкомов у них еще нет? Ладно, приедем домой, разберемся. Что у нас там сегодня по графику?
— Встреча с активистами общества дружбы в нашем посольстве. Потом…
— Ладно, — махнул рукой Никита Сергеевич. — Потом будет потом…
По возвращении из зарубежного вояжа Никита Сергеевич, к удивлению «идеологов», не стал сгоряча, как обычно, махать шашкой и рубить головы, а сказал Ильичеву, что ему самому нужно посмотреть эту «мазню».
…На следующий день руководитель студии Элий Белютин был вызван в Союз художников, где ему сообщили, что на юбилейной выставке «ХХХ лет Московского отделения Союза художников СССР» для работ его «экспериментаторов» будут выделены площади. 1 декабря состоится посещение экспозиции… Кем, кем? Самим! Понимаешь? И началось! Заведующий отделом культуры ЦК КПСС Поликарпов названивал в Союз художников каждые 15 минут: как идет подготовка?! Что вы там копаетесь?
Первым, кому сообщил Белютин то ли радостную, то ли опасную весть, был скульптор Эрнст Неизвестный.
— Эрик, пойми, это наш шанс! — убеждал его Белютин. — Пришли другие времена. Партия, ЦК намерены глубоко разобраться в делах художников. Это же реальный шанс доказать наши возможности, и ты напрасно сомневаешься…
«Обстановка накануне 1 декабря была страшно нервная, — вспоминал Неизвестный. — Мы работали всю ночь, и среди художников, которые находились в Манеже, было много нескрываемых агентов… К утру… пришел начальник правительственной охраны. Он заглядывал под столы, простукивал бронзу, видимо, боясь бомб или магнитофонов…»
Эрнст не удержался и из озорства решил «помочь». Тронул главного охранника за плечо и указал на окно, которое хорошо просматривалось с противоположной стороны Манежа, от Университета. Намекая на свой фронтовой опыт офицера, высказал предположение, что именно оттуда возможно прицельно шмальнуть по «мишени № 1». Главный телохранитель взволновался, отправил подручных заколачивать подозрительное окно. Как раз в этот момент, ровно в 11.00, к выставочному залу подкатил кортеж правительственных машин.
Сначала в нижнем зале появилась большая группа мужчин, похожих, как братья-близнецы, в одинаковых же синих костюмах, без особых примет, крепкого телосложения, которые тотчас заняли круговую оборону: мышь не проскочит. Следом за ними стремительно вкатилась группа карликов в черных костюмах. Лишь один — длинный и тощий, как глист, Михаил Андреевич Суслов — был в сером, как и полагалось «серому кардиналу».
Со стороны, подмечал Неизвестный, все выглядело комично: кругленький хозяин, за ним — дюжина прислуги с блокнотами наперевес, дабы успеть записать каждое словечко.
Сперва Хрущеву решили продемонстрировать работы «монументалистов» (молодых же авторов — от греха подальше — спровадили на второй этаж).
Руководитель творческого Союза превратился в экскурсовода: «Вот, Никита Сергеевич, как наши советские художники изображают воинов нашей доблестной Красной армии», — и делал широкий театральный жест в сторону картины Грекова. «А вот так, Никита Сергеевич, наши советские художники изображают наших счастливых советских матерей», — прокладывал он дальше путь к полотну Дейнеки «Материнство». Хрущев добродушно кивал…
Молодые художники в ожидании высочайшей оценки замерли наверху, у края лестницы. Поднявшись по ступенькам, глава государства по-отечески, ласково их приветствовал: «Так вот вы и есть те самые, которые мазню делают?.. Ну, что же, сейчас я ее и посмотрю!».
Переходя от полотна к полотну, Хрущев иногда приостанавливался, внимательно всматривался в картины, мучительно пытаясь понять, что же это за искусство такое и что за люди перед ним. Требовательно подзывал к себе авторов, строго спрашивал, кто родители, качал головой, морщился, а потом выносил короткий приговор работе художника: «Говно!», «Осел хвостом лучше мажет!». Или: «Пидарасы!». Сопровождавшие «официальные лица», естественно, тут же сливались в общем хоре: «Говно говном! Арестовать! Судить! Уничтожить!..». Художники, скромной стайкой плетущиеся следом, молчали. Хрущев поднял руку, прерывая «голос народа»: «Вот гляжу я на то, что вы тут намалевали, — обратился он к художникам. — Вы хотите общаться с капиталистами? Мы предоставим вам такую возможность. На всех вас уже оформлены загранпаспорта, через 24 часа вы будете доставлены на границу и выдворены за пределы Родины. Вы этого хотите?..»
— Не надо, Никита Сергеевич! Их не надо выпускать за границу! Их надо арестовать! — загалдела свита.
Остановившись перед картиной Жутовского, Хрущев помрачнел. Задал свой традиционный вопрос автору: «Кто родители?».
— Служащие, — скромно ответил художник.
— Это хорошо, — одобрил 1-й секретарь ЦК. — А это что?
— Мой автопортрет.
— Ну и как же ты, такой красивый молодой человек, мог написать такое говно?
Борис Жутовский пожал плечами. Хрущев обернулся к сгрудившимся за спиной опричникам: «На два года на лесозаготовки».
При переходе в следующий зал дорогу вождю неожиданно преградил Эрнст Неизвестный. Невысокий, но широкоплечий, коренастый, мощный мужик, он занял чуть ли не половину дверного проема:
— Никита Сергеевич, здесь работы всей моей жизни. Я не могу их показывать в такой обстановке. Я не знаю, придется ли мне еще когда-то поговорить с руководителем партии и правительства, и я прошу вас выслушать, и чтобы меня не перебивали.
Вновь подняв руку, чтобы остановить возмущенный галдеж, Хрущев кивнул.
— Вот эту работу я делал 15 дней, а эту — два месяца, — начал Эрнст. — Это тяжелый труд — дерево или камни рубить. Я — каменотес, рабочий человек… Вот эта работа сделана мной на заводе, где я работал в качестве литейщика… Это — атомный взрыв. Я не знал, как показать страшность атомного взрыва. Если бы я тех вещей не делал, я бы не смог и этого сделать.
— Хорошо, что вы откровенно сказали. Я, например, считаю, что некоторые замыслы ваши неплохие, хорошие, поэтому вопрос будет зависеть от выражения этих замыслов. Вот что это выражает? — Хрущев указал на очередную скульптурную работу.
— Ничего не выражает, это — конструкция. Дело в том, что скульптор оперирует не только реализмом, он связан с архитектурой, потому он должен владеть архитектурным пространством…
И тут его голос покрыл ор голосов: «И этот тоже пидарас!». Неизвестный оглянулся, найдя глазами министра культуры Фурцеву, извинился перед сановной дамой и сказал: «Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я на деле гомосексуалист». Хрущев от души расхохотался. А Шелепин просто вышел из себя: «Подумать только, какой-то художник так смеет разговаривать с главой партии и государства?! Мы с вами на урановых рудниках поговорим! Как вас там? Неизвестный?! Хорошо».
Эрнст не растерялся: «Вы не знаете, с кем вы разговариваете. Вы разговариваете с человеком, который может в любую минуту себя шлепнуть. Я — фронтовик, ваших угроз я не боюсь!» — и в этот момент увидел в глазах Хрущева живой интерес.
Хотя, продолжив осмотр работ Неизвестного, Никита Сергеевич вернулся к своим прежним эстетическим оценкам, заявив, что скульптор проедает народные деньги, а производит полное говно! Тот пытался возражать: «Никита Сергеевич, вы ругаете меня как коммунист, а вместе с тем есть коммунисты, которые поддерживают мое творчество. Например, Пикассо, Гуттузо…».
Хрущев прищурился: «А вас так волнует, что они коммунисты?». Неизвестный ляпнул: «Да!», хотя ему хотелось сказать, что ему плевать, коммунисты они или нет, главное, что они большие художники. Почуяв слабину, Никита Сергеевич тут же взял быка за рога: «Ах, это вас волнует! Но мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!»
— И вообще, где вы медь берете, бронзу? — зашел с другого бока глава правительства. — Я ведь могу привлечь вас к суду как растратчика.
— Несколько лет назад бронза и медь отпускались в худфонде по разнарядке за наличный расчет. Кроме того, можно собирать краны старые, использованные, выброшенные на помойку…
— Надо бы расследовать, — обернулся Хрущев к Шелепину.
Тот с готовностью сделал пометку в блокноте.
(Стратегический материал — бронза — по разнарядкам Неизвестному, как правило, не доставался. Но выход он нашел. Представьте старый водопроводный кран, в нем есть вентиль — он сделан из бронзы. Выбивать его из крана — адский труд, ни один утильсырьевщик этим заниматься не хотел. Но Эрнст с ними договорился: «Приносите мне бронзу из кранов, я буду у вас ее покупать», — и он лил ее ночами в печке, которую ему изготовили умельцы в Институте Курчатова.
Уже после Манежа, пользуясь «близким» знакомством, Неизвестный рассказывал Шелепину о своем посещении Свердловского вагоностроительного завода: «Это что-то невообразимое по бесхозяйственности и полному наплевательству… Если вы мне дадите 10 грузовиков, то я вам приведу их, груженных первосортной бронзой». Там ведь как? Топится огромный ковш бронзы. Примерно треть ковша остается незалитой в формы. Эту бронзу выливают прямо на землю во дворе. Никто ее потом очищать от шлака и снова заправлять не будет. Она пойдет в металлолом, на сбор которого пошлют пионеров. Но «Железный Шурик» отмахнулся: «Бросьте, что я не знаю, сколько у нас глупостей делается? Не надо». Об урановых рудниках он уже не вспоминал.)
— Я ничего не воровал, — прижал обе руки к груди Неизвестный, — и, вообще, извините, что задерживаю вас, Никита Сергеевич.
— Я ассигновал на вас сегодня полдня, — ухмыльнулся Хрущев. — Вы интересный человек. Вы на меня производите впечатление раздвоенного характера творческого: у вас и черт есть, а где-то есть и ангел. Вот сейчас идет борьба, кто из них победит. Я бы хотел, чтобы ангел победил. Если черт победит, тогда мы будем черта в вас душить, — и неожиданно для всех пожал художнику руку и двинулся дальше.
А Ильичев подошел к Неизвестному и укоризненно подергал за курточку:
— Что это вы в таком виде?
— Так мы готовились к выставке всю ночь, а мне не дали переодеться. Одежду принесли, но охрана сюда уже не пропустила, — вежливо объяснил Эрнст. И брякнул сгоряча: «И потом, как вам не стыдно меня попрекать какой-то рабочей курточкой в стране трудящихся?!.»
* * *
Едва уцелев на «аутодафе» в Манеже, Эрнст вернулся в свое логово-мастерскую, и, как он потом признавался, в голове только одна мысль пульсировала: «Когда придут и возьмут?». Существовало два способа отрешиться от действительности: уйти в запой или погрузиться в работу. Первый вариант был проще, легче и привычней. Но Неизвестный выбрал второй. И появился на свет его ставший легендой «Орфей», рожденный в несусветных душевных муках.
Наверное, помог пример отца. Когда Эрнст еще в машинописном варианте прочел булгаковское «Собачье сердце», то был поражен, насколько образ профессора Преображенского совпадал с нравом и судьбой его родителя. Блестящий хирург, заслуженный врач Иосиф Моисеевич Неизвестный полвека руководил детской клиникой в Свердловске. Характер имел крутой, был беспощаден в суждениях и вслух произносил порой ужасавшие начальство вещи. Он мог всласть ругать власти публично, и его не сажали — воспринимали как эксцентрику «бывшего», но очень полезного человека. Талантливый детский хирург был нужен всем. Ведь у начальства тоже были дорогие чада, порой доставлявшие немало волнений.
Отец, гордился им Эрнст, всегда был верен себе и оставался настоящим джентльменом, несмотря на все хамство окружения.
До последних дней, вспоминал сын, он был деятельным и сильным человеком. Ничто не могло его сломить — ни поражение белых, ни опасности, которым он как бывший офицер подвергался при большевиках. Волей случая уцелел от расстрела, к которому его приговорил красногвардейский трибунал. И даже подлинную фамилию — Неизвестнов — пришлось перелицевать. Замена последних двух букв, в конечном счете, семью-то и спасла.
Хотя жаль, конечно, было хоронить старинную сибирскую фамилию, которая традиционно принадлежала смутьянам, бандитам, беглым из тюрем, бывшим каторжанам, примкнувшим к яицкому казачеству. Но…
Эрнст неплохо знал свою родословную, и чисто биографическую, и идейно-нравственную: «Папа служил адъютантом у атамана Антонова, поднявшего восстание против «красных» на Тамбовщине… Один мой дядька, Исайка, погиб, сражаясь в войсках Колчака. И другой мой дядька воевал… Став лишенцем, предпочел уголовный путь.
Я вырос в семье, где слово «Сталин» для отца было ругательством… Мало кого он стеснялся. Отец был картежником, и когда за столом компания пульку расписывала, он между делом Сталина материл. Просто все это были друзья детства, хотя и очень разношерстная публика. Поразительно, что люди в 30-е годы так доверяли друг другу, во всяком случае, папа распоясывался совершенно — как-то раз в припадке ярости даже обозвал Сталина мешком с грузинским дерьмом. У нас в тот день в гостях был Наум Дралюк, большой начальник на «Уралмаше» и, естественно, член партии. Он воскликнул тогда: «Хорошо, что ты в своей среде, но прекрати — тебя же расстреляют!», на что отец кротко, как провидец, ответил: «Наум, нас, белых офицеров, расстреливать перестали. Сейчас уже не до нас, сейчас вы друг в друга стреляете, так что ты сам в своем патриотизме будь осторожен». Наума потом действительно пустили в расход».
Много лет спустя, уже находясь в эмиграции, Эрнст писал друзьям в Москву из далекой Флориды: «Я напоминаю себе отца. В четыре часа утра его звонком поднимают с постели — срочно просят приехать к больному (к черту на кулички), он материт их по телефону, оскорбляет невозможно, но едет. Возвращается домой и обнаруживает, что ему в карман сунули конверт с деньгами. Едет обратно, возвращает деньги и окончательно оскорбляет всех.
Ужасный, несносный! Да, но звонят ему…»
Удивительным образом, а может, совсем даже не удивительным, подобное отношение власть имущих впоследствии перекинулось и на меня, считал Эрнст Иосифович. И в конфликте с Хрущевым, а позже и в отношениях с Брежневым — Косыгиным. Слушая его откровенно антисоветские высказывания, лояльные к художнику референты ЦК КПСС хмурили брови: «Да, ты обижен… мы понимаем… Но ты уж поаккуратней…»
Короче говоря, скульптор Неизвестный был необходим. Кем его было заменить? Да просто некем.
* * *
Если, путь прорубая отцовским мечом,
Ты соленые слезы на ус намотал,
Если в жарком бою испытал, что почем, —
Значит, нужные книги ты в детстве читал.
Владимир Высоцкий — «Баллада о борьбе»
Свой буйный, необузданный нрав Эрнсту удалось сберечь с раннего детства до преклонных лет. Дрался с подонками и хамами за справедливость и правду всегда и всюду, даже в Америке, причем весьма успешно.
«Когда я был мальчишкой, меня не звали драться стенка на стенку — но вызывали, когда били наших, — с гордостью рассказывал Эрнст. — Я бежал, схватив цепь или дубину, а однажды и вовсе пистолет, — устремился убивать. Я был свиреп, как испанский идальго. Месили друг друга безжалостно. Мальчишки, которые меня задирали, были намного старше. Мне 10–12 лет было, а им по 15, уже почти мужики, и дрались изрядно. Повезло, что с юных лет имел не тщедушное телосложение, мальчишкой коренастым был, крепким… Кроме того, отец у меня драчун — гены, наверно… Честь, достоинство — некая спиритуальная вещь, неуловимая. Мой друг философ Мераб Мамардашвили считал эти чувства метафизическими, и у меня это с детства.
И мне удавалось перевести мою уголовную, блатную сущность и энергию в интеллектуальное русло. Если бы Пикассо или Сикейрос не дали проявить себя в искусстве, они бы стали самыми страшными террористами. Я знаю, что говорю…»
С детства у Эрика была страсть. Он мог часами смотреть на кружево намерзших на оконное стекло снежинок или капли дождя. Зрелище всегда завораживало, уносило куда-то вдаль, перед глазами возникали живые картины. Так он повидал множество стран, континентов и даже других планет. Охотился на мамонтов и добывал огонь. А таинственные, мифологические знаки теософов переплетались с египетскими иероглифами, арабскими и древнееврейскими шрифтами.
Тут сказывалось не только отцовское, но и мамино влияние. В доме бушевали ученые дискуссии. Мама серьезно занималась теософией. Она была ученицей Вернадского, теории которого безусловно мистичны. Конечно, она не была безумной «рериховкой» или «византийкой», но всеми этими вопросами живо интересовалась. Оттуда к сыну перекочевали знания, «не положенные советскому мальчику». Эрнст уточнял: «Это наложило отпечаток на то, что, будучи художником, то есть принципиальным сумасшедшим, я обладал инстинктом философа и естествоиспытателя».
Разумеется, мамины воззрения у некоторых окружающих вызывали недоуменные, мягко говоря, вопросы. Не говоря уже о ее происхождении (она ведь не была «социально близкой»). А фамилия — Дижур — и вовсе казалась подозрительной. По семейной легенде, мамины предки происходили из рода испанских сефардских евреев Жур, принявших католичество. Во Франции они заслужили баронский титул с приставкой «де». А оказавшись после революции в России, были вынуждены замаскировать фамилию под не менее загадочную — Дижур. Мама была человеком старой школы, говорил сын, в поэзии — ученицей Брюсова, невестой поэта Николая Заболоцкого, но встретила папу…
Лет в четырнадцать Эрик увлекся персонажами книжной серии «Жизнь замечательных людей». Он представлял себя то Амундсеном, то Васко да Гама, то Пастером, потом вместе с Парацельсом сидел в темнице, страдал на костре, как Джордано Бруно, мучился угрызениями совести подобно Галилею. Проходил путь Линкольна и Спартака, освобождавших рабов. Вместе с Дарвином совершал увлекательное путешествие на корабле «Бигль»…
Зададимся вопросом: как в том циничном мире выживал человек с романтическим сознанием?
Он верил, что в нем от рождения жило некое знание, которому он потом находил подтверждение у Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского. Одновременно это были его собственные мысли. Таких интуитивных совпадений было много. Иногда он говорил о себе: «Я — Кассандра…»
Но как там у Высоцкого?
Без умолку безумная девица
Кричала: «Ясно вижу Трою павшей в прах…»
Но ясновидцев — впрочем, как и очевидцев, —
Во все века сжигали на кострах.
Как славно говорить то, что хочется, и — угадывать. Неизвестный признавался: «Я и книги-то читаю не для того, чтобы открыть что-то новое, а чтобы утвердиться в том, что я мыслю…
У меня была и осталась совершенно детская вера в чудо… Я тогда решил на себе проверить, что может сделать человек, который отверг законы социума и живет по своим правилам. Мой лозунг — «ничего или все!» Или я живу так, как хочу, или пусть меня убьют. Не уступать никому — ничего — никогда! Я столько раз должен был умереть. Я и умирал, в жизни было столько ситуаций, из которых невозможно было выйти живым, я в те ситуации попадал потому, что ни от чего не прятался — но какая-то сила меня хранила».
* * *
Хранила даже на той страшной и великой Отечественной войне.
… Прогуливаясь по парку Дворца пионеров, он услышал Левитана, сообщавшего о нападении Германии на Советский Союз. 16-летний пацан, прилежный учащийся Ленинградской средней художественной школы при Академии художеств, в тот миг до неприличия обрадовался: у него на глазах творилась история, и появлялась возможность внести свою лепту. «Мне, — рассказывал Эрик, — тоже хотелось прикоснуться к чему-то великому и замечательному, и я больше всего боялся, что закончится эта война до того, как смогу принять в ней участие…»
В 1942 году школу, в которой он учился, эвакуировали в Самарканд. Хотя по объективному состоянию здоровья у Неизвестного был абсолютно «белый билет», всеми правдами и неправдами Эрик рвался в армейский строй. Прибавив себе год, 17-летний доброволец в итоге оказался в военном училище в Кушке, на границе с Ираном и Афганистаном. Об этой учебке ходили злые легенды, а среди курсантов бытовала присказка: «Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют».
Первое впечатление на новом месте: над поселением, над казармами высится огромный крест-часовенка, намертво вросший в крупную сопку… Даже издали можно было прочесть надпись (с ятями) траурной краской: «Здесь медленно умирал я душой и телом».
Условия в учебке, конечно, были несносные. Тяжеленный пулемет «Максим» курсанты тягали за собой днями и ночами повсюду, кроме разве что постели и столовой. Не было и минуты на какие-то сугубо личные не то что дела, но и мысли. И все мы распевали, вспоминал Эрик:
Там, где пехота не пройдет
и бронепоезд не промчится,
где замполит не проползет,
туда наш взвод ходил мочиться.
— Самое поразительное, — озорно улыбался Неизвестный, — пожалуй, было то, что я, вчерашний студент художественной школы, очень быстро втянулся в эту лихорадочную по напряжению жизнь. Более того — мне она нравилась. Я успешно овладел не только нехитрыми премудростями пулеметной практики, но и проявлял выносливость на марш-бросках. Более того — стал одним из лучших на курсе мастеров рукопашного боя, что потом пригодилось на фронте.
Я там не страдал, как страдают интеллигенты. Наоборот, я вписался, как лихой парень, в курсантскую службу. В армии я чувствовал себя хорошо…
Сработала во мне наследственность семьи Неизвестных, семьи потомственных военных… Но и не только это. Я, как еврей, был на особом счету. И чувствовал такое недружелюбное внимание каждую минуту. Наблюдал весь взвод — как выдюжу на марш-броске, как отстреляю упражнение. И стоило чуть оступиться — прямо в лицо смеялись: «Что, Абгаша, слабо? Это тебе не пигожками тогговать?!». Хоть и не картавил я никогда, все равно дразнили. Ну, я и тянулся изо всех сил, чтобы не дать повода. Убивать учили. Пулей, штыком, ножом, голыми руками — всем…
Еше не добравшись до фронта, младший лейтенант Неизвестный угодил под трибунал по обвинению в убийстве офицера Красной армии, который изнасиловал его девушку. И 62 дня он сидел приговоренным к расстрелу. Но говорил: «Была бы возможность убить гада еще раз, я бы убил его снова».
Как же жутко было сидеть в карцере в ожидании смерти. Единственным развлечением для сокамерников стали самодельные карты, которые Неизвестный же и смастерил. Играли зэки в буру и стос. И только благодаря этому не сошли с ума. Потом где-то «наверху» отцы-командиры все же одумались: война идет, солдатиков не хватает, а мы сами своих живых «штыков» к стенке?! Словом, разжаловали Неизвестного в рядовые и отправили в штрафбат.
Потом, после ранения и первой награды — медали «За отвагу» — и в звании восстановили, и доверили лейтенанту Неизвестному командовать взводом автоматчиков гвардейского полка.
Вскоре при разведке боем во время штурма укрепленных позиций немцев уже схвативший вражескую пулю лейтенант первым ворвался в траншею, где окопались фашисты. В рукопашном он умудрился положить 16 (!) фашистов. Позже признавался, что узнал об этом уже из наградных документов. «Может, я их положил, а может, и нет, — скромничал Эрнст, — за мной же пара ребят из моего взвода шла… Когда я дерусь, впадаю в особое состояние, называемое «красный гнев», и забываю, что творю».
Из представления к награде:
«Тов. Э. И. Неизвестный в боях западнее Рюккендорфа 28 апреля 1945 года проявил себя смелым и инициативным командиром в бою и захвате контрольного пленного. Он одним из первых поднялся в атаку, увлекая за собой бойцов своего взвода. Ворвавшись в траншею, он гранатами и огнем из автомата уничтожил пулеметную точку и 16 немецких солдат. Будучи ранен, младший лейтенант Э. Неизвестный продолжал командовать взводом, и благодаря этому траншеи противника были очищены и взят пленный.
Командир 260 гвард. СП майор Величко. 2 мая 1945 г.»
«Приказ № 088/Н от 4 мая 1945 года по 86-й гвардейской стрелковой Николаевской Краснознаменной дивизии
От имени Президиума Верховного Совета СССР за образцовое выполнение боевых заданий на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество награждаю орденом «Красная Звезда» гвардии младшего лейтенанта Неизвестного Эрнста Иосифовича, командира стрелкового взвода 260-го гвардейского стрелкового полка».
Но награда, как говорится, искала героя два десятка лет. Считали, что он скончался от ран. И только благодаря скандальной выставке в Манеже фамилия Неизвестного стала известной. В канун празднования 20-летия Победы Эрнсту Иосифовичу наконец вручили заслуженный орден Красной Звезды. Вот и пришлось ему признать, что «Хрущев с вульгарной точки зрения сделал очень много — он обратил внимание мира на такого человека, как Неизвестный».
Но это было потом. А тогда, во время боя, разрывная пуля «дум-дум» угодила прямо в грудь лейтенанта, и в полевом госпитале военврачи констатировали: выбиты три ребра, три межпозвоночных диска, разорвана диафрагма, открытый пневмоторакс… В общем, не жилец.
— Если разденусь, испугаетесь: я же весь в шрамах, — веселился Эрнст, рассказывая историю своего ранения молодым друзьям, которые набивались по вечерам в его мастерскую. — Только небрежность медперсонала меня и спасла. Я абсолютно был бездыханным, и меня сочли мертвым, в подвал понесли, а санитарам, совсем мальчишкам, которые таскали покойников, спускаться по лестнице тяжело было — я же весь в гипс был закован. Когда с меня сняли гипс, я почувствовал себя беспомощным, как черепаха без панциря. Кстати, Володь, спой-ка нам, будь другом, свою (или, вернее, нашу с тобой) «Балладу о гипсе».
И Высоцкий сразу откликался:
И вот лежу я на спине загипсованный,
каждый член у меня расфасованный.
По отдельности, до исправности
Все будет в целости и сохранности!..
Поаплодировав другу, Неизвестный продолжал:
— Вот чисто моя тема. Да, санитары неловко меня положили на пол или, может, сбросили: с мертвым чего считаться? — в общем, меня пронзила дикая боль, и я заорал: тут-то они и спохватились… Нянечка побежала, позвала врачей, меня оживили, снова наверх унесли, что-то начали делать, осмотрели позвоночник. Ничего там особенного не повредилось, просто, если иногда неправильно повернусь, боль адская…
Позже к этому еще и контузия добавилась — благодаря такому «букету» инвалидность мне и прописали. Врачи определили: нетрудоспособен, нуждается в постоянном уходе и опеке. Три года после войны я мог ходить только на костылях — от страшной боли даже стал заикаться. Спасался только морфием. Чтоб отучить меня от наркотика, мой папа (врач как-никак) прописал мне спирт. Я стал пить. Уж лучше спирт, чем эту гадость…
Сейчас я выражение — «догнали старые раны» — хорошо понял: они меня таки догнали. Прошлые болячки «выпрыгнули». И, перетаскивая свои тяжеленные скульптуры с места на место, стиснув зубы, я всегда приговариваю: «Нуждается в постоянном уходе, опеке…»
Ну, ладно, — скульптор на минуту прервался, и никто из гостей не решался прервать тишину. А завершил свою исповедь Эрнст по-философски:
— Если обратиться к более глубинным вещам, то возникает почти мистическое чувство, что ангел-хранитель оберегал и отца, и всю нашу семью. Отец был подлинный, чистый патриот… с каким-то нутряным ощущением державности, которое, как ни противоречит моему инстинкту современного интеллектуала, мне от отца тоже передалось… Я — человек-мистик. Мне не надо объяснять, что невидимое важнее видимого.
В начале 60-х поэт Андрей Вознесенский под впечатлением рассказов Неизвестного о войне написал прекрасный «Реквием в двух шагах с эпилогом», который заканчивался пронзительным вопросом:
Но были ли вы убиты
за Родину наповал?
— Конечно, — говорил Эрнст, — я благодарен Андрюше за эти стихи. Но я воевал, как миллионы людей. И мне часто бывало стыдно перед моими друзьями, которые воевали лучше меня и больше пострадали. Это стихотворение — обо всех нас, а Неизвестный — лишь обобщающий образ.
В его художественном воображении война проявлялась то отдельно стоящим деревом, то бруствером, или вдруг божьей коровкой, которая по траве перед твоим носом ползет… Чистый сюр…
А люди умирали быстрее, чем ты узнавал их имена.
— После Победы, — рассказывал Неизвестный, — мы возвращались домой через всю Европу раненые, на костылях, полуголодные, полурваные, запущенные — победители! И по дороге встретились с англичанами, которые ехали из немецкого плена. Они выглядели как зажиточные туристы: побритые, умытые, в красивых плащах, с кожаными чемоданами. На них уже красовались ордена. За что? За то, что они попали в плен? Нет! За то, что воевали. Вот это правильное отношение к своим гражданам. А я на костылях приехал домой. И что меня ждало? Бесплатный проезд на общественном транспорте и банный день для фронтовиков раз в месяц. Но этот банный день невозможно было использовать, потому что всегда собиралась огромная очередь. А в трамвае — давка из инвалидов, которые пытались протиснуться сквозь толпу…
* * *
Со школьных лет Эрик помнил дразнилку: «А теперь извлекаем квадратный корень из Неизвестного…»
Лепкой он увлекся в детстве, в ту пору метался между искусством и маминой биологией. А позже — между искусством и философией.
Демобилизованный воин поступил в Суриковское училище. Все складывалось более-менее удачно. Вспоминал: «Я очень тяжело и много работал, и физически крепким был, несмотря ни на что. Держало упрямство: состояться хотелось, стать скульптором… У меня были весьма литературные представления об офицерской чести — я очень стеснялся, что на костылях, что заикаюсь, но чувствовал себя — хотел чувствовать! — взрослым».
Учился у корифеев, преподавателей дореволюционной школы — Манизера, Матвеева. Учеба учебой, но жить-то на что-то надо было. Поэтому Эрнст подрабатывал у мастеров. Любыми способами. За ночлег работал истопником у скульптора Кербеля. У него с коллегой была избушка-«студия» у площади Маяковского, в Оружейном переулке. Обязанности подмастерья были нехитрые: встать в 6 утра, подробить уголь, разжечь печь до багрового накала и потом уж отправляться в академию свою, в Суриковский.
Где-то в 49-м году Неизвестный и трое его друзей, часто собиравшихся вместе, решили основать некий кружок, который окрестили — «катакомбная культура». «Мы хотели определить, чем мы хотим заниматься, — рассуждал о прошлом Эрнст. — И мы решили заниматься самообразованием. Никаких политических задач мы перед собой не ставили, да и политических концепций у нас не было. Я не был даже комсомольцем, а один из моих друзей уже был членом партии».
Чем занимались? Еще до начала лавины самиздата друзья перевели с английского Джорджа Оруэлла — и «Скотный двор», и «1984». Распечатали несколько экземпляров. Доставали и копировали весь круг «веховцев» — Шестова, Лосского, не говоря уже о Соловьеве…
А пойти на философский факультет МГУ его заставила любознательность: «Я от природы любознательный человек. И, будучи молодым человеком, я был огорчен, что после огромных усилий обучения в Академии художеств, ну, и одновременно на философском, мы все равно будем невеждами. Потому что обучение было построено следующим образом: о Ленине мы узнавали от Сталина, о Марксе мы узнавали от Ленина и Сталина, о Дюринге — из «Анти-Дюринга» Энгельса. И мне хотелось познакомиться с чем-либо из первоисточников…»
Инстинктивно понимая, что надо конспирироваться, они разыгрывали из себя компанию развеселых пьяниц, публично провозглашая: «Любовь и голод правят миром».
Кроме теоретических дискуссий, они еще писали песни, которые распевало потом московское студенчество и нищие по электричкам. Никто не знал, кто был автором шутейных куплетов «Великий русский писатель граф Лев Николаевич Толстой», «Отелло, мавр венецианский…», «Входит Гамлет с пистолетом», «Я бил его в белые груди…» А легендарная баллада «Я был батальонный разведчик…»?! Авторство было коллективным — Алексей Охрименко, Сергей Кристи, Владимир Шрейберг и сам Эрнст. Это, утверждал Неизвестный, была стилизация, начало соц-арта. И подчеркивал: «Участники нашего кружка не были предтечами диссидентов. Не были мы и предтечами высокой поэзии, которую создали такие люди, как Галич, Высоцкий, Окуджава».
Эрнст стремился поспеть всюду.
В 1954-м был объявлен закрытый конкурс на монумент в честь 300-летия воссоединения Украины с Россией. На площади у Киевского вокзала заложили камень. Это был первый и последний, наверное, действительно объективный конкурс. Все работы были под девизами, никто не знал фамилий авторов.
— Я, — рассказывал Неизвестный, — студент III курса, его выиграл. Моего «Бандуриста» все хвалили. В газетах писали: победитель — фронтовик, студент… И, тем не менее, его так и не поставили. Предлоги были как бы самые разные: то средств не выделили, то бензина нет, то камня, то экскаватор сломался.
Но затем в Московском отделении Союза художников ему вежливо объяснили «правду» жизни: «У скульпторов гонорары высокие, жить можно хорошо. И у нас существует некая неофициальная, конечно, очередь. Сегодня вы выиграли, завтра — другой. Этим правилам мы все следуем, и вам советуем». Молодой и горячий Эрик послал этих советчиов: «Надо честно соревноваться, я же всех вас талантом одолею!». Те посмеялись: посмотрим-де, и предупредили: «Без нас путь в большое искусство тебе будет закрыт».
Они знали, что говорили.
Эрнст пытался предстать перед своими недругами бесшабашным десантником, штрафником, хулиганом и пьяницей. На что-либо жаловаться не желал и называл себя единственным в Союзе подпольным скульптором. Четверть века он был, в общем-то, выброшен из культурного сообщества, работал каменщиком, литейщиком, грузил на Трифоновском вокзале соль. Как-то, когда к нему подослали двух молодцев, чтобы те ему объяснили «понятия», он просто захватил лапы одного из захребетников в свои и так крепко сжал, что сломал их.
Против него возбуждали уголовные дела, обвиняли в валютных махинациях, в шпионаже и прочем. Его встречали на улице странные люди и избивали, ломали ребра, нос. Кто это был? Наверное, Комитет.
— И в милицию меня забирали, — вспоминал Эрнст. — Били там вусмерть — ни за что. Обидно было страшно и больно во всех смыслах: мальчишки бьют фронтовика, инвалида войны. А утром встанешь, отмоешь кровь — и в мастерскую…
Во время учебы на философском будущие корифеи Александр Зиновьев и Мераб Мамардашвили стали его ближайшими друзьями. Мераб считал Эрика бесспорным философом. Однако Неизвестный себя таковым не признавал: «Философия — это серьезная профессия. Думать, не говоря уже — мыслить, учили в древности, а мы не умеем. Кроме того, на нашем факультете была интересная среда. Да и официальная философская школа тоже не так глупа. И Маркс не был дурачком. А главное — существовал бульон общей культуры. Мы не только изучали историю партии или марксизм-ленинизм, но и дискутировали по многим проблемам в коридорах или за выпивкой».
Со временем он пришел к выводу: «Каждая душа человеческая включена в невероятно глубинные таинственные процессы мироздания. И как отдельная клетка в организме очень важна для всего организма, так и отдельная душа, и наши поступки, и наши мысли имеют отношение к какому-то божественному замыслу. К какому? У Достоевского и Соловьева есть очень чувствительные рассуждения на эту тему. Но в данном случае это — поэтика.
У искусства очень много ролей. Самая поверхностная — украшать нашу жизнь. Но самое главное предназначение — раскрывать в человеке те качества, о которых он не догадывается, но предчувствует».
Вообще-то Неизвестный был глубоко уверен: если ты не пророк, то ты не художник. Не важен размах пророчества — пророчествует ли он на уровне Библии или на уровне воспевания подсолнуха. Но определенное метафизическое содержание должно быть в искусстве, даже в самом светском.
Когда решили возвести монумент на Мамаевом кургане в Волгограде, 30-летний Эрнст вновь выиграл конкурс. Но конкуренты тут же напели в уши партийному руководству, будто бы Неизвестный слямзил идею у немцев, и композиция якобы очень напоминает уже установленный монумент в одном из городов Германии. В итоге памятник «Родине-матери» доверили ваять Евгению Вучетичу.
Неизвестный, лишенный возможности работать, был выброшен отовсюду как профессиональный художник — не стало заказов, студии. Эрнст существовал как бы на полулегальном положении, снимал под мастерские подвалы в хрущобах. Первой мастерской стало неотапливаемое помещение, тринадцатая башня в Донском монастыре. Ему разрешили там работать потому, что он бесплатно принимал участие в восстановлении рельефов храма Христа Спасителя.
Но в конце концов Эрнст уехал на родину, в Свердловск, устроился на завод «Металлист», чтобы выучиться литью и, с разрешения начальства, отливать свои скульптуры.
В начале 50-х уральская столица была страшным городом. Лаврентий Павлович Берия по доброте душевной амнистировал массу уголовников, и они наводнили здешние края. Чтобы иметь хоть какое-то орудие защиты, Неизвестный ходил по улицам с вилкой в кармане. С финкой или ножом опасно было — запросто могли загрести в кутузку, а вилка — штука на первый взгляд безобидная, всегда можно было оправдаться, сказать, мол, иду к родне на пельмени.
— Я очень много работал, — рассказывал Неизвестный, — и был абсолютно истощен. Я отлил большое количество скульптур, которые не было никакой возможности выставить и даже кому-нибудь показать. Меня охватывали сомнения, связанные с моим реальным существованием и творческими претензиями…
Не буду скрывать, в то время я достаточно много пил. У меня было состояние, близкое к помешательству. В голове у меня были всякие утопические мечты, романтические, полубредовые. Например, я думал создать Снаряд Времени, заложить в него свои маленькие бронзовые работы. С этими работами была смешная история: я приносил их домой на горбу с завода и складывал на балконе пятого этажа. Потом пришел управдом и сказал, что балкон может рухнуть. Тогда и появилась у меня мысль сделать Снаряд Времени и закопать его в тайге. Может, это было с похмелья, но и такие идеи появлялись…
А в одну прекрасную ночь ему приснилось Древо Жизни в форме яйца и одновременно человеческого сердца. И Эрнсту вдруг ясно открылась его главная творческая задача — создать монумент, в который отдельные скульптуры войдут составной частью.
Древо Жизни, по его мнению, присутствует во всех целостных религиях — и в иудаизме, и в христианстве, и в исламе, и в буддизме, и даже в островных локальных религиях. Это — универсальный образ. Оно должно было предстать монументальным произведением, 120–150 метров, установленным в центре креста — Север, Юг, Восток, Запад, и состоять из семи цветков Мебиуса.
Позже он консультировался с крупнейшими учеными, с которыми дружил, — Капицей, Королевым, Туполевым, и именно от них выяснил, что знак бесконечности Мебиуса — одна из возможностей представить себе Вселенную. В Библии и Новом Завете Древо всегда ассоциируется с сердцем и крестом. «Древо, сердце и крест были для меня символами, — говорил Неизвестный. — Это был действительно утопический проект».